355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Израиль Меттер » Пятый угол » Текст книги (страница 1)
Пятый угол
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:55

Текст книги "Пятый угол"


Автор книги: Израиль Меттер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Илья Меттер
Пятый угол

…Ни на что не хочу откликаться. Никогда еще не было у меня такого стремления к одиночеству. Удирая надолго из города в поселок, выключаюсь из штепсельной розетки – живу обесточенный. Руководствуюсь эмоциями: озираясь на свою длинную жизнь, вижу, что именно эмоции понуждали меня изредка совершать верные поступки. Веление души точнее и чище императивов разума.

Друг моего далекого детства Саша Белявский погиб под Киевом в первый год войны. Но еще задолго до его смерти мы виделись с ним так редко, что, встречаясь, испытывали оба странное чувство: давнее знакомство обязывало нас к близости, но близости этой не было, пожалуй, именно из-за давнего знакомства.

Нас связывали детские воспоминания, окаменевшие, как на любительской фотографии. Все, что мы помнили, можно было перечислить по пальцам: какая-то, уже нереальная, дача под Харьковом, гамак, на котором мы качались, жуки в спичечных коробках, гроза с градом, игра в индейцев. Доброе, глухое детство, отгороженное от всего мира, от злого потока внешней информации, как теперь принято говорить – оно не давало нам права на взрослую дружбу.

Мы росли в очень разных семьях. Отец Саши, крещеный еврей, был видным харьковским юристом. В моем нищем дворе на Рыбной улице к таким людям относились путанно: их уважали, но с оттенком презрения. Осуществленная мечта дореволюционного еврея – высшее образование, купленное ценой измены, это и порождало двойственное отношение к Сашиному отцу. В те далекие времена предательству еще умели удивляться, да и платили за него Дороже, чем нынче.

В конце двадцатых годов я уехал с Украины в Ленинград, и с тех пор мы виделись с Сашей от случая к случаю: то он приедет в командировку на север, то я появлюсь у своих родных в Харькове. Встречаясь, мы начинали с того места, на котором остановились в детстве, и уже никак было не сдвинуться вперед.

Я знал, что Саша окончил филологический факультет.

Он знал, что я ничего не окончил.

Ему было проще учиться в двадцатые годы, нежели мне: при поступлении в институт – Саша шел по третьей категории – сын интеллигента. А было этих социальных категорий пять: рабочие, крестьяне, интеллигенция, служащие, кустари и пр. Я числился по самой последней, по пятой. Отец мой кормил семью из шести человек всеми доступными ему кустарными способами. Вот тогда-то я впервые и понял, что значит анкета и как она ровным счетом ничего не отражает в человеческой жизни.

Мы жили бедно, но анкетное клеймо горело на моем лбу – сын частника. С тех пор прошло сорок лет, и за этот огромный для одной человеческой жизни срок я казнил себя за многие свои пороки, кроме единственного: мне никогда не удавалось изловить себя хоть на какой-нибудь мелочи, типичной именно для сына частника.

Четыре года подряд я сдавал экзамены в институты, перетаскивая свои позорные документы из одной приемной комиссии в другую, и четырежды не находил своей фамилии в длинных списках принятых.

Не было у меня злобы на это.

Было – отчаяние. Отчаяние оттого, что мне не повезло. Революция установила правила, которые я не подвергал сомнению. По этим правилам я числился в пятой категории. Это была моя беда, – так я тогда считал.

Уже много позднее меня терзали в жизни другие анкетные; пункты, терзали несравненно глубже, потому что они касались судеб миллионов людей, и отчаяние мое уже не носило только личного характера.

Я не знаю, в каком веке изобретена анкета. Быть может, она ведет свое начало с Варфоломеевской ночи, когда на дверях домов; гугенотов чертили мелом кресты.

Обстоятельств гибели Саши Белявского я не знал. Кто-то из общих друзей сообщил мне еще в горестном сорок первом году, что Саша пропал без вести, когда наши войска оставляли Киев. Печальные известия того времени шли на людей стеной.

Года через три я получил письмо от Сашиного отца. Сергей Павлович писал мне, что розыски сына ни к чему не привели. Очевидцев его гибели не было, однако один из офицеров разведки известил Сергея Павловича, что видел Сашу последним. С пехотным полком армейский переводчик Александр Белявский попал в окружение. Полк пытался прорваться сквозь кольцо, Саша сражался в строю, как боец, однако пробиться из окружения удалось немногим – Саши среди них не было.

Вот, собственно, и почти все, что я знал о друге моего далекого, глухого детства.

Однако с течением времени я стал получать редкие письма от харьковских мальчиков и девочек. Они были теперь пенсионерами и, располагая свободным временем для того, чтобы обдумать прожитую жизнь, собирали вокруг себя свое прошлое. Из тьмы времен возникали для меня, вырванные пламенем чужих воспоминаний, картины моего немудреного детства. Они были косноязычны для постороннего, я не мог бы их пересказать.

В памяти пожилого человека есть какая-то мистика: мне не кажется, что мое детство прошло навсегда, – оно было и должно вернуться еще раз. Я покупаю книги, которыми захлебывался в те далекие годы, – Майн-Рида, Фенимора Купера, Луи Жаколио, – и, вопреки логике, убежден, что они еще пригодятся мне. Мне хочется, чтобы мое будущее детство было более удобным, чтобы оно не застигло меня врасплох: все необходимое должно быть под рукой – увлекательные книги, футбольный мяч, велосипед. Я настрадался без этого в прошлом детстве. А может, это только сейчас кажется, что я тогда настрадался?

Но если оно действительно придет? Смогу ли я вести себя так, словно не знаю, чем все кончилось? На меня опрокинется мой сегодняшний опыт, я буду стоять по горло в нем. И вот что странно: в опыт этот не войдут достижения мировой науки и техники. В моем будущем детстве меня, как и раньше, вполне устроят ковер-самолет, подводная лодка «Наутилус» и простая шпага в руках Д'Артаньяна. Бог с ними, с атомными реакторами и глобальными ракетами. Не этим обогащена и отягощена моя длинная жизнь.

А вот как быть с утраченными иллюзиями? Как быть с тем, во что я верил? Как быть с самим собой, – с тем, что я хотел сказать и сделать и чего не сказал и не сделал? И не потому, что не успел. У меня было время поразмыслить. Я приходил к выводам, пугающим меня.

Среди писем, которые я получал от девочек и мальчиков пенсионеров, среди их фотокарточек, – против них бунтовала моя память, – я стал получать любезные послания из далекого Самарканда.

Писала мне Зинаида Борисовна Струева.

Сколько я ни ворошил свои воспоминания, мне никак было не припомнить этого имени. А она-то знала о моем детстве, о моей юности решительно все. В каждом своем письме Зинаида Борисовна походя упоминала людей и события настолько точно, что я диву давался. Откуда ей было знать о моем дворе, населенном пятой категорией? Я и сам-то смутно помнил, как стриг на скамейке Моньку Хавкина: стащив у отца машинку для стрижки, я уговорил Моню, гнусавого моего соседа по лестнице, дать мне возможность овладеть парикмахерским искусством. Машинка впилась в ужасающие Монькины кудри и повисла на них в десяти сантиметрах от его низкого лба. Вопли моего клиента согнали во двор все население нашего трехэтажного дома. Я был порот отцом нещадно. Об этом писала мне Зинаида Борисовна.

В двадцатом году нас уплотнили. Четыре женщины – работницы табачной фабрики – вселились в нашу квартиру. Для них реквизировали самую большую комнату – столовую. Сейчас я думаю, что в ней было метров пятнадцать. В столовой стоял двуспальный буфет; в нижнем его отделении работницы поселили поросенка. Это был самый смирный и тихий поросенок, которого мне доводилось встречать в жизни. В то шумное и грубое время он вел себя незлобиво и благопристойно. Как доброе животное. И об этом писала мне Зинаида Борисовна.

Она писала и о том, что я был влюблен в Нару Золотухину. Откуда это имя – Нара? И где ты теперь, Нара? Помнишь ли ты, как я прикоснулся своими неумелыми губами к твоей розовой щеке. Мы стояли с тобой за кулисами самодельного зрительного зала тридцатой трудовой семилетней школы.

Ты только что прочитала со сцены стихи Брюсова: каменщик, каменщик, в фартуке белом, что ты там строишь? И каменщик отвечал – тюрьму. Я поцеловал тебя в щеку, коченея от восторга. Мы были с тобой такими наивными, Нара. Нам было наплевать, что каменщик в это мгновение строил тюрьму. Мы не знали тогда, в двадцать третьем году, что через пятнадцать лет в эту тюрьму сядут наши школьные товарищи: Колька Чоп, Тосик Зунин и Миша Синьков. Это были наши с тобой одноклассники, Нара. Мы пошли провожать тебя вчетвером, ты была пятой, и из этих пяти человек я чудом остался один на свете, потому что тебя тоже нет.

А может, я остался в живых именно потому, что я сын частника? Или потому, что я еврей? Мне столько раз давали понять – и жизнь моя, и газеты, и книги, – что именно эта пятая категория особенно живуча. В огне не горит и в воде не тонет. Боже ты мой, сколько их сгорело в огне. И сколько горит сейчас на медленном костре своей совести!

Фантастический двор на Рыбной, 28. Я не помню, каким он был до революции. Но и само это понятие – революция – являлось к нам во двор долго и по нескольку раз.

Я проходил потом по учебникам все то, что составляло мою жизнь. Однако сеть, при помощи которой историки пытаются уловить явления действительности, эта сеть состоит из крупных ячеек, – мой двор, вся моя жизнь проваливаются в эти ячейки, и я всегда оказываюсь мальком, неинтересным для истории.

История легко объясняет судьбу целого класса, но не может объяснить жизнь одного человека. Впрочем, и не дай бог, чтоб это входило в ее обязанности. Потому что если закономерности целого класса обрушить на судьбу одного человека, то ему не снести этой ноши.

Я хотел бы, чтобы ко мне относились как к неповторимой личности. И готов платить тем же всему человечеству.

Есть один способ сделать себя неповторимым, хотя бы для себя. Нужно вспомнить свою юность. И тогда покажется, что она удивительна. Когда рядом с тобой, в юности, живут твои сверстники, всем нам представляется, что у нас одна судьба. Проходит время, наши судьбы извиваются и закручиваются, они горят, как бикфордов шнур, и каждый из нас гаснет или взрывается по-своему.

Во дворе нашего дома стоял пулемет. Он был обращен стволом к подворотне. Ворота заперты наглухо, а в единственном парадном подъезде круглосуточно дежурила самооборона. Пять-шесть мужчин, расставив на нижней лестничной площадке ломберный стол, круглые сутки играли в преферанс.

Мой отец тоже входил в эту самооборону – так она называлась в нашем дворе. У отца была пагубная страсть к огнестрельному оружию. Он собирал револьверы, никогда не стреляя из них.

Странная аберрация памяти происходит, когда думаешь о своих родителях, – они всегда для нас старики. Моему старику-отцу было в те годы недалеко за сорок. Он годился бы мне сейчас в сыновья.

В каком же это было году, Зинаида Борисовна? Я стою, зажатый коленями отца, в хоральной Синагоге. Громкое победное бормотанье обступило меня со всех сторон. Шелковые полосатые «талесы» покрывают плечи и спины молящихся. Никакой веры нет в моей душе. Для меня это игра, которую придумали взрослые. Я вижу, что им наскучивает играть в нее.

В перерыве между службами они до отказа заполняют квадратный синагогальный двор. Молитвенная пленка скуки, придававшая их глазам одинаково сонное выражение, рассеивается. Шум, как пар, стелется над двором. Мне непонятно и неинтересно слушать, о чем они говорят. Сейчас я догадываюсь, что они говорят о политике.

Много лет спустя я бывал в костелах, мечетях и церквах. Насколько же больше святости, истовости и благолепия во всех этих храмах. Я имею в виду не архитектуру, а религиозный климат молельного дома.

В моей семье верили в бога буднично. Меня заставляли молиться. Но понуждали меня к этому так же, как к приготовлению уроков. Религия на Рыбной улице была синонимом респектабельности, соблюдением приличий.

В тринадцать лет, в день своего совершеннолетия, я произнес положенную речь в присутствии гостей. Она была написана мной на двух языках: на родном, живом – русском и на мертвом для меня – древнееврейском. Речь начиналась словами: «Дорогие родители и уважаемые гости!» Больше я ничего из нее не помню. Не помнил и тогда, когда произносил, ибо среди гостей сидела за столом ослепительная Таня Каменская; в каштановых ее волосах плавал бант. Она работает сейчас библиотекарем в городе Харькове. Мы виделись с ней в шестидесятом году. Когда я вошел в ее квартиру на Черноглазовской улице, Таня успела шепнуть мне в дверях:

– Пожалуйста, не говори при муже, сколько мне лет.

Она могла бы и не предупреждать меня: Тане Каменской тринадцать лет навсегда, на всю мою жизнь. И когда придет мое будущее детство, – не может же оно исчезнуть бесследно, оно должно воротиться, – я явлюсь к ее нынешнему мужу и скажу ему:

– Если вы порядочный человек, отдайте мне мою Таню. Даю

вам честное слово мальчика, что я пальцем до нее не дотронусь.

Мы возьмемся за руки и медленно спустимся по лестнице. Медленно, потому что у меня больное сердце, а у Тани разбиты подагрой ноги.

Вот наш двор.

Мы сядем на лавочку.

Таня поправит свой бант.

Сперва мы посчитаемся.

 
Энэ-бэнэ-рес
Квинтер-квантер-жес.
Энэ-бэнэ-раба
Квинтер-квантер-ЖАБА!
 

Всегда получается, что я – ЖАБА. Мне начинать.

– Ух, какая ты красивая, – скажу я ей.

– Спасибо за комплимент, – ответит Таня. – Раньше ты мне этого не говорил.

– Я робел.

– Раньше ты говорил мне, что я давлю фасон.

– Но ведь ты же понимала, что я люблю тебя?

– Мало ли, что я понимала. Ты должен был сказать.

– Я люблю тебя.

– А зачем ты купил мороженое Лидке Колесниковой?

– Чтобы ты ревновала.

– И когда мы играли вчера во флирт цветов, ты послал ей «орхидею». Я посмотрела потом «орхидею», там было написано: я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я.

– Так это же Пушкин.

– Ты посылал не от Пушкина. Ты посылал от себя. Я проревела всю ночь.

– Твоя Лидка дура. Она нужна мне, как собаке «здрасте».

Мы сидим с Таней на лавочке.

Через три года умрет Ленин.

Через двадцать лет в Харьков войдут немцы.

Эти походы в свое прошлое изнурительны. Перед тобой лежит черновик твоей жизни – никому ведь не дано жить начисто, – и ты не имеешь права вымарать ни одной строчки. Может быть, я ничего и не вымарывал бы, но я бы непременно вписал.

У историка Нечкиной есть книга «14 декабря 1825 года». В тоненькой этой книжке рассказан, час за часом, один день русской истории. Восставшие полки выстроены офицерами-декабристами на Сенатской площади. Они ждут сигнала к выступлению. Николай гневно мечется по Зимнему дворцу. Перевес на стороне декабристов. Они ждут. С секунды на секунду должен появиться Трубецкой. По условиям заговора он – глава восстания. По его команде полки ринутся в бунт. Трубецкой опаздывает. Трубецкой не приходит. Николаю удается собрать войска и разбить наголову бунтовщиков.

Дочитав книжку Нечкиной, студенты спрашивают у нее на лекциях: ну, а если бы Трубецкой не опоздал? Если бы он прискакал вовремя?

Академик Нечкина отвечает им: истории противопоказаны эти вопросы. У истории нельзя спрашивать – если бы… Все закономерно у этой зануды истории.

Но у себя-то я имею право спрашивать?

Разве в масштабах моей крохотной жизни так уж все закономерно?

Сколько раз я хотел поступить не так, как поступал. Значит, мой личный Трубецкой тоже опаздывал? Он скакал где-то за моими плечами, иногда мне казалось, что я слышу усталый храп его коня, а порой видна была только пыль на горизонте. Сукин ты сын, ваше сиятельство. И конь под тобой не жеребец, а мерин.

В двадцатом году в нашем доме приключился пожар. Ночью загорелась сажа в дымоходе. Весь день до этого во всех этажах пекли «гоменташи» – треугольные пирожки с маком. Их положено печь в канун веселого праздника «пурим». Старый дымоход не выдержал этого ритуального накала – пожар поплыл по вертикали, спалив три квартиры.

Мы сидели во дворе на узлах с бельем. Да еще стоял рядом с нами, прямо на земле, таз с этими глупыми гоменташами; волнуясь, мы жевали их один за другим.

Я не помню ни причитаний матери, ни растерянности отца.

Своего отца я видел растерянным и беспомощным один раз в жизни– незадолго до его смерти. Ему было восемьдесят два года, когда мы с братом привезли его на «скорой помощи» в больницу. Он лежал на носилках на полу в приемном покое. Откинув пальто, которым был прикрыт отец, дежурный врач быстро взглянул на его непомерно раздувшийся от водянки живот, на его белесые губы, торопливо ухватывающие мелкие рюмочки воздуха и тут же, на пороге рта, проливающие их; дежурный врач потрогал пульс отца, присев рядом с носилками на корточки.

– Хорошенькая история, доктор! – прошептал отец.

– Сколько ему лет? – спросил дежурный врач.

Я ответил.

– Доктор, – сказал отец медленно, но разборчиво, – старикам везде у нас почет, я слышал это по радио…

Лежите тихо, дедушка, – сказал врач и пошел к своему столику.

– Ему надо откачать жидкость из живота и полежать в кислородной палатке, – сказал нам врач. Он снял очки со своего молодого усталого лица, дунул на стекла и стал протирать их полой несвежего халата. – К сожалению, я не смогу его оформить. Возраст вашего папаши… – Он развел руками. – Попробуйте пройти к главврачу.

Если бы я сделал с главврачом то, о чем мечтал во время разговора с ним, то мой тюремный срок закончился бы в будущем году.

Отец умер на третьи сутки, ровно в тот вечер, до которого главврач согласился продержать его в переполненной до отказа палате.

Его койку не отгородили ширмой от других больных, ибо предсмертные мучения и агония старика не отравляют настроения окружающих.

Молоденькая сиделка попросила меня с братом перенести отца из палаты третьего этажа в подвал больничного морга.

Мы не знали, что нам придется нести его голым. Брату было лучше – он шел с носилками впереди, спиной к телу. А передо мной все три этажа длинной, как жизнь, лестницы лежал обесстыженный смертью отец. Я никогда не видел его голым, я знал, что ему и мертвому унизительно показываться сыновьям в таком виде. Зажмуриваясь и спотыкаясь на поворотах лестницы, я нес опухший труп своего отца. Обиды и горе, которые я ему в жизни причинил, лежали передо мной на рваных грязных носилках.

Прости меня, отец.

Мы похоронили тебя на еврейском кладбище. В пустой задней комнате кладбищенской синагоги тебя обмыли две старухи и одели в костюм, который ты носил по праздникам столько лет, сколько я тебя помню. Задремывая и просыпаясь, старухи зашили тебя поверх костюма в саван одной длинной ниткой без узелков. Теперь я знаю, для чего это делается: на том свете, в который мы с тобой по-разному не верили, ты выдернул эту нитку в один прием и предстал на Страшном суде разутый, в своем лучшем костюме. У тебя было что порассказать Иегове. Не так уж хорошо он устроил наш белый свет, чтобы иметь право вызывать людей на Страшный суд. И разве мог он хоть чем-нибудь испугать тебя после того, что ты видел на земле? Вызвать пьяного харьковского квартального и потребовать право на жительство? Обвинить тебя в том, что ты ешь мацу с младенческой христианской кровью? Призвать гитлеровцев на небо? Устроить на твоих глазах процесс врачей-убийц?

Я спокоен за тебя, отец, на том свете. Тебе некого и нечего там бояться.

После пожара мы переехали на Черноглазовскую улицу. Окна нашей квартиры выходили вровень с тротуаром, и я быстро научился распознавать людей по ногам.

Над калиткой нашего дома висела скромная вывеска:

ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ ЛЕЧЕБНИЦА ДОКТОРОВ ЖДАНОВА И ГУРЕВИЧ.

Лечебница помещалась в одноэтажном желтом флигеле, обращенном одной своей стороной в сад. Больные, которых в те времена называли запросто – сумасшедшими, – жили в лечебнице подолгу. Большинство из них были тихопомешанными. Добрые и вежливые, они бродили по нашему двору и по саду без всякого присмотра. Забредали они и к нам домой в подвальную квартиру.

Первое время я дичился их, а потом привык. Мне и моим товарищам они не казались такими уж безумными. Интересы и наклонности взрослых чаще всего чужды детям, быть может, поэтому я не всегда замечал в черноглазовских сумасшедших разительных отклонений от нормы.

Заходил к нам в подвал Воробейчик. Мать угощала его чаем с сахарином. Он сидел за столом, церемонно подобрав коротенькие ноги в кальсонах под стул. Кажется, у него была мания величия, но я этого не чувствовал. Очевидно, величие его не обременяло окружающих: оно было настолько для него внутренне бесспорным, что не требовало никаких внешних подтверждений. В этом смысле деликатное безумие великого Воробейчика выгодно отличалось от безумия нормальных людей. Ласково гладя меня по голове, он иногда бормотал речи, обращенные к Учредительному собранию.

Вероятно, каждая эпоха порождает своих сумасшедших: самый замысловатый бред больного мозга есть, в какой-то степени, отражение действительности. Человек сходит с ума на современную ему тему.

За единственным решетчатым окном лечебницы Жданова и Гуревич металась в ночной рубашке растерзанная Соня: в буйном помешательстве ей мерещилось, что ее насилует эскадрон донских казаков.

Привозили к нам больных с Поволжья – они сошли с ума от голода. Их черные обглоданные лица и мучительно безразличные, гигантские глаза пугали меня. Я и не подозревал тогда, что зимой сорок первого года в блокадном Ленинграде у меня у самого будет такое лицо.

Ходил по нашему саду задумчивый молодой человек в белье и в студенческой фуражке. Его звали Жорж Борман. С детской жестокостью мы сперва потешались над ним, но он обезоружил нас своей кротостью и недюжинным знанием математики. В саду, на песке, кончиком обструганной палочки Жоржик Борман, побочный сын знаменитого шоколадного фабриканта, тронувшийся от неразделённой любви, решал нам алгебраические задачи.

Сейчас, через сорок с лишним лет, после всего того, что я видел и в чем принимал участие, мне кажется, что на Черноглазовской был удивительно старомодный сумасшедший дом. Тамошние безумцы жили своей отдельной, сосредоточенной жизнью, они бережно лелеяли свой бред внутри себя, не стремясь навязать его всему человечеству.

Не обижайтесь на меня, Зинаида Борисовна, – я не забыл о вас. И спасибо за фотографии, которые вы мне прислали. Юношеские стихи Саши Белявского я тоже получил. Помните, каким щегольским, гортанным голосом он их читал?

Мы собирались на Клочковской улице, в убогой квартире Тосика Зунина. У него была туча маленьких засопленных сестричек, они ползали по полу, Тосик походя подбирал их, как котят, и рассовывал по углам, но они снова оказывались у него под ногами.

Глава семьи, Рувим Зунин, инвалид империалистической войны, со злым оконным ревматизмом в костях, сидел на табурете перед воротами, укутанный в ватное тряпье, и наблюдал жизнь улицы. Кормила семью мать. Из воды и сахарина она колдовала мороженое, из корок черного хлеба – квас. С этим товаром она выходила на рассвете на благбаз – так назывался в Харькове знаменитый благовещенский базар. Ее старший сын, подслеповатый Тосик, гордость тридцатой трудовой школы, будущий молодой профессор университета, неправдоподобно начитанный юноша Тосик – апологет Великой французской революции и знаток политэкономии – нес за своей матерью мороженицу в кадушке. Его лучший друг, Мишка Синьков – сын наркомпочтеля Украины, – волочил на загорбке бельевую корзину, уставленную бутылками с квасом.

У базарных рундуков они разгружались. Мать Тосика испуганно открывала торговлю. Для того чтобы привлечь к ней внимание базара, Мишка распахивал свою семинарскую пасть и голосом удивительной красоты запевал:

– Как во городе то было, во Казани!..

Благовещенский базар восхищенно вздрагивал и оборачивался на Мишкин голос. Набрав в легкие воздух до упора, он выпевал:

– Грозный царь пировал и веселился!..

Затем он ласково склонялся к матери Тосика и говорил:

– Живите, мамаша, спокойненько. А мы с Тосиком пойдем…

И, загребая ногами пыль, долговязый Мишка Синьков уводил

своего подслеповатого друга к себе домой. Оба они увлекались в те годы «Капиталом» Маркса.

Самым голодным и неприкаянным из нас был Мишка. Он жил со своим отцом в пустой, необставленной, нежилого вида квартире, – от наркома почт и телеграфа ушла жена. По крайней занятости отца и безалаберности сына они виделись редко, оставляя друг другу записки и еду на кухне. Записки были коротенькие: «Посоли, батя». Или: «Бульба под подушкой».

То, что наш приятель был сыном народного комиссара, нисколько нас не занимало. Да и узнали мы об этом гораздо позднее, чем подружились с ним. Профессия родителей нас вообще мало волновала. Какие есть, таких и любим.

Куда же это все провалилось, Зинаида Борисовна? Подумать только: нас было столько – легких, чистых, добрых, мы никого не обижали, нам было наплевать на деньги, на то, как мы одеты и что жуем, – почему же мы не оставили никакого следа на земле? С какого дня, с какой минуты мы стали крениться набок? Ведь была же такая роковая для каждого из нас минута!

Я перебираю свою жизнь, как перебираю крупу, держа ее на ладони и выискивая сорные семена.

Знакомо ли вам чувство отвращения к себе, Зинаида Борисовна? Оно особенно сильно по утрам, когда предстоит прожить долгий день с опостылевшим самим собой. У моего поколения нарушен нравственный обмен веществ: мы больше ничего не впитываем и мало чего отдаем – воспоминания гниют в нас.

В стародавние времена у пожилых людей было одно преимущество перед молодыми: им казалось, что они чище и точнее прожили свою жизнь. Это преимущество утрачено мной. И молодые люди, разговаривая со мной, дают мне понять, что у них нынче оскомина оттого, что я ел их виноград. Не ел я твоего винограда, молодой человек. И зря ты ходишь передо мной подбоченясь…

С Сашей Белявским мы открыли курсы по подготовке в вуз.

Курсы были самоделковые: Саша уже учился на первом курсе филологического факультета, а меня уже в первый раз не приняли на медицинский. Вдвоем мы сколотили группу малоспособных абитуриентов и за небольшую плату натаскивали их по программе средней школы.

На мою долю пришлись точные науки, на Сашину – гуманитарные. Вот тогда-то я и сделал для себя важное педагогическое открытие: если ты чего-нибудь не понимаешь до конца, начни это преподавать. Объясняя своим ученикам математические правила и физические законы, решая с ними примеры и задачи, я изнемогал от скудости своих познаний. Однако внезапно меня осеняло. Это случалось в ту секунду, когда я и сам доходил до сути. И моя наивная радость узнавания приобретала магнетическую силу. Мои ученики превращались в моих сообщников. Быть может, запоздалый дикарь, додумавшийся до колеса, испытывал те же чувства.

Я калечил своих учеников напропалую, но они поступали в вузы, изумляя экзаменаторов необычностью методов рассуждения, граничивших с невежеством. Что касается меня самого, то каждую осень канцелярия медицинского института возвращала мои документы. Путь к звездам высшего образования был закрыт для меня. Следовало круто изменить графу моего социального положения. Отец определил меня подручным монтера в частную электротехническую мастерскую.

Теперь я стал рабочим.

Хозяин мастерской, нэпман, брал подряды в государственных учреждениях. Два мастера-электрика с двумя подручными выполняли эти подряды. Таким образом, из нас из четырех выкачивалась прибавочная стоимость. Вероятно, она была очень невелика, ибо вся хозяйская мастерская помещалась в низкой, полутемной дворницкой. Вдоль стены стоял длинный, неопрятный верстак, по углам валялись ломаные люстры, бра и настольные лампы. Когда подряды иссякали, мы чинили этот хлам.

Хозяина я видел редко. Иногда он заходил в мастерскую, останавливался на пороге. Франтовато, не по возрасту одетый, в форменной инженерной фуражке, хотя никаким инженером он вовсе и не был, хозяин обводил свою мастерскую печальными выпуклыми глазами. Его толстое лицо отекало на белоснежный воротничок, как свеча. Никаких указаний он нам не делал, – стоял, засунув руки в карманы просторных чесучовых брюк.

Я был у него однажды дома: хозяин послал меня с какой-то запиской к жене. Неряшливо полуодетая, красивая и грубо молодая, она распаривала мозоли, опустив маленькие крепкие ноги в таз. Лениво прочитав записку из моих рук, она сказала:

– От жлоб на мою голову!

Я подождал немного, но она больше ничего не добавила. Хозяин спросил у меня:

– Что она делала, когда ты пришел?

Я постеснялся сказать, что она мыла ноги.

– Читала, – ответил я.

– Что-нибудь передала мне?

– Привет, – ответил я. На большее у меня не хватило фантазии.

– Ты добрый мальчик, – сказал хозяин. И дал мне полтора миллиона на одно пирожное.

Прослужив у этого странного нэпмана год, я осенью, заполняя институтскую анкету, назвал себя рабочим. Меня вызвали в приемную комиссию.

– Подручный монтера, – громко, брезгливым голосом прочитал председатель комиссии. Он посмотрел на меня со сладострастием. – Это ты и есть подручный монтера?

– Я, – прошептал я.

Тогда задаю наводящий вопрос: что такое курцшлюсс?

Я молчал. Мастер, с которым я работал, называл короткое замыкание – коротким замыканием. Мастер не употреблял слова «курцшлюсс». Но он был хороший мастер.

Товарищи члены комиссии, – сказал председатель, – картина, по-моему, ясная: перед нами очередная липа. Есть предложение – вернуть хлопцу документы.

И мне снова вернули их.

С тех пор, с юношеских лет, я ненавижу свои документы. Я живу с ощущением, что в моих документах всегда что-то не в порядке.

Чего-то в них всегда не хватает. И то, чего недостает, оказывается самым главным.

В ящиках моего письменного стола накопилось за долгие годы множество справок, удостоверений, пропусков и членских билетов. Если собрать все это воедино, запрограммировать и нанести на перфокарту, то будущая кибернетическая машина сочинила бы по этим данным не меня.

Я остался бы внутри машины, ослепленный ее бесчисленными импульсами.

Исторические события, да и просто факты, не окрашенные эмоциями, запоминаются не точно. Память чувства сильнее логической памяти.

В газетах – я это отчетливо помню – начала появляться фамилия Сталина. Мы не знали, кто это такой. Вот это чувство нашего недоумения я остро запомнил.

Не знали мы имени Сталина не потому, что были политически безграмотны. Просто этого имени не существовало рядом с Лениным. Рядом были совсем другие имена. Их было много.

Я бы даже сказал, что время было для нас безымянное. У времени была для нас одна фамилия – Советская власть.

И на наших же глазах у времени появился псевдоним – Сталин.

Может быть, потому, что я нигде не учился и никто не имел возможности с незрелых моих лет навязывать мне свою повелительную точку зрения на жизнь, быть может, именно поэтому у меня была свобода отбора и оценок. Мне никогда не приходилось сдавать на зачетах и экзаменах свои мысли об окружающей действительности, свое мировоззрение. А раз не приходилось сдавать, значит, эти мысли были мои, органически собственные. Я не ждал за них оценок по пятибалльной системе. Я имел право не понимать и ошибаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю