Текст книги "Том 1. Солнце мертвых"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
И почему Колюшка так все знал, будто сам служил в ресторане? Кто же это все узнает и объясняет даже юношам? Я таких людей не знаю. Все вообще на это без внимания у нас. Но кто-нибудь уж есть, есть. Если бы повстречать такого справедливого человека и поговорить! Утешение большое… Знаю я про одного человека, очень резко пишет в книгах и по справедливости. И ума всеогромного, и взгляд строгий на портрете. Это граф Толстой! И имя ему Лев! Имя-то какое – Лев! Дай Бог ему здоровья. Он, конечно, у нас не бывает и не знает, что я его сочинения прочитал, какие мог по тесноте времени и Колюшка предлагал. Очень замечательные сочинения! Вот если бы он зашел к нам да сам посмотрел! И я бы ему многое рассказал и обратил внимание. Ведь у нас не трактир, а для образованных людей… А если с умом вникнуть, так у нас вся жизнь проходит в глазах, жизнь очень разнообразная. Иной раз со всеми потрохами развертывается человек, и видно, что у него там за потроха, под крахмальными сорочками… Сколько людей всяких проходит, которые, можно сказать, должны учить и направлять нас, дураков… И какой пример!
И вот тогда, в то самое воскресенье, на моих глазах такое дело происходило. И кто ж это? Очень образованный человек и кончил курс наук в училище, в котором учат практической жизни, и потому называется оно – практическая академия. Значит, все на практике. Всю жизнь должна показывать на практике. И ведь сын благородных родителей и по званию коммерции советник, Иван Николаевич Карасев. Неужели же ему в практической академии не внушили, как надо снисходить к бедному человеку, добывающему себе пропитание при помощи музыкальных способностей и музыки!..
Чего-чего только не повидал я за свою службу при ресторанах, даже нехорошо говорить! Но все это я ставлю не так ужасно, как насмеяние над душой, которая есть зеркало существа.
Этот господин Карасев бывает у нас часто, и за их богатство им у нас всякое внимание оказывается, даже до чрезвычайности. Сам директор Штросс иногда едят с ними и рекомендуют собственноручно кушанья и напитки, и готовит порции сам главный кулинар, господин Фердинанд, француз из высшего парижского ресторана при вознаграждении в восемь тысяч; он и по винам у нас дегустатор, и может узнать вино даже сквозь стекло. И берет даже с поваров за места! Очень жадный. А Игнатий Елисеич с Карасева глаз не спускает и меня к ним за мою службу и понимание приставляет служить, а сам у меня выхватывает блюда и преподносит с особым тоном и склонив голову, потому что прошел высшую школу ресторанов.
Приезжают господин Карасев в роскошном автомобиле с музыкой, и еще издали слышно, как шофер играет на аппарате в упреждение публики и экипажей. И тогда дают знать Штроссу, а метрдотель выбегает для встречи на вторую площадку.
Пожалуй, они самый богатый из всех гостей, потому что папаша их скончался и отказал десять миллионов и много фабрик и имений. Такое состояние, что нельзя прожить никакими средствами, потому что каждую минуту у них, Игнатий Елисеич высчитал, капитал прибывает на пять рублей. А если они у нас три часа посидят, вот и тысяча! Прямо необыкновенно. А одеваются каждый раз по последней моде. У них часы в бриллиантах и выигрывают бой, ценою будто в десять тысяч, от французского императора из-за границы куплены на торгах. А на мизинце бриллиант с орех, и булавка в галстуке с таким сиянием, что даже освещает лицо голубым светом. Из себя они красивы, черноусенькие, но рост небольшой, хоть и на каблуках. И потом, голова очень велика. Но только они всегда какие-то скучные, и лицо рыхлое и томительное ввиду такой жизни. И, слышно, они еще в училище были больны такой болезнью, и оттого такая печальная тоска в лице.
К нам они ездили из-за дамского оркестра, замечательного на всю Россию, под управлением господина Капулади из Вены.
Наш оркестр очень известный, потому что это не простой оркестр, а по особой программе. Играет в нем только женский персонал особенного подбора. Только скромные и деликатные и образованные барышни, даже многие окончили музыкальную консерваторию, и все очень красивы и строги поведением, так что, можно сказать, ничего не позволят допустить и гордо себя держат. Конечно, есть, что некоторые из них состоят за свою красоту и музыкальные способности на содержании у разных богатых фабрикантов и даже графов, но вышли из состава. Вообще барышни строгие, и это-то и привлекает взгляд. Тут-то и бьются некоторые – одолеть. Они это играют спокойно, а на них смотрят и желают одолеть.
И вот поступила к нам в оркестр прямо красавица, то-оненькая и легкая, как девочка. С лица бледная и брюнетка. И руки у ней, даже удивительно, – как у дити. Смотреть со стороны одно удовольствие. И, должно быть, нерусская: фамилия у ней Гуттелет. А глаза необыкновенно большие и так печально смотрят.
Я-то уж много повидал женщин и девиц в разных ресторанах: и артисток, и балетных, и певиц, и вообще законных жен, и из высшего сословия, и с деликатными манерами, содержанок, и иностранных, и такой высшей марки, как Кавальери, признанная по всему свету, и ее портрет даже у нас в золотой гостиной висит – от художника из Парижа, семь тысяч заплачено. Когда она раз была у нас и ужинала в золотом салоне с высокими лицами, я ей прислуживал в лучшем комплекте и видел совсем рядом… Так вот она, а так я… Но только, скажу, она на меня особого внимания не произвела. Конечно, у ней тут все тонко и необыкновенно, но все-таки видно, что не без подмазки, и в глаза пущена жидкость для блеска глаз, я это знаю… но барышня Гуттелет выше ее будет по облику. У Кавальери тоже глаза выдающие, но только в них подозрительность и расчет, а у той такие глаза, что даже лицо освещается. Как звезды. И как она к нам поступила – неизвестно. Только у нас смеялись, что за ней каждый раз мамаша-старушка приходила, чтобы ночью домой проводить.
И вот этот Иван Николаевич Карасев каждый вечер стали к нам наезжать и столик себе облюбовали с краю оркестра, а раньше все если не в кабинете, то против главных зеркал садились. Приедут к часу открытия музыки и сидят до окончания всех номеров. И смотрят в одно направление. Мне-то все наглядно, куда они устремляются, потому что мы очень хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью. Особенно при таком госте… И глазом поведут с расчетом, и часы вынут, чтобы бриллиантовый луч пустить прямо в глаз. Но ничего не получается. Водит смычком, ручку вывертывает, а глаза кверху обращены на электрическую люстру, в игру хрусталей. Ну прямо – небожительница и никакого внимания на господина Карасева не обращает. А тот не может этого допустить, потягивает шлосганисберг пятьдесят шесть с половиной – семьдесят пять рублей бутылочка! – и вздыхает от чувства, а ничего из этого не выходит.
И вот сидели они тогда, и при них для развлечения директор Штросс, а я в сторонке начеку стою. Вот Карасев и говорит:
– Не понимаю! – резко так. – И в Париже и в Лондоне. И я удивлен, что…
Очень резко. А как гость горячо заговорил, тут только смотри. Даже наш Штросс задвигался, а он очень спокойный и тяжелый, а тут беспокойство в нем, и сигару положил. Подбородок у него такой мясистый, а заиграл. Притронулся к руке господина Карасева, а голос у него жирный и скрипучий, так что все слышно.
– Глубокоуважаемый… У нас не было еще… но как угодно… для музыки…
И сигару засосал. А Карасев так ему горячо:
– Вот! Это у меня правило, и я желаю оценить… И я всегда…
А Штросс не отступается от своего.
– У вас, – говорит, – тонкий вкус, но я не ручаюсь…
И что-то шепотом. Уж и хитрый, хоть и неповоротливый по толщине. Сказывали, будто он уж заговаривал с барышней в коридоре, но она очень равнодушно обошлась. А Карасев плечами пожали и меня пальцем. Вынимает карточку и дает мне:
– Сейчас же к Дюферлю, чтоб букет из белых роз и в середку черную гвоздику! И чтобы Любочка собрала! Она мой вкус знает. Живей!
Вижу, какое дело начинается. А-а, плевать. Покатил я за букетом, а в мыслях у меня, сколько он мне за хлопоты отвалит. Вот и дело с Кривым уладим, дам ему трешник за пиджак… А как вспомнил про его слова – хоть домой беги. Вот что внутри у меня делается.
Подкатил к магазину, а там уж запираются. Но как показал карточку – отменили. Хозяин, немец, так и затормошился. Руки потирает, спешит, барышень встормошил…
– Сейчас, сейчас… Где нож? Проволочки скорей!..
Мальчишку пихнул, схватил кривой нож и прямо в кусты.
Сказал я ему, что барышне Любочке приказали делать, а он и не вылезает. Тогда я уж громче. Выскочил он из цветов, вынул из жилетки полтинник и сует:
– Скажите, что она… Ее сейчас нет, но скажите, что она… Я по их сделаю, уж я знаю… Для молодой девицы букет или как?
И барышням по-французски сказал, а те смеются. Сказал я – для кого.
– А-а… в ресторане? Хорошо.
И вдруг красную розу – чик!
– Из белых наказали, – говорю. – И гвоздику черную в середку.
– Да уж знаю! – И опять с барышнями по-своему, а те улыбаются. – Будет с гвоздикой.
И посвистывает. Роскошный букет нарезали, на проволочки навертели, распушили, а красную-то растрепали на лепестки и внутри пересыпали. И вышел белый. А черная гвоздика, как глаз, из середки глядит. Лентами с серебром перехватил – и в бант. Потом поднес лампочку на шнурке к стеклянному шкафу и кричит:
– Наденька, выбери на вкус… Нюточка!..
Стали они спорить. Одна трубку с серебряной змейкой указывает, а другая не желает.
– Им, – говорит, – Фрина лучше… Я его знаю вкус.
А немец и разговаривать не стал.
– Змею – это артистке, а тут Фрина лучше, раз в ресторане…
И вытащили из шкафчика. Почему Фрина – неизвестно, а просто женская фигурка вершков восьми, руки за голову, и все так, без прикрытия. Букет ей в руки, за голову, закрепил во вставочку, и вышло удобно в руках держать за ножки. Потом на ленты духами спрыснул и в станок, в картон поместил.
– Осторожней, пожалуйста… И скажите, что Любочка. Но помните…
Сам даже дверь отворил.
Только я наверх внес, сейчас Игнатий Елисеич подлетел, букет вытянул и на руку от себя отставил. И языком щелкнул, как фигурку увидал.
– Вот так штучка! – И пальцем пощекотал.
Очень все удивились и посмеялись. Потом через всю белую залу для обращения внимания понес. Встал перед Иваном Николаевичем, а букет на отлете держит. Очень красиво вышло. А тот ему:
– Дайте на стол! – даже строго сказал и платочком обтерся.
Очень им букет понравился, и директор хвалил. А тот все:
– Вот мой вкус! Очень великолепно?
– Очень, – говорит, – хорошо, но она как взглянет… Она от нас в театр собирается…
– Пустяки… – И пальцами пощекотали.
А тут пришел офицер и занял соседний столик, саблей загремел. Оркестр играет номер, а барышни уж заметили, конечно, букет и поглядывают. Не случалось этого у нас раньше. Ну в кабинетах бывали подношения разным, а теперь прямо как на театре. А Капулади и не глядит. Водит палочкой, как со сна. Конечно, ему бы поскорей программу выполнить и фундамент заложить. А барышня Гуттелет такая бледная и усталая смычком водит, как во сне. А офицер вытащил из-за борта стеклышко, встряхнул и вставил в глаз. Отвалился на стуле и на оркестр устремил в пункт, где она в черном платье с кружевами и голыми руками сидела.
Уж видно, на что смотрит. Вот, думаю, и еще любитель. Много их у нас. Почти все любители. А он вдруг меня стеклышком:
– Вот что… гм…
Вижу, будто ему не по себе, что я им в глаза смотрю, а сам о них думаю. Точно мы друг друга насквозь видим.
– Это, – говорит, – давно этот оркестр играет? – И глаза отвел.
А я уж понимаю, что не это ему знать надо. Я их всех хорошо знаю, – все больше обходом начинают.
– Так точно, – говорю. – Третий год…
Как не знает… И раньше бывал у нас. Знает, отлично знает.
– А-а-а… – А потом вдруг и перевел: – Кто эта, справа там от середки, худенькая, черненькая?
Вот ты теперь, думаю, верно спросил.
– Нам неизвестно… Недавно поступили…
А тут оркестр зачастил – к концу, значит. Карасев и дал знать метрдотелю:
– Подайте мамзель Гуттелет!
Игнатий Елисеич поднял букет кверху и опять его на руку отставил и так держит, что отовсюду стало видать, и дожидается. И все стали смотреть, а директор поднялись и вышли. А барышни так спешат, так спешат, понимают, что сейчас необыкновенное подношение будет, и, конечно, интересуются, так что Капулади палочкой постучал и реже повел. А та-то, как опустила глаза от люстры, посмотрела на букет и как бы не в себе стала. Только Капулади все равно. Водит и водит палочкой, как спит. Потом сделал вот так, точно разорвал слева направо, и кончилось.
Сейчас метрдотель перегнулся, даже у него фалды разъехались и хлястик показался от брюк – очень пузастый он, – и букет через подставки подает двумя руками. Очень торжественно вышло и обратило большое внимание. А барышня даже откинулась на стуле и опустила руки. И Игнатию Елисеичу пришлось попотеть. Все протягивал букет в очень трудном положении, как из-за стульев что вытаскивал, и стал у него затылок вроде свеклы. И даже боком изогнулся, чтобы барышню от публики не заслонить. Потом его Иван Николаевич распушил. А как он протягивал, сам-то Иван Николаевич тоже напряглись в направление букета и лафитничек держат у губ, будто пьют за здоровье. А у метрдотеля голос густой, и на всю залу отдалось:
– Вам-с… букет вам-с от Ивана Николаевича Карасева!..
Но только это сразу кончилось. Капулади увидал, как та удивлена, сам взял букет и поставил на пол у нотной подставки. Потом сразу палочкой постучал, и вальс заиграли. А господин Карасев приказали мне директора пригласить.
Конечно, стало очень понятно, для чего букет. И все принялись барышню рассматривать. А меня даже один гость знакомый, старичок, пивоваренный заводчик, господин Арников, очень отважный насчет подобных делов, подозвали и задали вопрос:
– Это карасевская, что ли, новенькая, хе-хе?.. Ничего товарец…
Вот. Как знак какой поставлен. Это и я пойму. Артисткам там – другое дело, а тут ее и не слыхать в музыке. Это уж обозначение, что, мол, желаю тебя домогаться и хочу одолеть!
Так явственно помню я все, потому что этот самый Карасев и потом меня очень беспокоили, а у меня дома такое тревожное положение началось. С Кривого-то и началось… И много хлопот мне в тот вечер выдалось по устройству замечательного пира, а на душе – как кошки… Посмотришь на окна и думаешь: а что-то дома? Ноет и ноет сердце. И все кругом – как какая насмешка. И огни горят, и музыка, и блеск… А посмотришь в окно – темно-темно там и холодно. Рукой подать, за переулком, дом барышень Пупаевых, а на заднем дворе, во флигельке – вонючий флигелек и старый, – Луша халаты шьет на машинке для больницы… И думается: а что завтра-то?
А господин Карасев с директором свое:
– Она, конечно, слышала обо мне? Я ей могу место устроить в хорошем театре… И у меня такая мысль пришла, чтобы нам троим поужинать…
А Штросс ему наперекор, хоть и вежливо:
– У нас от них подписка отбирается… и у нас аристократический тон и семейный… Вы уж простите, глубокоуважаемый…
А господин Карасев, конечно, привыкли видеть полное удовлетворение своих надобностей и настойчиво им:
– Я не по-ни-маю… я не с какой стороны… а из музыки…
И директор им объясняет:
– Будьте спокойны, я поста-ра-юсь, но…
А офицер вдруг поднялся и – к Капулади. Как раз и играть кончили. Поздоровался за руку и в ноты пальцем что-то… И барышням поклонился и про ноты. В руки взял и головой так, как удивлен. Капулади прояснел, стал улыбаться, и усы у него поднялись, а барышни головки вытянули и слушают, как офицер про ноты им. Пальцем тычет и плечами пожимает. Пожимал-пожимал, на подставку облокотился и саблей-то букет и зацепи! И упала Фрина на бок. Но сейчас поднял и к барышне Гуттелет с извинением и все оглядывается, куда поставить. И спрашивает ее. А она вся пунцовая стала и головкой кивнула. Он мне сейчас пальцем.
– Унесите. Мамзель просит убрать!
Куда убрать? Я было замялся, а он мне строго так:
– Несите! Что вы стоите? Мамзель просит убрать!
А тут метрдотель налетел и срыву мне:
– В уборную снести!
И понес я букет мимо господина Карасева. Прихожу, а офицер с барышнями про игру разговаривает, и лицо такое умное.
– Я, – говорит, – сам умею… Могу слышать каждую ноту… Это даже удивительно, как… Дамская игра, – говорит, – много лучше…
А с Капулади по-французски. А тот, как кот, жмурится и головой качает:
– Та-та… снаток… приятно шюство… та-та… Еще буду играть.
Проснулся совсем, палочку взял и очень тонкую музыку начал.
А господина Карасева взяло, вот он и говорит Штроссу:
– Это кто такой, лисья физиономия?
– А это князь Шуханский, гусар…
– А-а… прогорелый!.. – И перстнями заиграл.
А потом так радостно:
– У меня план пришел!.. Всему оркестру ужин?.. Ну, это-то возможно или как?.. Я член из консерватории… Вы скажите…
А Штросс уж не мог тут ничего и говорит:
– Конечно, они всегда получают у нас ужин… Ежели согласятся…
– От вас зависит!.. Вашу руку!..
А я-то стою позади и вижу аккурат его затылок. Он у них очень широкий, и на косой пробор, и выглажен. Стою и думаю… А-ах, сколько же вас, таких прохвостов, развелось! Учили вас наукам разным, а простой науке не выучили, как об людях понимать… Отцы деньги наколачивали, щи да кашу лопали, с людей драли, а вы на такое употребление. И все ниспровержено! Смотрю ему в затылок и вижу настоящую ему цену!
Потом директор Штросс потолковали с Капулади и барышнями и говорит:
– Ничего не имеют против, а напротив…
– Вот видите, какой у меня всегда хороший план! Теперь, прошу вас, обдумаем, чтобы все было как следует и чтобы очень искусственно и сервировка тонкая…
А тот ему уж в хорошем настроении:
– Я бы предложил в гранатовом салоне. Ваша мысль очень хорошая…
И пошли на совет… Еще бы не хорошая! На сорок персон ужин, со всеми приложениями!
Ну и вышло так, что, я полагаю, долго в конторе счет выписывали и баланц выводили. Велели такого вина пять бутылок, которое у нас очень редко и прямо в натуральном виде подают, в корзине, и бутыли как бы плесенью тронуты. Несут на серебряном блюде двое номеров и осторожно, потому что одна такая бутылка стоит больше ста рублей и очень старинного происхождения. А такое у нас есть, и куплено, сказывали, у одного поляка, у которого погреба остались от дедов не выпитыми и который пролетел в трубу. Более ста лет вину! И крепкое и душистое до чрезвычайности.
Сто двадцать пять рублей бутылка! За такие деньги я два месяца мог бы просуществовать с семейством! Духов два флакона дорогих, по семи рублей, сожгли на жаровне для хорошего воздуха. Атмосфера тонкая, даже голова слабнет и ко сну клонит. Чеканное серебро вытащили из почетного шкафа и хрусталь необыкновенный, и сербский фарфор. Одна тарелочка для десерта по двенадцать рублей! Из атласных ящиков вынимали, что бывает не часто. Вот какой ужин для оркестра! Это надо видеть! И такой стол вышел – так это ослепление. Даже когда Кавальери была – не было!
Зернистая икра стояла в пяти серебряных ведерках-вазонах по четыре фунта. Мозгов горячих из костей для тартинок – самое нежное блюдо для дам! У нас одна такая тартинка рубль шесть гривен! Французский белянжевин – груша по пять целковых штучка… Такое море всего, такие деликатесы в обстановке! И потом был секрет: в каждом куверте по записке от господина Карасева лежало на магазин Филе – получить конфект по коробке.
Отыграл оркестр до положенного часу, убрали барышни свои скрипочки и собрались. А уж господин Карасев так это у закусочного стола хлопочут, как хозяин, и комплименты говорят:
– Мне очень приятно, и я очень расположен… Пожалуйте начерно, чем бог послал…
Все так стеснительно, а Штросс как корабль плавает с сигарой и очень милостиво так себя держит, с барышнями шутят. И вдруг господин Карасев пальцами так по воздуху и головой по сторонам:
– Кажется, еще не все в сборе…
А Капулади уж большую рюмку водки осадил и икрой закусывает с крокеточкой, полон рот набил и жует, выпуча глаза.
– А-а-а… Мамзель Гуттелет нэт… голёва у ней… и мамаша прикодиль…
– А-а-а… Пожалуйста… кушайте…
Только и сказал господин Карасев. И так стало тихо, и барышни так это переглянулись. И такая у него физиономия стала… И смех и грех! Сервировали ужин! А Капулади чокается и вкладывает. И Штросс чокается, и господин Карасев тоже… чокается и благодарит. И лицо у них… физиономия-то у них, то есть… необыкновенная! А там-то, в конторе-то… счетик-то… баланц-то уж нанизывает Агафон Митрич, нанизывает безо всякого снисхождения. Да с примастью, да по тарифу-то, самому уважаемому тарифу… Да за хрусталь, да за сервизы, да за духи, да за…
Вышел я в коридор, смотрю – офицер-то и идут.
– Что это, свадьба здесь? – спрашивает про пир-то в гранатовом салоне.
– Никак нет, – говорю. – Это господин Карасев всю музыку, весь оркестр ужином потчуют.
Сморщил лоб и пошел.
И хотел я ему сказать, какой у них приятный ужин получился, но, конечно, это неудобно. Наше дело ответить, когда спрашивают. А очень была охота сказать.
IV
Пришел я из ресторана в четвертом часу. Луша дверь отперла. Всегда отпирала она мне, сон перебивала. И вот спрашиваю ее про Кривого. Оказывается, не приходил. И гадала она на него весь вечер, и все фальшивые хлопоты и пиковки. Пустое, конечно, занятие, но иногда выходит очень верно. И все казенный дом выходит – значит, как бы в участке заварил кляузу. Фальшивые-то хлопоты…
– Чует, – говорит, – мое сердце… Вон у Гайкина-то сына заарестовали. Уж не он ли это?.. Еще Гайкин-то тебя все про Кривого пытал, будто он у него денег просил на резиновую торговлю…
И растревожила она меня этими словами так, что не могу уснуть. А это верно, у Гайкина, лавочника, сына действительно заарестовали. Совершили обыск и нашли книги недозволенные. А он был студент, и мой Колюшка у него раньше книгами пользовался, но потом я сам забрал две книги и самому Гайкину отнес. А Кривой всегда у них в лавке пребывал, будто за папиросами, и все приставал к старику резиновый магазин в компании открыть.
Так это мне вдруг – а ведь Кривой это! Утром сам проговорился спьяну… А про сыщиков я знал, что они рассеяны везде, но только их трудно усмотреть. А Кирилл Саверьяныч даже одобрял для порядка и тишины. Но я-то знаю, что они могут быть очень вредны. Агафья Марковна, сваха, рассказывала, потому что сватала одного сыщика, и он ей открыл, как они избавляют от разорения. И когда меня обокрали и унесли часы, сыщик все разыскал, и я дал ему за хлопоты красную, но если насчет людей, то может быть очень вреден. Сказал я Луше, что нет ли у Колюшки каких книг, но она меня успокоила. Пытала она Колюшку весь вечер, и он ей побожился, что ничего нет.
– Он, – говорит, – охапку какую-то снес вечером к Васикову… И скажи ты, – говорит, – этому Васикову, чтоб он к нам лучше не ходил. Он все Колюшку сбивает…
Так мы и решили. И я даже хотел просить Кирилла Саверьяныча, чтоб он принес ему хороших книг, настоящих. Про историю у него были, от которых он умный стал. И вдруг звонок ударил.
Соскочил я босой, отпер. Оказывается, Кривой, и в очень растерзанном виде. Нового пиджака на нем уж нет, а какая-то кофта, и лицо прямо убийственное. Так это у меня сперва поднялось против него, не хотел допускать. Но не могу слова найти, как ему сказать, а дорогу ему загородил. И он молчит. А потом вдруг тихо так и твердо:
– Вот и я! Ну что же? Могу я войти в свою квартиру?
Гордо так, а голос не свой. Однако не входит, а как бы и просится. И хоть и в кофте, но все равно как во фраке, и по тону слышно, что может затеять скандал. И боится как будто. Дрожание у него в голосе. Ну, думаю, завтра я тебя, друга милого, обязательно выставлю, только ночь переночуешь. И говорю ему строго, что спать пора и зачем так оглушительно звониться. А он вдруг как проскочит у меня под рукой и говорит:
– Чи-то-сс? – прямо к лицу и винным перегаром. И как шипенье голос у него стал. – Звонки для звона существуют! Заведите английские замки!
И скрылся в свою комнату. Плюнул я на эти дерзкие слова. А Луша мне покою не дает:
– Болит у меня сердце… Поговори ты с ним по-доброму. Он спьяну-то тебе скажет, жаловался он на нас или нет. А то я ни за что не усну… Томление во мне…
Но я терпеть не могу пьяных и сказал, что не пойду на скандал. И уж стал я засыпать. Луша меня в бок:
– Послушай-ка, Яков Софроныч… Что это он там… урчит что-то… Даже за душу берет, а ты как бесчувственный. Выпроводи ты его, что ли…
Стали мы слушать. Поглядел я в переборку, где обои треснули, – свету нет, но слышно, как у него постель скрипит и какие-то неприятные звуки. Так и рыкает. За сердце взяло, как неприятно. Как из нутра у него выскакивает. Постучал я – без последствий. А Луша требует: угомони да угомони.
– Может, он при расстройстве что скажет… Поди!
Зажег я свечку и прошел к нему. Вижу – лежит Кривой на кровати одемшись, ткнулся головой в ситцевую подушку и рыкает.
– Прохор Андрияныч… – спрашиваю. – Что это у вас за комедия опять? Мы тоже спать хотим… Так непозволительно себя ведете и еще по ночам спать не даете…
Вывернул он голову и одним глазом на меня уставился, как не понимает. А лицо у него в слезах и страшный взгляд.
– Ничего, ничего… У меня тут… – и показал на грудь.
Первый раз услыхал я настоящий его голос. И очень жалко посмотрел, будто его гнать хотят. Знал я, что у него жена с околоточным сбежала и сынок у него на пятом году помер. Это он Черепахину открыл. И сказал я ему тогда по душам:
– Вы лучше объяснитесь начистоту. За пиджак я вам заплачу хоть три рубля… Зла мы вам не хотели, а вы на нас так ополчились… Будете вы нам зло делать, вы скажите? Вы сами объявили, что сообщите, и перевернули наш семейный разговор… и мы вас опасались, это правда… Скажите все, и мы разойдемся по-мирному… Что же делать, раз ваша такая специальность… Но не губите людей!
А он привстал и головой так:
– Так, так… Вы очень добрый человек… Продолжайте…
– Вы, – говорю, – не думайте, что мы бесчувственные какие… Только скажите от сердца и не доводите до неприятности… А вот даже как: я вам даже пирожка принесу закусить, чтобы вы не думали…
Сказал, чтобы его в чувство ввести и открыть его планы. А он подался ко мне, уставил глаз и шипит:
– Чи-то-сс? Пир-рожка-а? Это вы что же, на смех? На тебе пирожка! Ты вот, сукин сын, такой мерзавец, Кривой… Вы меня все Кривым!.. а мы тебе пирожка?.. А? Вам за пирожок надо покою ночного? Купить меня пирожком? А утром вы мне пирожка предложили? Вы два пирога пекли и не предложили!.. Из-за вас меня Гайкин из лавки попросил!.. Я вам прощаю!
И так рукой торжественно и сел на кровать. Слышу вдруг – топ-топ. Колюшка из-за двери голову выставил и меня за плечо:
– Что это вы его, с квартиры гоните?
– Ничего я не гоню! – говорю. – А вот опять… не в себе…
А тот действительно голову в руки и трясется. Смотрю, Колюшка сморщился и подходит к Кривому, и голос у него дрожит:
– Оставьте, пожалуйста… Что за пустяки и как вам не стыдно!..
Тогда Кривой поднялся, запахнул свою кофту и так трагически:
– Можете гнать! Меня сегодня из участка выгнали, теперь вы!.. Конец!
– Как, – говорю, – выгнали? за что?
Ничего не пойму. А он срыву так:
– Гоните в шею! Сейчас прямо на улицу, в темноту! Вы только погоните – и я в момент! Не беспокойтесь…
И не вовсе пьян, а так странно. Схватил подушку, гитару со стены сорвал, под кровать полез, шарит там, юлит, подштанники вытащил и в простынку увязывает, книжку из-под матраса трепаную достал, графа Монте-Криста. И увязал в узелок.
– Думаете, места не найду? Я и без места могу… Все равно…
Шебаршит и шарит вокруг себя. Опять из узла все выкидывать стал.
– Можете себе присвоить! Не надо мне ничего… За квартиру получите из имения… Я рассчитываюсь… До свиданья!
Пошел было, но я его за руку – стой!
– С ума, – говорю, – не сходите и скандалу не делайте… Куда вы пойдете, раз ночь на дворе?..
Посмотрел он на окно и назад повернул, на кровать сел. Тощий он был и взъерошенный, и глаза какие-то такие. Видать было, что положение его очень отчаянное, а только храбрится в нетрезвом виде. Знал я, что у Луши он тридцать копеек занимал и вечером обещал принести и не принес. Очень упрямый и сам стирал свои рваные подштанники в комнатке, чтобы люди не видали. И насилу признался, что в участке служит, а все хвастал, что приказчиком в резиновом магазине. А это он раньше в резиновом-то был, а потом, после расстройства, запил и в писаря пошел.
И спать-то мне хочется, а он сидит и томит. Вот я и говорю:
– Не принимайте к сердцу… Прогнали – другое место найдете… Мало ли местов!..
А он мне гордо так:
– Во-первых, меня не прогнали! Я сам приставу в морду плюнул! У меня тетка в имении, у ней сто тысяч в банке!.. Чи-то-ссс! Извините-с… Я не какой-нибудь обормот!
– Ну и хорошо, и не напускайте на себя…
– Ну это не ваше дело! Выговоры мне! А может, я наврал? Чи-то-ссс?! И не знаете, гнать меня или нет. Вот молодой человек мне пиджак изгадил, а я, может, все его пиджаки и брюки уничтожил одним почерком пера?! Чи-то-ссс?!
Вижу, что спятил – и ломается. А Колюшка стоит бледный, и губы у него трясутся.
– Ничего-с… я шучу – и все наврал. Никогда я сыщиком не был! Не был я сы-щи-ком! Чи-то-ссс? Запомните это! Хорошенько запомните!! А-а… стереглись! Гайкину напели! Он бы мне дело в компании открыл – шинами торговать… Лезет человек в мурью, а вы его так вот, так… кулаком в морду?! Нате вот, плюньте мне в морду, нате!.. Молодой человек! Плюньте!.. Вы про политику можете говорить… понимаете все… плюньте!.. Вашего парикмахера склизкого позовите… плю-уй-те!..
Реветь начал и все тянет у-у-у… Колюшка его трясти стал за плечо.
– Что вы говорите? Неправда!.. Мы не такие!..
А тут Луша из-за двери выглядывает. Увидел он ее и поднялся.
– А вы, Лукерья Семеновна, не тревожьтесь… Я вам тридцать копеек завтра… вот с гитары… я еще не все пропил… успокойтесь…
И вдруг Черепахин и входит в одном белье.
– Простите за костюм… Да ты угомонишься? Как вошь в пироге! Наталью Яковлевну и всех будишь! Черт ты после этого!
Но я его остановил и говорю, что человек до умопомешательства дошел. А он очень горячий и всегда за нас.
– Знаю, какое у него помешательство! Ему бы теперь ассаже на двугривенный! Так ты прямо скажи, и так дам, а то важничаешь…
А Кривой посмотрел так укоризненно и загорелся:
– Все супротив меня! Ну, так знайте! Я всем присчитал: и приставу, подлецу, и дорогой супруге, и всем!.. И всем вам язык покажу! Будьте покойны! Итоги подведены. Простите меня, молодой человек! А тридцать копеек и за квартиру за двенадцать дней получите… Вот с гитары…
И подает Луше гитару. А она замахала руками и не берет.
– Я предложил… как знаете… Ну-с, прощайте, до радостного утра!