Текст книги "Том 1. Солнце мертвых"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Пустыня
А что Тамарка?..
Она уже оглодала миндали, сжевала давшиеся через ограду ветки. Повисли они мочалками. Теперь их доканчивает солнцем.
Громыхают ворота. Это Тамарка рогами выдавливает калитку.
– Ку-ддааа?!
Вижу я острый рог: просунула-таки в щель калитки, ломится в огород. Манит ее сочная, зеленая кукуруза. Шире и шире щель, всовывается розовый шагрень носа, фыркает влажно-жадно, слюну пускает…
– На-ззад!!
Она убирает губы, отводит морду. Стоит неподвижно за калиткой. Куда же еще идти?! Везде – пусто.
Вот он, наш огородик… жалкий! А сколько неистового труда бросил я в этот сыпучий шифер! Тысячи камня выбрал, носил из балок мешками землю, ноги избил о камни, выцарапываясь по кручам…
А для чего все это?! Это убивает мысли.
Выберешься наверх горы, сбросишь тяжкий мешок с землею, скрестишь руки… Море! Глядишь и глядишь через капли пота – глядишь сквозь слезы… Синяя даль какая! А вот за черными кипарисами – низенький, скромный, тихий – домик под красной крышей. Неужели я в нем живу? В саду – ни души, и кругом – пустынно: никто не проедет за день. Маленький, с голубка, павлин по пустырю ходит – долбит камень. Тишина какая! Весенними вечерами хорошо поет черный дрозд на сухой рябине. Горам попоет – повернется к морю. Споет и морю, и нам, и моим деревцам миндальным в цветах, и домику. Домик наш одинокий!.. Отсюда видно его изъяны. Заднюю стенку дожди размыли, камни торчат из глины, – надо до осенних дождей поправить. Придут дожди… Об этом не надо думать. Надо разучиться думать! Надо долбить шифер мотыгой, таскать землю мешками, рассыпать мысли.
Бурей задрало железо – пришлось навалить по углам камни. Кровельщика бы надо… И кровельщика, пожалуй, не осталось. Нет, старый Кулеш остался: стучит колотушкой за горкой, к балке, – выкраивает соседу из старого железа печки. В степь повезут выменивать на пшеницу, на картошку… Хорошо иметь старое железо!
Стоишь – смотришь, а ветерок с моря обдувает. Красота какая!
Далеко внизу – беленький городок с древней, от генуэзцев, башней. Черной пушкой уставилась она косо в небо. Выбежала в море игрушечная пристань – скамеечка на ножках, а возле – скорлупка-лодка. Сзади – плешиной Чатырдаг синеет, Палат-Гора… Там седловина перевала… выше еще – и смотрит вихром Демерджи. Орлы живут по ее ущельям. Дальше – светлые цепи голых, туманно-солнечных гор Судакских…
Хорош городок отсюда – в садах, в кипарисах, в виноградниках, в тополях высоких. Хорош обманчиво. Стеклышками смеется! Ласковы-кротки белые домики – житие мирное. А белоснежный Дом Божий крестом осеняет кроткую свою паству. Вот-вот услышишь вечернее – «Свете тихий»…
Я знаю эту усмешку далей. Подойди ближе – и увидишь… Это же солнце смеется, только солнце! Оно и в мертвых глазах смеется. Не благостная тишина эта: это мертвая тишина погоста. Под каждой кровлей одна и одна дума – хлеба!
И не дом пастыря у церкви, а подвал тюремный… Не церковный сторож сидит у двери: сидит тупорылый парень с красной звездой на шапке, зыкает-сторожит подвалы:
– Эй!.. отходи подале!..
И на штыке солнышко играет.
Далеко с высоты видно! За городком – кладбище. Сияет на нем вся прозрачная, из стекла, часовня. Какая роскошь… не разберешь, что в часовне: плавится на ее стеклах солнце.
Обманчиво хороши сады, обманчивы виноградники! Заброшены, забыты сады. Опустошены виноградники. Обезлюжены дачи. Бежали и перебиты хозяева, в землю вбиты! – и новый хозяин, недоуменный, повыбил стекла, повырывал балки… повыпил и повылил глубокие подвалы, в кровине поплавал, а теперь, с праздничного похмелья, угрюмо сидит у моря, глядит на камни. Смотрят на него горы…
Я вижу тайную их улыбку – улыбку камня…
Сереет под Демерджи обвал – когда-то татарская деревня. Века глядела гора в человечье стойло. И показала свою улыбку – швырнула камнем. Да будет каменное молчание! Вот уж идет оно.
Что, Тамарка? И ты, бедняга, попала в петлю… А примириться не хочешь: упрямо стучишь копытом, бьешь головой в ворота! Похудела же ты, бедняга…
Она тупо глядит на мою поднятую руку стеклянными глазами, синими с неба и ветряного моря. Да куда же еще идти?! Ее бока провалились, выперло кости таза, а хребет заострился и изъеден кровопийцами мухами и слепнями. Сочится сукровица из ранок: там уже свербит червивое потомство, зреет в теплоте язвы. Вымя ее вытянулось и потемнело, подсохли-поморщились сосочки, ничего не вытянут из нее сегодня хозяйские руки.
– Ступай же… нету!..
Она не верит. Она же знает великую силу человека! Не может она понять, почему не кормит ее хозяин…
И я не могу понять, Тамарка… Понять не могу, кому и зачем понадобилось все обратить в пустыню, залить кровью! А помнишь, еще недавно каждый мог тебе дать кусок душистого хлеба с солью, каждый хотел потрепать твои теплые губы, каждый радовался на твое ведерное вымя. Кто же это выпил и твои соки? Каждую весну ты носила, а теперь ходишь пустая и не прибавила на рогах колечка!..
В ее стеклянных глазах я вижу слезы. Немые, коровьи слезы. Голодная слюна тянется-провисает к колючей ажине, которую она жевала. С усилием отрывает она глаза от кукурузы, поворачивает от калитки и… смотрит в море. Синее и пустое. Она его хорошо знает: синее и пустое. Вода и камни.
Смотрю и я… Сколько хочешь смотри – и так, и этак.
Прямо смотри: не видная Азия, Трапезунд. Там Кемаль-Паша воюет со всеми народами на свете; побил и греков, и англичан, и французов, и итальянцев – всех побил-потопил в славном турецком море.
Пошептывают прижухнувшиеся татары:
– Це-це-це… Кемал-Паша! Крым идет… пылымот стрылят, балшивит тикал! Хлэб будит, чурэк-чебурэк… баряшка будыт… Балшой чилавэк Кемал-Паша! Наш будыт…
Вправо – Босфор далекий, Стамбул Великий. Там горы хлеба, и сахара, и брынзы, и аравийского кофе, и баранов…
Влево, в утренней дымке, – земля родная, кровью святой политая…
Ни дымочка на синей дали, серебрятся течения… Одна голубая парча – на солнце.
Мертвое море здесь: не любят его веселые пароходы. Не возьмешь ни пшеницы, ни табаку, ни вина, ни шерсти… Съедено, выпито, выбито – все. Иссякло.
А солнце пишет свои полотна!
Фиолетовый пляж розовым подержался, теперь бледнеет. Накалится – засветится. К ночи с холоду посинеет. А вот и она – синь-бель: вскипает с играющего моря. Нет ни души на гальке, пятнышка нет живого. Прощай, расцветка!
Ни татарина меднорожего, с беременными корзинами на бедрах – груши, персики, виноград! Ни шумливого плута-армянина из Кутаиси, восточного человека, с кавказскими поясами и сукнами, с линючими чадрами кричащих красок – утехой женщин; ни итальяшек с «обомаршэ»[1]1
Название французского магазина.
[Закрыть], ни пылящих ногами, запотевших фотографов, берущих «с веселым лицом» у камня, лихо накидывающих черный лоскут суконный, небрежно-важно разбрасывающих – «мерсис»! И уральские камни сгинули, и растаяли бублики за копейку, и раковинки с «Ялтой» – китайской тушью, и татары-проводники в рейтузах синей «диагонали», с нафабренными усами, с бедрами Аполлона из Корбека, со стеком за лаковым голенищем, с запахом чеснока и перца. Ни фаэтонов в пунцовом плисе, с белыми балдахинами, вздувающимися на бойком ходу, с красными язычками в бисерной мишуре-сверканье, с конями в шерстяных розанах, с крымскими глухарями из серебра – звоном бахчисарайским, – щеголевато-мягко несущихся мимо просыпающихся утренних вилл в глициниях и мимозах, в магнолиях и розах, и в винограде, с курящеюся поливкой, с душистой прохладой утра, умело опрысканного садовником. Ни широких турок, мерно бьющих новые плантажи, крепкожильных, с синими курдюками, с полудня засыпающих на земле, у камня. Ни дамских зонтиков на песке, жарких цветов полудня, ни человеческой бронзы, которую жарит солнцем, ни татарского старичка, сухого, с шоколадной головкой в белой обвязке, мотающегося на коленях, – к Мекке…
Не ты ли сожрало, море? Молчит, играет.
Кому продавать, покупать, кататься, крутить лениво золотистый табак ламбатский? Кому купаться?.. Все – иссякло. В землю ушло – или туда, за море.
Смотрят в пустой песок выбитыми глазами дачи. Тянут бакланы в море, снуют-плавают их цепочки.
Одно увидишь на побережной дороге – ковыляет босая, замызганная баба с драной травяной сумкой, – пустая бутылка да три картошки, – с напряженным лицом без мысли, одуревшая от невзгоды:
– А ска-зывали – все будет!..
Прошагает за осликом пожилой татарин – гонит с вьючком дровишек, – угрюмый, рваный, в рыжей овчинной шапке; поцекает на слепую дачу, с вывернутой решеткой, на лошадиные кости у срубленного кипариса:
– Це-це-це… ах, шайтаны!..
И вспомнит: носил сюда петухов в сезоны, черешню, виноград, груши… было время! А теперь и соли купить не с чем.
А то пропылит на мухрастой запаленной лошадке полупьяный красноармеец, без родины – без причала, в ушастом шлыке суконном, в помятой звезде красной-тырцанальной, с ведерным бочонком у брюха – пьяную радость везет начальству из дальнего подвала, который еще не весь выпит.
Так вот какая она, пустыня!
Смеется солнце. Поигрывают тенями горы. Все равно перед ними: розовое ли живое тело или труп посинелый, с выпитыми глазами – вино ли, кровь ли… И этому верховому звездоносцу. Остановится перед разбитой виллой, глядит-пялит заспанными глазами… – чего такое?.. Приметит – стеклышко никак цело! Наведет-нацелит:
– А-а, едренать…
Еще нацелит…
Но куда же пойдет Тамарка?
Она тянет-вытягивает мордочку и мычит, протяжно – на море. В синее и пустое. Еще мычит, и еще… И уходит через дорогу в балку. Задумывается над сочным молочаем: не съесть ли?.. Фыркает и отходит: чует коровьим нюхом эти острые молочаи-боли – от них вымя сочится кровью.
Ну, что же сегодня делать? Что и вчера – все то же: нарвать виноградных листьев помоложе, мелко-мелко порезать – и суп будет. Хорошо чесноку добавить – дает, говорят, бодрость; но чеснок весь вышел. Потом… опять листу надо – обманывать единственное живое, что нам осталось, – птиц наших. Они связывают нас с прошлым. Их надо поскорей выпустить, кузнечика хоть поймают. Они доживут до осени, а дальше… Не стоит думать. Кружились бы только с нами! Они отзываются на ласку, задремывают на коленях, затягивая пленочками зрачки. Они шумно слетаются из балок, заслышав обманное звяканье жестяной кружки, – не зерно ли?! – разговаривают даже с нами. Я хорошо понимаю Робинзона.
Итак, начинаем день.
В виноградной балке
Виноградная балка… Овраг? Яма? Нет: это отныне мой храм, кабинет и подвал запасов. Сюда прихожу я думать. Отсюда черпаю хлеб насущный. Здесь у меня цветы – золотисто-малиновый куст львиного зева, в пчелах. Только. Огромное окно – море. И – виноград зреет.
Отныне мой храм?.. Неправда. У меня нет теперь храма.
Бога у меня нет: синее небо пусто. Но шиферно-глинистые стены – мои хранители: они укрывают от пустыни. «Натюрморты» на них живут – яблоки, виноград, груши…
Я спускаюсь по сыпучему шиферу, оглядываю свои запасы. Плохо на яблоньках: поела цветы «мохнатая оленка». Тысячи их налетали, когда яблони стояли в цвету, падали в белые чашечки, сосали-грызли золотые тычинки. Я выбирал их, спящих – они задремывали к полудню. Вот одичавший персик, с каменной мелочью, черешня, в усохших косточках, оклеванная дроздами. Айва бесплодная, в паутинных коконах, заросли розы и ажины.
Грецкий орех, красавец… Он входит в силу. Впервые зачавший, он подарил нам в прошлом году три орешка – поровну всем… Спасибо за ласку, милый. Нас теперь только двое… а ты сегодня щедрее, принес семнадцать. Я сяду под твоей тенью, стану думать…
Жив ли ты, молодой красавец? Так же ли ты стоишь в пустом винограднике, радуешь по весне зеленью сочных листьев, прозрачной тенью? Нет и тебя на свете? Убили, как все живое…
Хорошо сидеть в утренней тишине Виноградной балки, ото всего закрыться. Только – лозы… рядками тянутся вверх, по балке, на волю, где старые миндальные деревья, – прыгают там голубые сойки. Какое покойное корыто! Откосы, один – тенистый, солнцем еще не взятый; другой – золотой, горячий. На нем груши-молодки в бусах.
Взглянешь назад – синее окно, море! Круто падает балка, и в темном ее прорыве – синяя чаша моря: пей глазами!
Хорошо так сидеть, не думать…
Пустынным криком кричит павлин:
– Э-оу-а-аааа…
Нельзя не думать: настежь раскрыты двери, кричит пустыня. Утробным ревом ревет корова, винтовка стучит в горах – кого-то ищет. Над головой детский голосок тянет:
– Хле-а-ба-аааа… са-мый-са-ааа в пуговичк-уууу… са-амый-са-аааа…
Гремит самоварная труба. Это пониже нашего домика, соседи.
– Ах, Вово́дичка… какой ты… Я же тебе сказала…
Голос усталый, слабый. Это старая барыня, попавшая вместе с другими в петлю. При ней чужие, «нянькины дети»: Ляля и Вова. Живут на тычке – бьются.
– Са-а-мый-са-аааа…
– Я же тебе сказала… Сейчас лепестков заварим, розовый чай пить будем…
– Хочу са-а-ла-ааааа…
– Ну, что ты из меня душу тянешь!.. Ляля, да уведи ты его от меня, с глаз моих!..
Я слышу дробное топотанье и задохшийся, тонкий голосок Ляли:
– А-а… сала тебе?! Сала? Я тебе такого сала!.. Ухи тебе насалить?
– Ля-ля, оставь его… И потом, нельзя говорить… у-хи! У-ши! И как ты выражаешься: насалить! На что это похоже! А я-то еще хотела с тобой по-французски заниматься…
По-французски! У смерти… – и по-французски. Нет, права она, старая, милая барыня: надо и по-французски, и географию, и каждый день умываться, чистить дверные ручки и выбивать коврик. Уцепиться и не даваться. Ну, какие самые большие реки? Нил, Амазонка… Еще текут где-то? А города?.. Лондон, Нью-Йорк, Париж… А теперь в Париже…
Странно… когда я сижу так, ранним утром, в балке и слышу, как гремит самоварная труба, я вспоминаю о Париже, в котором никогда не был. В этой балке, и – о Париже! Это на каком-то другом свете… И есть ли этот Париж? Не исчез ли и он из жизни?..
Вот почему я вспоминаю о Париже: моя соседка рассказывала, бывало, как она жила за границей, училась в Берлине и в Париже… Так далеко отсюда! Она… в Париже! Она бродит в вязаном платочке, унылая и больная, щупает себя за голову, жует крупку… Видала Париж, в Булонском лесу каталась, стояла перед Венерой и Нотр-Дам!.. Да почему она здесь, на тычке, у балки?! Бьется с чужими детьми, продает последние ложечки и юбки, выменивает на затхлый ячмень и соль. Боится, что отнимут у нее какой-то коврик… Каждую ночь дрожит – вот придут и отнимут коврик, и этот платок последний, и полфунта соли. Чушь какая!
Париж?! Какой-то Булонский лес, где совершают предобеденные прогулки в экипажах, – у Мопассана было… – и высится гордым стальным торчком прозрачная башня Эйфеля?! гремит и сейчас в огнях?! и люди весело и свободно ходят по улицам?! Париж… – а здесь отнимают соль, повертывают к стенкам, ловят кошек на западни, гноят и расстреливают в подвалах, колючей проволокой окружили дома и создали «человечьи бойни»! На каком это свете деется? Париж… – а здесь звери в железе ходят, здесь люди пожирают детей своих, и животные постигают ужас!..
На каком это свете деется? На белом свете?!!
Нет никакого Парижа-Лондона, пропал и Париж, и все. Вот работа кинематографам, лента на миллионы метров! Великие города – великих! Стоите ли вы еще? Смотрите наши ленты? Кровяных наших лент на сотни великих городов хватит, на миллионы зевак бульварных, зевак салонных – в смокингах и визитках, в пиджаках и рабочих блузах… и в соболях с чужого плеча, и в бриллиантах, вырванных из ушей! Смотри, Европа! Везут товары на кораблях, товары из стран нездешних: чаши из черепов человечьих – пирам веселье, человечьи кости – игрокам на счастье, портфели из «русской» кожи – работы северных мастеров, «русский» волос – на покойные кресла для депутатов, дароносицы и кресты – на портсигары, раки святых угодников – на звонкую монету. Скупай, Европа! Шумит пьяная ярмарка человечьей крови… чужой крови.
Цела Европа? Не видно из Виноградной балки. Как там – с…«правами человека»? В Великих Книгах – все ли страницы целы?..
О Париж!.. Отсюда, из глухой балки, нездешним грезится мне этот далекий Париж, призрачный город сказки. Нездешним, как мои сны – нездешние. Там не смеется камень: покорно положен в ленты. Голубые огни на нем, и люди его – нездешние. Победно гремят оркестры на золотых трубах, а прозрачное чудо стали засматривает на край земли, ловит все голоса земные… Слышит ли этот голос пустых полей, шорох кровавых подземелий?.. Это же вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля! Старуха седая занесла на свои скрижали.
Не слышит. Гремят золотые трубы…
– Хле-э-ба-ааааа…
А где-нибудь громадные булочные открыты, за окнами, на полках, лежат свободные караваи, лежат до вечера… Да есть ли?!
– Сил моих нету, Господи… Ляля, да возьми от меня Воводю! Няня сейчас придет… Ну, дай ему грушку погрызть, что ли… И когда только эта мука кончится!..
Кончится! Она только еще подходит. Вон – Безрукий, слесарь из Сухой балки, вчера съел рыженькую собачку Минца… А на той неделе я видел, как его жена еще пекла из муки лепешки. У нас еще есть миндаля немного… А у ней, кажется, есть коврик и какое-то необыкновенное ожерелье… хрустальное ожерелье – из Парижа! Не знает, какая бывает мука! И как она может кончиться?! Это – солнце обманывает, блеском, – еще заглядывает в душу. Поет солнце, что еще много будет праздничных дней чудесных, что вот и виноградный, «бархатный» сезон подходит, понесут веселый виноград в корзинах, зацветут виноградники цветами, осенними огнями… Всегда будет празднично-голубое море, с серебряными путями.
Умеет смеяться солнце!
А вот скоро ветры сорвутся с Чатырдага, налягут на Палат-Гору снеговые тучи, от черного Бабугана натянет ливни – тогда…
А теперь… – яхонты вон горят на лозах, теплые, в нежном мате… золотится «чауш», розовая «шасла», «мускат» душистый… как смородина черная – «мускат» черный, александрийский… На целую неделю сладкого хлеба хватит! цветного хлеба!..
Я иду по рядам, выбираю на суп листочки, осматриваю грозди. Ночью собаки были – погрызли и разбросали. Голодные собаки? Вряд ли: собаки все ночи пируют в балке, где пала лошадь. Я слышал, как они там рычали. Конечно, это курочки и павлин – день за днем добивают мои запасы.
Пусть винограда мало, но как чудесно! Ведь это мой труд, последний. Весной я окопал каждую лозу, выломал жировые плети, вбил колья в шифер и подвязал побеги. Тогда… – как это давно было! – у этого кривого кола я сидел, смотрел на синюю чашу моря, глядевшегося в прорыве. Пылала синим огнем чаша. Великий ее создал: пей глазами!
И я ее пил… сквозь слезы.
Хлеб насущный
Я подымаюсь из балки с ворохом виноградных листьев.
Хлеб насущный!
– С добрым утром!
А, голосок знакомый! Стоит босоногая Ляля за кипарисом – восьмилетка, косит глазом. На ней – единственная ее – белая кофточка и красная юбка, с весны самой. Прозрачная она, хрупкая, беленькая, хоть и всегда на солнце. Светлые глазки ее стреляют – русские глазки, умные. К Бабугану стрельнули – и поймали:
– Глядите, автомобиль на Ялту! Вчера целых три прикатило! Это зеленых ловят…
– Все-то знаешь! А кто такие эти – зеленые?
– А которые не сдаются… в лесах по горам хоронятся… я знаю.
Крутится по лесным холмам облачко, бежит дальше. Доносит трескуче-дробно: катит автомобиль невидный.
Перескочили на виноградник:
– Глядите-ка, опять в винограднике Павка был! Перышко потерял… А у вас сегодня Тамарка миндаль сжевала!..
– Значит, миндальное молоко будет.
Смеется Ляля слабым смешком, не как раньше. А глаза не смеются – выискивают дали. И глаза светло-синие, как дали.
– У Минца… корову вчера угнали… – говорит Ляля робко.
– Слыхал. А Безрукий рыженькую собачку съел?
– Какая к вам-то все прибегала, хвостик букетиком. Поляк… что ему! Они все есть могут. Он и кошку у него заманил! Ей-богу! – спешит сообщить Ляля. – У него клетка есть, с такой гирькой… на ночь привесит конятинки – хлоп! Слесарь… Мне, говорит, теперь наплевать на голод, кошками промудрую. А что, вкусные кошки?
– Ничего будто. А ты как… ела сегодня?
– Ели… – нетвердо говорит Ляля и смотрит в балку.
– Та-ак… Значит, ели… Верно?
– Вот придет няня… – краснеет она, катает ногой кипарисовую шишку. – Давайте я понесу… Листу-то ско-олька-а!
Она ни за что не скажет, что не ели, что понесла няня продавать коврик.
– А Рыбачиха-то не сдюжила, продали корову-то, Маньку! У них очень семейство большое, ребят что опят…
Она говорит, как взрослая – всегда серьезна. Пытливая у нее голова: все знает, что делается в округе, в городке, у моря.
– Еще что скажешь?
Она смущенно стоит у порога кухни, трет одну ногу о другую, следит, как кромсаю лист.
– Индюшка-то ваша вчера у доктора на тычке была, чашку в кухне расколотила!.. – косит Ляля на меня глазом – не поговорю ли с ней об индюшке, – но я молчу. Поинтересней надо? – А у Вербы-то какое горе!
– А что такое?
Она вспыхивает, поблескивает глазами: она довольна. Складывает на груди руки, как ее мать – няня, и начинает сокрушенно:
– А как же… этой ночью у них гуся украли!
– Да ну-у?
– Украли, как же… и голоску не подал. Да гляньте воньте… только один гусь гуляет!..
От кухни всю Вербину горку видно. Верно: один только гусь гуляет. За ним павлин ходит, землю долбит.
– Ох, некому больше, как дядя Андрей… – шепотком говорит она и глядит через балку: за пустырем павлиньим – не видная за горбом Тихая Пристань. – Уж такой-то вредный мужик! Некому, как ему. Слышим ночью – уж так-то жареным гусем пахнет, не продыхнуть. А это к нам ветерком наносит, от них ведь ветер-то по ночам, от Бабугана… Так-то шкварочками… да сальцем… ужас!
Я слышу, как во рту у Ляли полно слюны, как она делает горлом. Надо ее отвлечь.
– А что такое случилось… учительница вчера Вербененка отчитывала? Не слыхала?
– Да как же! – оживляется Ляля и опять подбирает руки. – Идет Прибытка, учительница из городу шла. Идет Амидовым виноградником, а уж к ночи было. А она плохо видит, в пинснех… Собаки – сперва думала… А как пила хрипит! Подошла поближе, глядит… а это Вербенята-озорники хо-о-о-ро-шую грушу пилят! Садовую грушу. «Бэру»… вот такие на ней груши! Ну, а теперь никакого порядка, все плетни разворочены, хоть скрозь гуляй… «Вы что тут делаете?! Разве можно пилить садовое дерево?!» – как заругалась! Они – тикать! Ведь не можно садовое дерево? Сколько уходу было… А стра-ху нет. Уж о-на их начитывала!..
– Вот что, газетка… Вот тебе маленькая лепешка… поделишься с Володей.
Она вся вспыхивает и пятится, а глаза не могут оторваться от лепешки. Она даже отмахивается в испуге:
– Ай, что вы… да не надо, что вы… Ну, зачем же… не надо. У нас же есть же…
Ее надо поймать за плечо и дать насильно.
– Ну, зачем это… – у самих мало… Ну, спасибочко вам… Ба-льшое спасибо! ба-а-льшое… – смущенно захлебывается Ляля, разглядывая лепешку, и все пятится, пятится в кипарис.
Сначала она отходит тихо, сдерживает себя, – и вдруг, помчится-помчится! Мелькнет за кипарисами красная юбочка, голые ноги, отшлифованные загаром, блеснут у обрыва в балку – и слышится придушенный голос: «Володя! Володичка!» Я знаю, что сейчас появится на моей границе, за колючей оградой, пятилетний белоголовый Володя – благодарить. Вежливости их учит старая барыня, жившая в Париже… Вот уж и появляется он под своими дубками, за моим садом, в белой, пестро заплатанной рубашке, в штанишках – наполовину коричневых, из барыниной кофты, наполовину своих, белых, – кричит звонко-звонко:
– Ба-а-ль-шо-е!.. спа-сибочко… ба-а-ль-шо-е!
Есть еще детские голоски, есть ласка. Теперь люди говорят срыву, нетвердо глядят в глаза. Начинают рычать иные.
Я выпускаю кур, индюшку с курочками. Отныне и до… – пусть до завтра! – это наше родное, кому открываешь душу. Свидетели нашего умирания. Все поверяешь им, и они так умеют слушать!
Проволочным крючком, через отдушину наверху, вылавливаю я кол, подпирающий изнутри дверку, – хитрый запор голодного времени! – и с гулом сыплется на меня онемевшая за ночь птица.
Живы, мои родные! С новым утром!
Они кипят под ногами, не давая ступить, заглядывают в лицо и в руки. Зерна! Зерна! Они бегают за мной стайкой, вывертывают шейки, не чуя, что под ногами, спотыкаются на бегу, подпрыгивают, как собачки, мечутся в беспокойстве: поставят ли перед ними чашки? Носится поджарая, подтянутая индюшка – бутылочка на ножках:
…Пуль-фье… пуль-фье…
Эх вы, горевая птица! Ты, беленькая Торпедка, совсем ослабла: стоишь, пленкой затягиваешь глазки… И ты, Жемчужка, невеселая. А ты, Жаднюха, упомнила оставленную вчера кефалью головку, которую принесла из балки, всеми исклеванную, и так же упрямо долбишь. Поди ко мне на руки, маленькая, пошепчи на ухо… А, ты засматриваешь в кармашек, где, помнишь, когда-то лежали зерна… Там когда-то и часы лежали… Вот, есть у меня для тебя немного… Ну? Раз, два… десять… двенадцать зерен! Чего же не долбишь в пустую руку? Ну, что же мне вам сказать? Какую новость? Вот. Дошло и до вас дело. За горкой внизу живут «дяди», которые любят кушать… и курочек любят кушать! Как бы не пришли за вами, отбирать «излишки»! Пять курочек еще можно, а у меня вас больше. Вот, пожалуй, и отберут у меня «излишки»… Ну, не будем думать.
Я даю им пареный лист в чашках. Они дерутся из-за него, вытаскивают мохрами, прячут, давятся, набивают зобы. Стоят и долбят в пустые чашки. А ястреба уже стерегут по балкам.
Смотрю я, думаю, вспоминаю… хочу осмыслить… Сон кошмарный? В плен к дикарям попался?.. Они все могут! Не могу осмыслить. Я ничего не могу, а они все могут! Все у меня взять могут, посадить в подвал могут, убить могут! Уже убили! Не могу осмыслить (или я одичал, разучился думать? разучился мыслить?!). А для чего теперь нужно мыслить! Мыслить, и вот – на одной чашке с ними…
Я слышу сигнал, неистовый голос Ляли, – только она так может:
– Ай-йу-а-ай!.. – дикий, пустынный крик, похожий на крик павлина.
А, налетает ястреб! К осени ястреба лютеют.
Ее крик слышен на версты – и на море, и по дальним балкам. Ястреба ее хорошо знают, красную ее юбку, приметную издалека, ее острые глазки, стреляющие по горам и в небо, – боятся и ненавидят. Подстерегают ее в дубовых чащах, впиваются хищными зрачками: так бы и разорвали! Ее понимают куры, все птицы… Сама она похожа на белую голубку. Закричит тревожно – и всюду по горкам поднимаются крики и хлоп ладошей: вопят на своей горке Вербенята, визжит Рыбачихино семейство, на пшеничной котловине, на Тихой Пристани, у Прибытков, далеко внизу, по холмам, на умирающих дачках, у кого только доживают куры, последнее живое. Столько над ними дрожали, укрывали, когда ходили отбирать «излишки» – портянки, яйца, кастрюльки, полотенца… Укрыли. А теперь ястребов боятся, стервятников крылатых.
Низко плывет по балке стервятник, завинчивает полетом. Палевым отливает на его крыльях солнце. Сбил его с ходу неистовый крик Лялин. Летит на дубки, за балку, притаивается в чаще.
Теперь я хорошо знаю, как трепещут куры, как забиваются под шиповник, под стенки, затискиваются в кипарисы – стоят в дрожи, вытягивая и вбирая шейки, вздрагивая испуганными зрачками.
Хорошо знаю, как люди людей боятся, – людей ли? – как тычутся головами в щели, как онемело роют себе могилы.
Ястребам простится: это их хлеб насущный.
Едим лист и дрожим перед ястребами! Крылатых стервятников пугает голосок Ляли, а тех, что убивать ходят, не испугают и глаза ребенка.