Текст книги "Пути небесные. Том 2"
Автор книги: Иван Шмелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
XIII
ДЕЛАНИЕ
После первых дней возбуждения к Дариньке вернулось спокойствие, с каким она выехала из Москвы. Но спокойствие это не было, как тогда, отчуждением от жизни, а «сознательным деланием», называл Виктор Алексеевич, и это его приятно удивило.
Даринька заявила, что надо установить порядок в их жизни. Действительно, порядка в их жизни не было, было как-то неопределенно, до еды совсем в неурочные часы. В характере Виктора Алексеевича, при склонности увлекаться до фантазий, была привычка к порядку, привитая ему в отцовском пансионе. Он вставал в 6, хоть порой и засиживался за чтением и чертежами, вел дневник, любил тонкую простоту одежды, отличные платки, английские духи, гимнастику по утрам и холодный душ, не терпел сора, беспорядочной мебели, в работе был строг и точен. И было ему особенно приятно и неожиданно услыхать от «внежизненной» Дариньки:
– Установим порядок, и прошу, если меня любишь, не нарушать его.
Он подумал, но не высказал ей: «Так дети играют в „хозяйку“ с куклами, милая какая важность». И был в восторге: может быть, наконец, выйдет она из «полубытия», е каком до сего жила.
В день осмотра усадьбы Даринька услыхала благовест, какое же празднование завтра? Виктор Алексеевич сказал: воскресенье завтра. Она думала – пятница сегодня. Вспомнилось, как ошиблась в страшный тот день, в новолетие: была суббота, а она думала – пятница. Тогда, услыхав благовест, она побежала в церковь, и это спасло ее от бездны. Вспомнила все, до ужаса, как призывала, в отчаянии, зажатым плачем: «Матушка!..» И «явление матушки Агнии» спасло ее. Снова пережив тот ужас, Даринька взволновалась, воскликнула: «Иду ко всенощной!»
Виктор Алексеевич даже возвысил голос:
– Нет, ты не пойдешь!.. ты так измучена, это же самоубийство!..
Но она так взглянула и так решительно заявила, что пойдет, что должна пойти, таким голосом непреклонной воли, что он не настаивал.
– Вот когда я увидел всю красоту ее, силу ее воли!.. – вспоминал он. – Эта ледяная ее решительность, эти глаза в обжигающем и леденящем блеске, эта сила!.. Такой пошла бы она на сожжение. Это была такая страстность воли, что я просто окаменел. Она пошла, а я не помнил себя от счастья, какая она, моя. Я не пошел за ней, страшась раздражить ее заботливостью о ней, она не нуждалась в этом.
Она отстояла всенощную, уклонилась от приглашения матушки зайти чайку попить, – «сколько у меня дела!» – не забыла сказать отцу Никифору, что в доме еще не прибрано, просила поднять иконы в следующее воскресенье и вернулась в Уютово свежей, бодрой, Виктор Алексеевич глазам не верил.
Все у ней шло по ряду, словно она всегда была хозяйкой.
Она дознала, кто для чего в усадьбе, как устроен, и метила в тетрадке. Встретила миловидную девушку Таню, сестру подручного Мухомора, из села, и предложила – «в горничные ко мне». Девушка засветилась счастьем. И Даринька не ошиблась в выборе. Заглянула к Кузьме Савельичу, сказала, что подумает о его внучках, – они были смиренные, семи и девяти годков, «за все про все», из-за хлеба, – и назначила им по два рубля на месяц, а к осени возьмет их в город и купит обувь и что надо. Савельич, боявшийся, что его разочтут теперь, заплакал, когда услыхал, что ему назначена прибавка жалованья и что посмотрит его доктор. Переговорив с Карпом и Матвевной, распорядилась переделать людскую, чтобы у семейных было отдельно, а не тряпки на веревках, какие-то закутки. Приказала пошить новые платья грязнухе-стряпке и старой горничной. Узнав, что. повар Листратыч в больнице, запивает два раза в год, скоро воротится, сказала: «Мы его вылечим». И как раз когда о нем говорили, он явился, одутлый, желтый, и хрипнул сорванным голосом: «Здравствуйте, ее превосходительство!» Матвевна велела ему «вылеживаться»:
– Подгадал, кашу гречневую варили, тебя ждали.
Он как-то безучастно спросил-сипнул: «А не прогонят?» И добавил:
– Давно следует пьяницу… нечего и жалеть! Значит, хотите пожалеть. Сладким послужу, любят господа сладкое. А про вас слава загремела, в Амченске славится… про цветочки, Настеньку пожалели… я и помчал, на счастье. А то доктор придерживал, мененник скоро, для сладкого…
– Ступай, каша тебя ждет. – сказала Матвевна строго. – Только бы ему каша. Избаловали наши господа… Правда, лучшего повара поискать – не найти.
Даринька вспомнила про крупу: «В городе покупаем?» Матвевна подивилась: барыня все-то знает. И свободный клин есть, да и не ушло время, на Акулину-мученнцу сеют, да за снегами все ноне запоздало. А уж на что лучше, своя крупа. И тут Даринька распорядилась. Все досмотрела, полюбовалась на кур, на гусей и уток. Понравились ей цесарки. Увидала хвостатого павлина– одиночку. Не понравился ей павлин: тревожное что-то слышалось ей в пустынном его крике.
– Не ко двору нам… – сказала Матвевна сумрачно. – Как их купили, в тот же год барин помер, язык ему резали… а через три годочка и барыня.
За птицей ходила застарка-девка, рябая Поля, унылая. Она и коров доила. Понравились Дариньке лошади: четыре, разной масти, особенно Зевака, – во что угодно. Были еще три «богаделки», для навоза. Додерживались-поскрипывали. Сказала Даринька: «Пусть живут, и на них достанет». Собак в Уютове не было с той поры, как забежала бешеная собака и перекусала ютовских. Не было и кошек: оберегали птиц. Только повар додерживал старого Бульонку, прогуливал на веревочке.
Переговорив с Матвевной, Даринька определила Карпа: правой рукой Матвевны, «за управляющего».
Не прошло недели, как все в Уютове отстоялось, получило налаженность. Все ходили довольные. Даже унылая Поля надела новую кофту и мыла перед доеньем руки с мылом, что-то уразумев, когда Даринька принесла ей розовое мыло и сказала, что барин любит парное молоко, «коровой не пахло чтобы».
XIV
АЛЛИЛУЙА
На другой день разговора о гречихе лежавший под паром клин был уже готов к посеву. Матвевна позвала Дариньку, – высеять для почина горстку. Перекрестясь, бросила Даринька гречишку и загадала. И только бросила – заблаговестили ко всенощной, Петров день. Как была, в светлом ситцевом с васильками, в белой повязке, так и пошла на благовест.
Дивились бабы: то была барыня, а вот и совсем наша, чуть ли еще не краше. Взяв у Пимыча свечки – он радостно поахал, – вспомнила, что забыла цветы, возложить празднику. Поманила глазевшую на нее девочку и шепнула: «Беги к нам, скажи садовнику, пионов и лилий чтобы дал, побольше», – и дала гривенничек. Девочка кинулась к выходу, а бабы зашептались.
Возжигая свечки, Даринька приметила, как хорошо у окна, налево: окно открыто, летают с верезгом ласточки-береговки, вольная даль, луга, хлеба, позлащенные низким солнцем. И выбрала тут себе местечко, перед Распятием. Ее не смущало, что будет отвлекаться, смотреть, слышать, следить, как толкутся столбики мошкары: всё для нее сливалось с пением, со всенощной, казалось освященным, хвалу поющим.
За Шестопсалмием запыхавшаяся девочка подала ей большой букет лилий и пионов в вазе. Даринька потрепала ее по разгоревшейся щечке, измазанной малиной, похвалила и спросила, как ее звать, малинку.
– Манька… много у нас Манек-то, а я Устиньина… сестрица Таня в горнишных у вас.
Даринька выбрала пионы, пошла к налою у крылоса, где икона Праздника, склонилась перед Апостолами и возложила цветы. Пошла к окну взять вазу с лилиями, нести Святителю, и отложила: сейчас «Хвалите имя Господне…».
Царские врата отверзлись. В солнечной церкви стало полное многосветие, – вспыхнула зажигательная нитка, вспыхнули хрустали паникадила. На правом крылосе пробежало ветерком регентово «И-а-а-о-оооо…» – и стало разливаться, полнея и возносясь:
«Хва-ли-те… и-и-мя-а… Го-спо-о-о-о-дне…»
Пение Дариньке казалось светоносным, как никогда. Она смотрела в алтарный свет, клубившийся фимиамом, на крайние лампады семисвещника – золотую, розовую, пунцовую… – видела в радужном мерцанье…
…яко бла-аг… Аллилуйя…
Душа ее возносилась светло:
– …яко в век ми-и-илость Ero-о… Аллилуйа… Аллилу-й-а-а-а…
Осанной звучало в ней возносившее душу:
– …Аллилу-й-а-а-аааа…
Она слышала чистый, восторженный голос Нади, и ей казалось, что и жасмин на темной головке Надиной пел тоже «Аллилуйа». И в верезге ласточек в лазури слышалось – пелось «Аллилуйа», и светоносное небо, тронутое вечерней позолотой, тоже хвалебно отзывалось:
– …Аллилуйа…
– …Аллилуйа…
И в дымном фимиаме, и в радужных хрусталях паникадила клубилось и блистало:
– …Аллилуйа…
В окно вливалась вечерняя прохлада, медовое дыханье: в лугах начался покос. Там ворошили сено, пестрели бабы, сверкали грабли.
После «Хвалите» Даринька хотела нести цветы Святителю, но вспомнила, что сейчас Евангелие, и осталась. Она очень любила полное нежной грусти «Симоне Ионин, любиши ли Мя?..». Слушала псалом избранный – «Небеса поведают славу Божию, творение же руку Его возвещает твердь». Слышала прокимен, глас восьмой, всегда ее возносивший: «Во всю землю изыде вещание их и в концы вселенныя глаголы их». Таяло сердце, внимая: «Симоне Ионин, любиши ли Мя паче сих?» И отзывалось нежно: «Ей, Господи! Ты веси, яко люблю Тя». И снова – «Симоне Ионин…» и – «Господи! Ты вся веси… Ты веси, яко люблю Тя!» – «Глагола ему Иисус: „Паси овцы Моя“».
После Евангелия она понесла в придельчик голубую вазу. Ей показалось, – светлей в придельчике. Она затеплила свечки, склонилась и подняла взор на Лик. Не молилась, а благодарила, взирала сердцем. Об этом сказано в ее «записке»:
«…Я говорила: ты все ведаешь, снял путы мои и укрепил меня. Мне страшно, как я счастлива, но ты и в несчастье дашь мне радость…»
Она поставила лилии на столик перед образом. Так и осталась там голубая ваза, наполняемая всегда цветами.
На выходе она приостановилась взглянуть на образ. Вышла – и услыхала удивленно: читали псалом пятидесятый. Не был то день недельный, не пели «Воскресение Христово видевше…» – и без нее отпели предканонные молитвы. И вот, неожиданно, покаянный псалом! После она узнала, что отец Никифор любит служить уставно, а в празднование Апостолам – особенно уставно-полно. Потому и читался этот псалом, как в монастырях. Читал выразительно Володя-регент. На выходе услыхала:
– …Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. – И – далее:-Окропиши мя иссопом, н очищуся: омыеши мя, и паче снега убелюся.
И приняла это как обетование.
После всенощной она попросила Надю показать могилку Ольги Константиновны: ей трудно было одной. Не от радости о Святителе, не от вознесшего сердце «Аллилуйа»: другое было, таимое, – знамение, явленное ей. И потому трудно было ей быть одной.
Принятое ею как знамение помянуто в «записке». Выходя из прндельчика, она приостановилась и поглядела на образ: как будто велело ей что-то остановиться и поглядеть. И, выходя, услыхала стих восьмой, знаменательный для нее. Она знала до слова псалом пятидесятый, «покаянный», и помнила, что перед этим стихом – «Се бо, истину возлюбил еси…» – был обличительный, страшный стих, напоминавший ей о грехе. В трепете и тоске всегда вслушивалась она в него, с трепетом повторяла ежедень. И вот тогда не услыхала она его, он прозвучал без нее: его закрыло. Так она и подумала тогда, уразумев, почему не слыхала. Вот то, что задержалась она – взглянуть на образ, и закрыло от нее напоминание о ее грехе, н она приняла это, что греха уже нет над ней. Она повторила в уме тот стих: «Се бо, в беззакониях зачата семь, и во гресех роди мя мати моя…» – и не почувствовала тоски и боли, ибо звучало в ней укрепляющее душу: «Омыеши мя, и паче снега убелюся». Верила, что внушено ей было остановиться и не услышать напоминания. И потому трудно было ей быть одной.
XV
РАБА БОЖИЯ ОЛЬГА
Кладбище Покрова, не в пример сельским погостам, содержалось в большом порядке. Оно было окопано канавой с валом, в жимолости и барбарисе. Над замыкавшимися на ночь вратами висели иконы «Успение» и «Покрову». Много было черемухи и рябины, шиповника; трава была чистая, густая. К Зуше было светлей, почищено, осеняли могилы свежие белоствольные березы. От овсяного поля Дариньке показалось, что кладбище совсем на обрыве к Зуше, а тут она увидела, что до реки было еще ржаное поле. У самого поля и была могила рабы божией Ольги. Тут было открыто, вольно, глядела даль. На могиле не было камня, а только крест, голубцом.
– Пожелала так, чтобы был светлый крест, березовый. Ваш Дормидонт следит за красотой могилки… – сказала Надя, – какая чудесная лобеллия, как бирюзовый бисер. Какие георгины будут!.. правда, георгины самые духовные цветы, чистые, бесстрастные?..
– Да. В обителях особенно любят георгины…
– В Оптиной какие!.. до первого утренника только, зябкие они, райские…
В фонарике теплилась голубая лампадка в белых глазках. На кресте было написано по-славянски: «Раба божия Ольга».
– Тут уж ни Ютовых, ни… Папаша говорил проповедь о «могилке без надписания». И все поняли. В церкви был амценский купец, ужасный скаред… собак даже не держит, а сам лает! выйдет ночью и лает, не отличишь. После проповеди вдруг – три рубля – «на помин души барыни Ольги». Память ее была, мы пели с большим воодушевлением… растрогался он, головой все покачивал. И вдруг с нашим мужичком прислал десять фунтов пряников – «на певчих»! Ахнули, скаред такой, Понитков!.. Какое облачко!..
На закрое неба лежало золотое блюдо, светилось розовым, будто стекало с него розовое масло, «миро небесное». Смотрели, пока не излилось оно последней каплей.
– Приходите к нам, – сказала Даринька, – так с вами хорошо.
– Как я вам рада… – сказала Надя взволнованно. – Простите, всегда глупые слезы… как взволнуюсь. Наш докторишка всегда: «Здравствуй, истерика!» Вы его не знаете… ужасный циник. Думает, что спас меня от смерти. А я-то знаю, кто спас. Гнилой дифтерит ходил, даже из крепких мужиков помирали. Мамаша поехала в Оптину, всякую надежду потеряли. Я уж задыхалась, два дня без чувств. А мамаша странный сон видела, огромный горшок каши. Так и думали – к поминкам. В прошлом году на святках. Наши ходили к Егорычу, он провидит, кому умереть скорее…
– Да?! – испугалась Даринька.
– По глазам как-то видит. Мнительные его боятся, а вдруг скажет: «Поговеть бы надо», – так и знают. Пришел он, я ничего не помню, говорили. Поглядел на меня и махнул рукой. «Становьте самовар, – говорит – чайком угостите, люблю яблошное вареньице». А тут доктор Ловцов был. Егорыч ему: «Нечего тебе теперь там делать, садись и ты». Так и поняли, что конец мне. Попил чайку, пошел, а на пороге вдруг: «За нее какой молитвенник!..» Докторишка и сказал ему: «Что, пророк, осекся?» А тот ему: «А вот, годи срок, на тебе уж не осекусь». А там, в Оптиной, в эту минуту… – проверили! – кончилась обедня, батюшка отец Амвросий шел из алтаря и говорит мамаше: «Вот тебе и заздравная», – дал ей просвирку, и улыбается ласково-ласково: «Чего ж ты плачешь, скачет уж она».
– Провидел?!..
– В самую ту минутку. С постели я вскочила и кричу, голос вернулся! – «Каши дайте!» Такого бешеного аппетита не упомню, целый бы котлище съела. Дали мне каши гречневой, дивятся, как я легко ем… а я все: «Еще, побольше масла коровьего!..» Потом заснула. Ловцов даже растерялся, горло хотел глядеть, а ему не дал папаша меня будить. Я тридцать часов спала! Так докторишка и тут смеется: «Признайте, что хоть обоюдными усилиями!» Все пожимал плечами; «При чем тут каша? кишечник уж не работал…» А я ему и сказала: «С каши-то и заработал».
Они перешли канаву и сели у ржаного поля. Пахло васильками, мятой, – полевым настоем. С земли и с неба веяло на них покоем. В одно слово воскликнули: «Благодать какая!..»
XVI
РОМАНТИКА
Слушали тишину. Погромыхивал вдали поезд. Следили, как на бледно-лазурном небе стелется-тает дымка, след поезда.
– Ах, не сказала вам самого главного!.. – воскликнула Надя, вспомнив. – Что у нас случилось!.. Не тревожьтесь, не страшное. Но прямо необъяснимое… чудо будто!..
– Чудо?!..
– Непонятно, что такое с ним сталось… с Кузюмовым!.. с тем, с «темным». А вот. В нашей церкви никогда он не был. Нет, был раз, как Олюшеньку отпевали. Когда хоронили его отца, он даже на отпевании не был, в своем приходе, в Рогожине. До паперти только проводил и не вошел. Может, это и не атеизм, а… романтика.
Даринька не знала, что такое «романтика», – спросить стыдилась.
– Ломанье. Знаете, байронизм, «печоринщина», «разочарование»… Когда в Рогожине стал священствовать новый батюшка, молодой и ревностный… это такая теперь редкость, теперь многие стыдятся своего звания духовного, идиоты! – вздумал пастырски воздействовать, приехал на Рождество Христа славить. И вышло ужасное… хамство. Кузюмов… масса была гостей… выслал казачка, и тот батюшке в лицо, при народе, прочел с бумажки «Почные слова барина»: «Вот тебе, поп, твой целковый, гряди с миром!» Батюшка возревновал и крикнул: «Возвратись, пес, на блевотину свою!» Крест ведь Христов оскорбил Кузюмов!..
– Какой ужас!.. – вскрикнула Даринька и перекрестилась.
– А когда ехал из Кузюмовки, нагнал его верховой и хотел… по приказу, понятно, барина… ожечь батюшку нагайкой, спьяну-то промахнулся, слетел с коня и башкой об дерево!.. выбило ему глаз сучком!.. Явное знамение!.. Батюшка с причетником привез его в Кузюмовку… Ловцов знает эту историю, тут же и вынул глаз, – и велел сказать барину, в экстазе: «Пусть бережет свои, демонские!» А у Кузюмова глаза правда страшные… И вот сегодня… непостижимое, как чудо!..
– Сегодня?..
– Да, перед самой всенощной. Прискакал сам «господин Вольтер»! Папаша его так окрестил. Хуже, Вольтер хоть «Высшее Начало» признавал, а этот – полный нигиль! «Нет ничего, чего не видят мои глаза!» Папаша раз на земском съезде посмеялся ему: «Ушей ваших ваши глаза не видят… эрго: нет у вас ушей!» Вот был хохот!.. И вот прискакал к своему «врагу»! В чем дело? Да, не знаете вы… покровские лошади недавно помяли конопляники за оврагом, там кузюмовская земля. На гроши и помяли… мужики, конечно, нарочно, пустили лошадей, землю своей считают. По манифесту она покровским должна бы отойти, а мировой посредник в другом месте им отмежевал… хуже, пустошь. На днях его управляющий приезжал, побоища чуть не вышло…
– Ах да… я видела… кричали… – сказала Даринька. – Хочет засудить?..
– Да ничего подобного, тут-то и чудо! Перед всенощной собирала я васильки во ржи… слышу – скачет кто-то в хлебах. Смотрю, на чудесном коне, огненное что-то… в офицерском кителе… у нашего дома спрыгнул. Я – домой, а мамаша, в ужасе, шепчет: «Он! сам он!..» Да, Кузюмов!.. Вышел к нему папаша… а он вспыльчивый, не снесет, если оскорбление-кощунство… и сан забудет. Мы в щелочку смотрели, за дверью. Элегантный, отлично себя держит, властный такой взгляд… ну, аристократ. Ои ведь окончил университет, а потом в Сумском драгунском корнетом был. Убил на дуэли студента, ни за что! Пришлось в отставку подать. Самая настоящая романтика. Слушаю – и глазам не верю… обворожителен! джентльмен! Не красавец, резкие черты, скуластость чуть… татарской он крови… брови так, с изломом… и во взгляде такая сила… связывает как-то. Конечно, я сужу по романам… будто вот такие очень нравятся… не знаю… Говорит!.. – ласкающая такая бархатность в голосе… ну прямо восхищение!..
– Такая перемена… – отозвалась захваченная рассказом Даринька.
– Разительная!.. как… обращение Савла! Подумала еще: завтра как раз память Апостолу, а Кузюмов – Павел! Такой кощунник, и вдруг… что же говорит!.. «Чушь, дурацкие эти конопляники, управляющий болван! скажите дуракам – пусть угомонятся, будет им конопляного масла в кашу!» Стал восторгаться нашей церковью, папаша ушам не верил, как благодать сошла!..
– Смотрите!.. – воскликнула Даринька. – Провидел батюшка отец Амвросий!..
– А вы почему знаете, что батюшка?..
– Матвевна говорила. Я спросила про Оптино, и она сказала, и он сказал про Кузюмова: «Без нас с тобой спасется».
– Да, да… Папаша показывал ему придельчик, и он благоговейно преклонился перед Святителем! Дал пять рублей – «на молебен»! Папаша в волнении не спросил – какому святому… Ангелу, очевидно. И ускакал. И вот в начале всенощной опять прискакал!..
– Как чудо… – тихо сказала Даринька.
– Явное проявление Промысла! Он без ума был влюблен в нашу Олюшеньку. Стрелялся, когда она вышла за Ютова, едва выжил. Чего он только не вытворял! Боялись за Ютова. Будто стрелял в него… пожар был в Ютове, – видели, как скакал Кузюмов, и выстрел слышали. Когда умер Александр Федорович, Олюшеньке было: тридцать лет, но совсем девочка по виду… Кузюмов в ногах валялся, умолял: «Спасите меня, я не могу… оборву жизнь!» Она поехала в Оптино, и вот тогда батюшка Амвросий и сказал: «И без нас с тобой спасется, придет часок». Она отказала. Он укатил в Москву и убил студента на дуэли из-за одной девушки. Она была очень религиозная, а студент ее высмеял…
– Вот как!.. – изумилась Даринька.
– Ну, «неуемный», это батюшка Амвросий так про него сказал. Вернулся с молоденьким гусаром, кузеном… самого знаменитого полка в Питере, страшный богач и сорванец. Красавец, всем орловским барышням вскружил голову. И что же они выкинули!.. Выкрали одну барышню, очень хорошего семейства. Не одну, а с ее тетушкой, мне бабушка рассказывала. Они романов начитались, про рыцарей, и все у них перепуталось, будто и теперь можно. Сговорились на балу, чтобы умчаться. Подкатили ночью к усадьбе, посадили на тройку, и верховые с бенгальскими огнями… всех переполошили. Мужики говорили – «огненный змей летел!». Привезли в Кузюмовку и начали вытворять. Аничку на трон посадили, осыпали бриллиантами, становились на одно колено… У рыцарей всегда – молиться на «прекрасную даму»! Как у Пушкина, про «бедного рыцаря»!..
Даринька это знала. В Страстном эти стихи белицы переписывали в потаенные тетрадки.
– Пели гимны, воскуряли духи и называли богиней. Как святочное ряженье. Утром прикатил папаша, те извинились и пожертвовали пять тыщ на приют для одиноких девушек. Кончилось хорошо, но Аничка без ума влюбилась в этого гусара. А тот сказал, что недостоин ее любви. А Кузюмов так и остался, как «мрачный демон». И что же… она ушла в монастырь. Как повернулось-то!.. а какая жизнерадостная была, говорят!..
– Ушла в монастырь… – отозвалась неопределенно Даринька. – Такое было в языческие времена, я читала в Минеях про святую Таисию…
– Не помню… А Мария Египетская!.. Это у духовно сильных натур, особенно у нас. Лиза у Тургенева… а у Достоевского, какие натуры!.. Помните, как говорит Апостол Павел о «горячих» и «хладных»?.. Вот это в нас – мы страстно принимаем… жизнь, чувства…
Дарья Ивановна отметила в своей «записке к ближним», что она «пила сладчайшия слова» Нади, и было в этих словах «смущающее и тревожащее».