355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Леонтьев-Щеглов » Корделия » Текст книги (страница 5)
Корделия
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:03

Текст книги "Корделия"


Автор книги: Иван Леонтьев-Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

– Это… кто сейчас прошел? – осведомился я у него, нимало не стыдясь произвести допрос перед самыми окнами любимой женщины.

– Ён кто? Это Кальба пошла…

– Доктор Кальб, которого карточка на дверях? – переспросил я и сунул дворнику двугривенный.

– Так точно, дохтур, – ухмыльнулся мужик и снял картуз.

– Он не женат?

– Ён не женат.

Мое волнение усилилось.

– А что это за актриса тут живет… родственница его что ли?

Дворник ухмыльнулся еще шире.

– Никак нет… это евонная душенька.

В глазах у меня зарябило.

– И… давно?

– Почитай, с прошлой весны путаются…

„Так вот он какой костюмер! – злобствовал я про себя. – Не только который одевает, но который поит и кормит. Нечего сказать – ловко подстроено… очень ловко!“

– Хорошо, очень хорошо… спасибо, любезный! – бессвязно пробормотал я и без всякой нужды сунул моему палачу второй двугривенный. Затем я нахлобучил мою войлочную рембрандтовскую шляпу совсем на глаза и, даже не обернувшись на жилище „коварной Кальбы“, пустился в обратный путь с видом человека, решившегося на страшное дело.

Но по мере приближения к гостинице мстительное чувство ревности понемногу улеглось и незаметно перешло в человеческое чувство сожаления к превратной судьбе бедной Нейгоф. К этому чувству по соседству примешалось теперь сомнение в своей собственной будущности, безрадостной, шаткой будущности начинающего актера, и, когда я пришел в гостиницу и мне подали обедать, я находился в таком мрачном состоянии духа, что почти готов был последовать совету Марты – вернуться на родину. На всякий случай я приказал номерному убрать со стола ножик и потребовал бутылку коньяку. Я напивался первый раз в жизни и напивался при совершенно особых обстоятельствах: один, в пустом номере, с глухим отчаянием в душе. В какие-нибудь полчаса я был пьян, как сапожник…

 
Ах, тот скажи любви конец,
Кто на три года вдаль уедет! —
 

трагически промычал я и почти замертво свалился на кровать.

Начало моей артистической карьеры, как видите, предвещало мало утешительного!..

IX

Слова Корделии оказались пророческими. Первая театральная новость, которая встретила меня в Петербурге, было известие о крахе кружка «Друзей театралов» и с ним вместе злополучной драматической школы. Известие иллюстрировалось темной историей о каких-то векселях, выманенных Добродеевым у одного из учеников, сына богатого коммерсанта; сюда же присоединились подробности уже совсем неподобного свойства о секретном прикладном отделе школы, не имевшем ничего общего с целями сценического искусства.

Насколько слухи эти были основательны – решить не берусь; но верно было одно, что они подрывали в обществе всякое доверие к кружку и позорили благое дело частных драматических курсов в самом его зачатке. Сам Пепочка, учуяв, что развязка пахнет прокурором, куда-то скрылся, оставив всю путаницу распутывать своему другу Авениру Неупокоеву, безукоризненным именем которого прикрывались до времени все Пепочкины проделки. Встреча на Невском двух бывших учеников Пепочкина питомника, Меморандова и Толоконникова, вконец меня удручила. Положение обоих было самое плачевное! Меморандов уже второй год как расстался с Шекспиром и декламацией отрывков из «Отелло» и пел скромные куплеты в каком-то увеселительном притоне, а Миша Толоконников, херувимообразный и франтоватый Миша Толоконников, ночевал по каким-то подозрительным приютам и существовал тем, что выманивал у разных лиц денежные пособкя, пользуясь своим дипломом жреца искусства. От прежнего женпремьерского величья у него уцелел только серый цилиндр и привычка к французскому диалогу. У Меморандова и таких следов не оставалось, и прямо несло водкой и селянкой. То, что они мне порассказали о судьбах некоторых Пепочкиных учениц, превосходило всякие вероятия; карьера Марты Нейгоф, в этом смысле, представлялась просто блистательной. Казалось бы, этих назидательных новостей было бы совершенно достаточно, чтобы вылечить благоразумного человека от театральной лихоманки, но молодость и nostalgie des planches взяли свое, и при посредстве обязательного казака-театрала Кузьмы Блошенко через две недели по приезде в Петербург я дебютировал в летнем театре, снятом г-жой Визгуновой, в чувствительной мелодраме «Со ступеньки на ступеньку» в роли распречестнейшего немецкого обойщика Карла Типнера.

Дебют вышел не из удачных. Вследствие стоявших холодов театр пустовал на три четверти, а актриса-любительница, игравшая героиню, испортила мне единственную благодарную сцену, на которую я рассчитывал главным образом.

Богатая кокотка зовет к себе обойщика обить мебель в гостиной, и тот узнает в даме полусвета свою бывшую любовь – бедную швейку.

– Маша! – вскрикивает он.

– Карл! – восклицает она.

Актриса-любительница нестерпимо картавила и крикнула вместо Карл, «Каррр…» – на манер как кричат вороны. Это, натурально, всех рассмешило и лишило меня последней бодрости, которой у дебютантов вообще не полный карман. Таким образом, первый драматический блин вышел комом.

Впрочем, мне совершенно нет охоты распространяться о моих летних подвигах, потому что во всем темном актерском царстве генеральши Визгуновой я не находил ни одного светлого луча. Это была даже не антреприза, а какая-то карикатура на антрепризу – женская психопатия, ударившаяся в театральную деятельность, со всеми психопатическими ее последствиями.

Порядка не было ни малейшего: ни толкового режиссера, ни сносного костюмера, ни намеченного репертуара; актеры приходили, уходили, одевались и гримировались, недоигрывали и переигрывали, как кому вздумается, и надо только удивляться великому русскому богу, как еще протянули до осени. Курьезов было не обобраться… Идет, например, «Гамлет», оркестр уже играет, публика вся на местах, а тени отца Гамлета еще не найдено. Визгунова бегает по саду, как угорелая, с неизменным ридикюлем в руках, в котором у ней хранятся валериановые капли и портрет МазиНи, и ищет тень.

Натолкнется случайно на кого-нибудь, из своих добрых знакомых и примется хныкать:

– Родной, войдите в мое положение… сыграйте тень??

– Милейшая Марья Андреевна, да ведь я в жизни ничего не играл!

– Это ничего… суфлер подскажет… выручите, голубчик!..

И добрый знакомый, забредший в сад подышать чистым воздухом и выпить кружку пива, сбитый с толку слезами и упрашиваниями, добродушно махал рукою и шел изображать тень.

Словом, все дело кое-как клеилось на доверии к почтенному имени генерала Визгунова и на обещании расплатиться осенью, при получке из Москвы какой-то фантастически огромной суммы. Актеры – это те же дети. Ежели в одном случае они лукавят и привередничают, то во всех остальных они верят и надеются, более чем кто-либо, в сказочные золотые горы, которые им сулят. Но с деньгами Визгуновой вышел анекдот, уже ни на что не похожий. На поверку вышло, что и денег-то у ней никаких не было, а было лишь две тысячи генеральской пенсии, унаследованной после мужа, и обещание духа второй категории (генеральша была фанатическая спиритка!), что к 10 августа неизвестное лицо передаст ей неизвестно от кого и для чего необходимую сумму.

Никогда в жизни моей не забуду это трагическое десятое августа.

Мы доигрывали в этот день наш последний спектакль, доигрывали нехотя и озлобленно, в смутном ожидании расчета, обещанного вечером, по окончании спектакля. Искушенные вечными обещаниями, самые доверчивые потеряли всякую веру: костюмера чуть ли не под угрозой смерти заставили выдать костюмы, а парикмахер, страдавший все лето пессимизмом, напился до зеленого змия и вынудил нас играть в своем виде. Бог мой, что это был за убийственный вечер!!

На беду дождь лил с самого утра и превратил заведение генеральши Визгуновой в живое подобие Венеции. Театр был почти пуст, если не считать зевавшего в первом ряду пристава, хористок с открытой сцены, занимавших третий ряд, и директорской ложи, занятой автором пьесы – каким-то болезненным грузинским князем, племянником генеральши. Драма генеральского племянника была столько же убийственна, как и погода, и носила убийственное название: «Страдания графини Лады». Страдания эти, разумеется, никого не согревали, кроме самого автора, сидевшего в шубе: а дождь, хлюпавший по деревянной крыше театра, позволял ловить лишь отрывки великосветского диалога, украшавшего драму:

– «Графиня, умоляю, вас…» Хлюп… хлюп!… «Откройте вашу»… Хлюп… хлюп!

– «Дорогой барон, я не могу…» Хлюп… хлюп! «Мое сердце уже»… Хлюп… хлюп!

Бедный автор! Бедные актеры! Казалось, само небо оплакивало и нелепую пьесу, и нелепую антрепризу, и отсыревших артистов, хрипевших в ролях баронов и виконтов, как фаготы.

«Дух второй категории», как и следовало предвидеть, надул, и таинственная сумма от неизвестного лица не только что не была получена, но сама генеральша исчезла неизвестно куда, забыв на буфетной стойке пустой ридикюль и кружевной платок, смоченный антрепренерскими слезами. Несомненно, что спиритическая антрепренерша была искренно и глубоко разочарована коварством «духа»; но разочарование артистов, когда печальная истина обнаружилась, превосходило всякие границы.

В буфете, куда все собрались по окончании спектакля, стоял какой-то стон озлобления, и только отсутствие у русских актеров «Марсельезы» спасло театр и буфет от окончательного разгрома.

– Где Марья Андревна? Вы не видели Марьи Андревны? – пищали женские голоса.

– Давайте сюда Марью Андревну! Мы убьем Марью Андревну!! – гремели мужские. И все сливалось в общем негодующем хоре.

– Мерзавка М. А.! Каналья М. А! Свинья М. А.! и т. д. и т. д.

В темном углу буфетной залы, не замеченный никем, сидел автор и мрачно тянул коньяк…

– Хлюп! Хлюп!! Хлюп!!! – аккомпанировал хору шумевший на дворе ливень…

Это было, так сказать, второе театральное предостережение, и предостережение уже настолько внушительное, что я поспешил заложить все, что пока у меня оставалось, и на вырученные деньги собрался подобру-поздорову обратно на родину.

Москву я, разумеется, миновал – по недостатку средств чтобы остановиться, и из понятного чувства самолюбия, свойственного каждому рыцарю печального образа. А что я принадлежал к последнему классу – я уже не сомневался теперь ни на минуту. Достаточно было одного воспоминания о дебюте в роли немецкого обойщика, чтобы лишить меня всякого мужества. И, подумаешь, если бы не мерзавка-любительница – все было бы иначе!.. Воскликни она тогда «Карл», а не «Каррр» – и не было бы смеху, и нервы бы мои не упали, и молодая горячность вывезла бы непременно. Проклятое «каррр»! Оно было точно зловещим карканьем перед бедой, жестоким предзнаменованием дальнейших неудач и разочарований.

И вот я вновь очутился в Керчи, за табачным прилавком, под попечительным крылом старушки-матери. Началась старая история. Я дулся и корил себя в малодушии, с которым бросил при первой неудаче подмостки, а мать сияла и вынимала просвиры во здравие рабы божьей Марии, излечившей меня от театральной лихоманки. На первый взгляд все обстояло благополучно и не предвещало никаких туч на безоблачном горизонте мирного провинциального житья. Я теперь уже не влезал больше на холм Митридата, чтобы сотрясать воздух трагическими монологами, но занялся совсем основательно оставленным мне табачным наследством и к концу года начал даже заметно толстеть, что, как известно, для первого любовника знаменует переход на благородных отцов. Для бесповоротного перехода на новое амплуа оставалось только жениться и тем осуществить заветную мечту матушки… Уже у меня и невеста была на примете – дочь табачного торговца, грека Трандофилоса, – миловидная брюнетка, распевавшая для меня под аккомпанемент фортепиано известный романс: «Я вас люблю так искренно, так нежно!», причем при последнем слове сильно нажимала педаль… Уже я начинал чувствовать к молодой, но пылкой гречанке совершенно определенное влеченье и готовился обречь себя на однообразную жизнь провинциального буржуа… когда в один злополучный день в город Керчь прикочевала драматическая труппа, чтобы дать несколько представлений, и с ее приездом все пошло прахом: и моя буржуйная толщина, и m-elle Трандофилос, и табачные мечты моей матушки. Как бродячая собака, которую как ни прикармливай, она все сбежит с бродячей стаей, – так и я, несмотря на полное отчаяние матушки, истерику невесты и площадную ругань тестя, пристал к жалкой кочевой труппе, не имевшей первого любовника, и отправился в новое странствование по бурному театральному морю.

Нужно ли рассказывать все последовавшие затем разочарования и горести? Стоит ли лишний раз описывать и поносить всю эту заблудную, угарную жизнь странствующего артиста, которая уже столько раз описывалась и поносилась? По-моему, не стоит, да это и завлекло бы меня слишком далеко от главного события – моей последней встречи с Корделией – той именно оскорбительной встречи, которая вызвала к жизни эти беглые мемуарные наброски.

* * *

Но предварительно я должен оговориться, что сталось теперь со мной и к чему привели меня мои актерские злоключения, тянувшиеся с лишком семь лет. Семь лет – время немалое, и за этот промежуток много воды утекло – и удивляться нечего, если я весь изменился теперь, до мозга костей весь!..

Результат получился совершенно обратный, какой можно было ожидать, судя по началу. Во-первых, я теперь ненавижу театр так же сильно, как я его некогда любил; а во-вторых, я отношусь к женщинам настолько же презрительно и бесцеремонно, насколько был сначала целомудрен и идеалистичен в отношении к Марте Нейгоф. Наконец, я не только ничего и никогда теперь не играю, но вот уже третий год, как наискромнейшим и наиисправнейшим образом сижу за бухгалтерской конторкой одного петербургского торгового дома и смотрю на жизнь так же трезво и практично, как будто всегда сидел за этой дубовой конторкой и всегда смотрел в это окно – на мелькающие конки и пролетки и на эту знакомую биргальную вывеску с изображением ухмыляющегося шарообразного немца с пенящейся кружкой в руках – аллегорией, представляющейся ныне в моих глазах вполне законным пределом среднего человеческого благополучия. Матушка, к сожалению, не дожила до этого желанного времени: она умерла в самый роковой год, когда я сбежал из Керчи с бродячей труппой…

Я стал бы преувеличивать и налыгать на себя, если бы вздумал доказывать, что меня привели к настоящему равновесному состоянию неудачи и сознание своей актерской неспособности. Были и удачи, а с переходом на роли простаков был и успех, настоящий, неподкупный успех, с аплодисментами, вызовами и поклонниками гимназистами, переступившими со своими восторгами за порог театральной уборной. Мало того: продав вскоре после смерти матери свою табачную лавчонку, я сам одно время антрепренерствовал в Бендерах и Тирасполе.

Все это было и прошло вместе с юностью, и от всего этого на дне души осталась одна горькая горечь. Мечты и действительность, Шекспир и кабак, – все это были слишком кричащие противоречия, чтобы я отважился при моей прямолинейности пуститься в дальнейшее артистическое плавание. Да и к чему было пускаться, раз на душу пахнуло сомнением и безнадежностью. А было от чего прийти в отчаяние после того, что я видел…

И вот, когда мне омерзел вконец весь этот омут лжи и распутства, я нимало не колеблясь ушел от его блестящей мишуры в скромную раковину обыкновенного смертного, в поте лица добывающего хлеб свой. Я прилепился к моей бухгалтерской конторке как к спасительной пристани моего беспокойного духа, и с сладко-мстительным чувством погружаюсь в пестреющие перед глазами бездушные цифры, ревниво оберегающие меня от иного, ярко сверкающего мира. И я почти счастлив моим теперешним положением, счастлив покоем, который испытываю, и скромными удовольствиями, которые научился ценить. Когда по воскресеньям я восседаю со своими сослуживцами-конторщиками в дешевой биргалке и в простой непринужденной беседе размениваю на обиходную житейскую мелочь заносчивые мечты недавного прошлого, я испытываю почти чувство гордости в этом принижении и слиянии с ограниченной труженической средой… Призраки Гамлета и Фердинанда уходят тогда куда-то в туманную даль, и я незаметно превращаюсь в знакомого вывесочного благополучного немца с пенящейся кружкой в руке…

Но по временам… О, как бы стройна была наша жизнь, если бы в ней не было этого вечного «но»!.. Но по временам раза два или три в год – на меня нападает какая-то безотчетная тоска, такая нестерпимая, надрывающая тоска, что я Нигде не нахожу себе места. И тогда я начинаю пить уже в широком смысле этого слова и пускаюсь во все нелегкие. Мне больше ничего не остается тогда делать, как пить, потому что просыпающийся злодей-червяк грызет мое сердце до невыносимого страдания, до кричащей, почти физической боли…

В конторе давно привыкли к этим моментам и, ценя мою служебную аккуратность, смотрят на них сквозь пальцы, по опыту зная, что через три, много четыре дня я вернусь опять на прежнее место и с новым усердием примусь за прерванную работу. В простоте души своей они считают эти моменты тоскующего духа чуть ли не запоем… Ну, и бог с ними – пускай считают…

Такой именно момент нашел на меня зимой 188* года. Он оказался дольше других и губительнее по причине, о которой вы, конечно, догадываетесь. И вот как это вышло….

X

Я не являлся в контору уже второй день. На этот раз тоска донимала меня с особенной настойчивостью, и сердце болело безотвязно каким-то тяжелым предчувствием, которое я тщетно пытался заглушить двойными порциями коньяку и бесконечными шнитами. На третий день моего заглушенья я очутился на набережной реки Фонтанки в «Салоне общедоступных увеселений». Хотя в моем настроении я был общедоступен всяким увеселениям, но пьяная скука, царившая в салоне, выгнала меня оттуда ранее полуночи.

Я направился вдоль реки Фонтанки далее, к Семеновскому мосту, в салон, еще более доступный, чем первый. Трезвых здесь было тоже немного, но публика была проще, и праздничный разгул скрашивался искренностью, с которой ему предавались. Длинный танцевальный зал был переполнен и при первых визгливых звуках кадрили в нем началось вавилонское столпотворение. И то сказать, – едва ли можно встретить публику пестрее и бесцеремоннее той, которая толчется в этом пресловутом танцклассе!.. Но вы ошибетесь, если подумаете, что на этом разгульном фоне нет ничего, кроме темных пятен, – есть и светлые – и, если только вы возьмете себе труд обойти заведение, вы непременно натолкнетесь в одной из задних комнат на юную, влюбленную парочку, мирно уплетающую, вдали от света, дешевые бутерброды с ветчиной и нежно воркующую; и вы убедитесь воочию, что любовь и молодость окрашивают в розовый цвет самую непривлекательную обстановку. Для меня эта окраска юности давно поблекла и, обойдя тоскливо знакомые места, я примостился у буфета в сообществе своей старой приятельницы – калинкинского разлива. Беседа с моей верной подругой была только вначале, когда из театральной залы донеслось протяжное завывание женского хора. Следуя стадному чувству остальных посетителей, покинувших свои столики, я тоже встал и протолкался вместе с толпой в залу, за решетку, отделяющую платных людей от неплатных… Поблекшие и намазанные девицы в каких-то полуцыганских, полумалороссийских отрепьях воспроизводили со сцены знаменитую… своею глупостью «Конфету» – это последнее слово трактирно-ярмарочной поэзии:

 
На машине паром, паром —
Расстаюсь я с лейб-гусаром! —
 

выводила гнусливо рябая примадонна с желтым шарфом через плечо, сидевшая в середине, и хор визгливо подхватывал:

 
Конфета моя, леденистая и т. д.
 

Но меня занимала, разумеется, не конфета, а исполнительницы, и в особенности одно печальное бледное личико с черными выразительными глазами, мелькавшее во втором ряду хора. Я стоял далеко от рампы и не мог уловить всех черт, но в печальных глазах хористки было что-то до такой степени симпатичное и притягательное, что я заинтересовался с первого раза…

 
Слезы льются градом, градом —
Расстаюсь с кавалергардом… —
 

продолжала гнусавить примадонна; но я уже не разбирал слов и весь устремился в глубь сцены, испытывая внутри себя какую-то необъяснимую и сладкую тревогу…

Я решился выследить незнакомку и, когда театральное отделение кончилось и публика отхлынула в танцевальный зал, я поместился у театрального входа, откуда проходили в публику общедоступные артистки, и стал ждать. Кроме меня, у входа сторожило несколько яркогалстучных саврасов, которые при появлении хористок принимали их в свои саврасьи объятья и умыкали в соседние кабинеты.

Умыкание окончилось, а моя печальная незнакомка все еще не показывалась. Наконец, когда я было уже собирался оставить свой пост, дверь скрипнула и мимо меня хотела прошмыгнуть девушка в черном платье. Не тут-то было. Я узнал мою незнакомку, преградил дорогу и… остановился, как вкопанный: передо мной стояла Марта Нейгоф, постаревшая, пожелтевшая, осунувшаяся, но все еще со следами прежней красоты, с теми же строгими линиями в вспыхнувшем лице, с теми же чудесными гордо сверкающими глазами.

– Корделия! – невольно вырвалось у меня.

Она дрогнула и полуиспуганно огляделась вокруг, точно ища защиты, очевидно не понимая сначала, в чем дело. Потом глаза ее расширились, лицо просветлело, и она растерянно прошептала:

– Боже мой, Груднев! Вот встреча… вот неожиданность!

Она нерешительно протянула мне руки… Я крепко сжал их и почти насильно усадил ее тут же на скамью, рядом с собой… Она не сопротивлялась и смотрела на меня печальными, глубокими глазами. Порыв мой оправдывался тем, что меня влекло сказать ей так много, так много, передать всю ту массу ощущений, которые вдруг стеснились в груди; а между тем слова не шли на язык, и я, пораженный внезапностью встречи, сидел безмолвный, оглядывая влажными глазами эту когда-то недосягаемую богиню, теперь столь близкую мне и доступную.

– Не ожидали меня здесь встретить? – произнесла Марта с горькой усмешкой.

Я сделал над собой большое усилие, чтобы удержать подступиршие к горлу слезы, и проговорил, стараясь казаться спокойным:

– Ну, вот… какие слова… зачем это? Будемте по-старому… Ну, улыбнитесь… ну, чуточку?

– Хотите, чтоб я улыбнулась, а сами чуть не плачете. Мне самой больно… и я очень понимаю, что вы должны теперь чувствовать!

Мы опять замолчали.

Театральная дверь снова скрипнула, и мимо нас прошла толстая нарумяненная хористка, в бусах и мишурном кокошнике, окинув Нейгоф любопытным и злорадным взглядом.

На щеках Марты выступили пятна раздражительного, нервического румянца.

– Мерзкая!.. Вы заметили, как она на нас посмотрела?.. Наверное, пойдет сейчас сплетничать, что я замарьяжила себе нового…

Марта запнулась и сконфуженно потупилась.

– Тогда пойдемте отсюда?.. Действительно, здесь совсем неудобно!

– Пойдемте, пожалуй… – она поднялась с места, оправила прическу и вдруг вся как-то растерялась, смутилась. – Что же я говорю: «Пойдемте», когда мне пора домой. Нет, ей-богу пора… меня ждут. Он ждет! – добавила Марта с горькой внушительностью.

– Боже мой, как же это так? Только что встретились, после стольких лет… Это невозможно… я не пущу вас!..

В голосе моем звучало страдание, и его искренность победила Марту. Она вздохнула, встряхнула головой и твердо проговорила:

– Ну, ладно, пойдемте… он подождет!.. Только куда-нибудь подальше… в последнюю комнату… Спросите какой-нибудь гадости и поболтаем. Вы правы, такие минуты в жизни редки… не следует их обрывать!.. Вашу руку, Сакердончик!

Я взял Марту под руку и почувствовал, как предательская искра пробежала по моим жилам, та самая искра, которая загорелась во мне с лишком тринадцать лет тому назад, там, на школьной скамье, под впечатлением монолога Корделии, и потом, от времени до времени ревниво вспыхивала, то разгораясь, то потухая, во все продолжение моего театрального смятения. Близость дорогого существа, трогательное «Сакердончик», шумевший в голове хмель – все как нельзя более способствовало крайнему возбуждению нервов…

Комната, в которой мы поместились, имела одно преимущество, что была пуста; во всем остальном она ничем не отличалась от предшествующих набитых публикой, и имела обычный вид трактирного стойла, рассчитанного на сближение сословий. Полинявшие золотые обои, уныло мигающий газовый язычок вверху, распространявший полусвет; в темном углу – заспанный лакей в засаленном фраке, и на стене, над заплесканным столиком, белеющий щит прейскуранта: «лимонад, сельтерская, пиво, мед и т. д.»

Я встряхнул заспанного лакея и потребовал чаю, пива, чего-то еще. Стесненный присутствием слуги, накрывавшего стол, разговор сначала не вязался. Нейгоф откинулась на спинку стула, уронила голову на грудь и упорно молчала. Я же блуждал глазами по прейскуранту и исподлобья оглядывал эту поникшую, когда-то гордую головку, и в моем воображении попеременно мелькала та же головка: то весело улыбающаяся, в кокетливой пушистой конфедератке; вся сияющая здоровьем и молодостью; то с бриллиантовой звездой в высоко взбитых волосах, с величественным видом гейневской «Султанши», то обрамленная золотистыми гроздьями – совсем голова вакханки, томно склонившаяся на мужское плечо, легкомысленно кружащаяся в вихре страусовского вальса. «Далеко меня увлек этот вальс… далеко!» – вспомнились мне слова Марты.

Лакей, наконец, все поставил и отправился в свой угол доканчивать прерванный сон. Я пододвинулся к столу и дрожащей от волнения рукой взялся за чайник. Нейгоф встрепенулась…

– Ну, где вам… дайте я разолью… Помните, как бывало, в девятой линии Васильевского острова… Хорошее это было время, Сакердончик! – вздохнула она.

– Ах, Корделия, зачем вы трогаете такие воспоминания… еще больнее от этого делается!

– Вы сами виноваты, зачем вы меня называете Корделией… Ну, какая я теперь Корделия! Да и что вздыхать – прошлого все равно не воротишь… Рассказывайте-ка лучше, что с вами произошло? Отчего вы так постарели? Отчего не носите ваших длинных поэтических кудрей?.. Откуда эти очки, совершенно несвойственные жрецу свободного искусства?..

Очевидно, Марта оправилась, и к ней вернулся ее прежний добродушный юмор. Стараясь быть по возможности кратким, я исповедался перед ней во всех своих злоключениях до теперешнего бухгалтерского состояния включительно. Нейгоф слушала мою исповедь с материнским вниманием, окидывая меня от времени до времени печально-ласковым взглядом.

– Вот и все… по крайней мере – главное! – закончил я. – Теперь вы должны рассказать, каким образом…

Я запнулся, почувствовав всю неуместность вопроса. Но Марта не смутилась и спокойно договорила:

– Вы хотите сказать, каким образом я дошла до того… ну вот до того, что сижу здесь, вместе с вами? Долго, Сакердончик, рассказывать… Как я теперь живу, с кем – право, не все ли равно… Скажу одно: проклинаю тот день и час, когда я переступила порог неупокоевской школы!

– И меня, следовательно… потому что ведь я… я, должен сознаться, во многом способствовал этому шагу…

– Полноте, при чем тут вы… Я сама… Да и вас ли обвинять, когда вы сами теперь… не в лучшем положении – тоже в некотором роде искупительная жертва добродеевских прегрешений. Мы оба тогда толкнулись в этот вертеп… почти в одно время… Оба – молодые, заносчивые, фантазирующие каждый по-своему…

Марта откинулась на стул, заломила руки за голову и почти простонала:

– Ах, Сакердончик, мне и в голову не приходило, какой это важный… какой опасный шаг!.. Не думайте… не мучайтесь – опасность вовсе не тогда началась, когда я победила вас монологом Корделии… позже… помните, в тот злополучный вечер, когда я читала гейневскую легенду. Ведь хороша я тогда была? Скажите мне сегодня, без малейшего лицемерия, очень хороша?

Я взглянул ей прямо в глаза и ответил:

– Хотите знать правду? Никогда, ни после, там на любительском бале, ни раньше – никогда вы не были так приковывающе прекрасны!

В глазах Марты сверкнул точно отблеск минувшего счастья.

– Я сама это сознавала, и в том-то и была опасность… Я только в тот миг, в тот самый неуловимо короткий миг, когда трепетала за кулисами перед выходом, почувствовала вдруг… инстинктивно почувствовала – какой заразой дышат эти кулисы… О, этот предательский закулисный воздух, он весь пропитан ядом порока и соблазна… весь, весь!.. Там каждый темный угол исподтишка рассказывает о заманчивой закулисной свободе… всякий дрянной картонный куст шепчет о тайных свиданиях и вольных поцелуях… А театральная рампа? Такая жалкая, когда она потухнет, и так волшебно озаряющая женскую красоту, когда зажжена… О, сколько блестящих бабочек стремятся на ее огонек… и сколько обожгло на ней свои крылья!.. Бежать бы оттуда надо было… бежать тогда же, без оглядки, в том самом сверкающем наряде, ни на минуту не оставаясь там, ни на секунду!

Марта закрыла лицо руками и умолкла. Плечи ее нервно вздрагивали, грудь тяжело дышала. Мне было не менее тяжело от нахлынувших воспоминаний, и с языка сорвалось ревнивое слово:

– Разумеется, надо было бежать, если вы знали, что за этими кулисами водятся господа… вроде некоего г. Мальчевского!

Марта быстро подняла голову, и лицо ее приняло то неприятно-вызывающее выражение, которое я уловил при проходе ее товарки-хористки. Она, казалось, проникла в мою мысль и отрывисто спросила:

– Вы хотите знать, был ли это он… виновник всего остального? Извольте… Только сначала плесните мне пива… Полнее… не церемоньтесь, maman здесь нет… Она теперь там, в той стране, «откуда ни один еще доселе путник не вернулся…» помните, как вы бывало, декламировали у нас, в девятой линии… Теперь, как видите, я на другой линии… совсем на другой!.. – она осушила залпом стакан и продолжала. – Итак, это был некий господин Мальчевский. Я увлеклась безрассудно, как это только было возможно в те годы… Я потребовала от maman мою часть, рассорилась с ней, и мы удалились с ним туда… куда нас звал тот страусовский вальс… «Wo die Zitronen bluhen!..», сперва на Кавказ, потом в Крым. Мы бы заехали, вероятно, еще дальше, но мои финансы иссякли, а с ними и любовь моего кабальеро… Сначала я (Марта остановилась и кивнула мне, чтобы я наполнил ее стакан), сначала я верила ему, как богу, – верила и в его любовь, и в его имение в Уфимской губернии, и во многое прочее. Ну а потом, когда все обнаружилось, он мне просто остервенел… остервенел, как только может остервенеть постылый любовник… А каким он мне казался раньше элегантным, красивым, как говорят «distinguЙ» [8]8
  Благовоспитанным человеком (фр.).


[Закрыть]
. Ах, все они такие с виду, эти петербургские distinguЙs! Это, как распевают у нас в хору…

 
Шапокляк, глясе перчатки,
А в кармане – четвертак!
 

Она нервически рассмеялась, но тотчас же закашлялась сухим, нехорошим кашлем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю