Текст книги "Корделия"
Автор книги: Иван Леонтьев-Щеглов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
III
Программа спектакля была самая снотворная: «Обман в пользу любви», комедия Мариво, в ветхозаветном переводе Павла Катенина, и затрепаннейший из водевилей «Мотя». Для чего был поставлен «Обман» Мариво – бог весть. Нисколько не сомневаюсь, что в тридцатых годах в исполнении таких корифеев Александрийской сцены, как Колосова, Каратыгин и Сосницкий, пьеса производила фурор. Но в нашем любительски-школьном исполнении, она, разумеется, ничего не могла произвести, кроме утомления и скуки. Один язык перевода чего стоил. Героиня «Обмана» Эльмира разговаривает, например, с героем пьесы Сенклером таким образом:
Эльмира. Мне всегда больно видеть достойных людей без достатка, тогда как множество людей пустых и ничтожных живут в изобилии… Вам лет тридцать, не более?
Сенклер. Еще не вступно… (входит слуга).
Слуга. Купец, сударыня, принес товаров напоказ.
Эльмира. Тотчас иду и возвращусь, г. Сенклер. Мне до вас нужда! и т. п.
Нигде не играет такой роли случай, как в театральном мире, и в этот раз случай сделал меня неожиданным героем вечера, какого образа – вы сейчас увидите.
В первой пьесе мне поручили роль любовника – благородного господина Сенклера, очевидно, за нежеланием некоторых господ долбить перевод тридцатых годов. Не скрываю, я давно добивался выступить в роли первого любовника, но только отнюдь не в роли первого любовника с суконным языком. Во второй пьесе – опять-таки за болезнью одного любителя – мне была поручена роль водевильного фата – Сакердона Ильича Фарфаровского. Водевильные традиции требовали играть эту роль в комических клетчатых панталонах, против которых я тоже заявил протест, оставшийся, как и первый, гласом вопиющего в пустыне. Таким образом, в первой пьесе у меня был суконный язык, а во второй – комические панталоны; было отчего прийти в отчаяние человеку, влюбленному по уши и мечтавшему отличиться перед своим «предметом»!
Тем не менее все мои надежды я возлагал на первую роль, где все-таки было достаточно любовных мест, позволявших проявить наружу таившийся пламень. К водевилю же я относился с полнейшим пренебрежением и по части текста прямо рассчитывал на суфлера. Но вышло нечто совсем несообразное… Несмотря на то, что я весь с головы до пят был пропитан самою чистою и возвышенною любовию, несмотря на то, что я напрягал все свои силы, чтобы выразить это чувство возможно осязательнее, и что сердце мое билось как молоток, когда я произносил мои признания мадемуазель Эльмире, мысленно воображая перед собой ее, мою Корделию, сидевшую в третьем ряду кресел, – несмотря на все это, несмотря даже на голубой канаусовый кафтан, шитый серебром, снисходительная любительская публика отнеслась убийственно холодно к моей прочувствованной игре, а в последней сцене, когда я упал на колени перед Эльмирой, которую, кстати сказать, ужасно манерно играла панна Вильчинская, и произнес, задыхаясь: «Все, что происходило в вашем доме – обман, кроме любви моей и портрета, мной написанного!», из партера донеслись по моему адресу весьма подозрительные смешки… А я ли, казалось, не чувствовал в ту минуту!..
Словом, любовная партия была на этот раз мной проиграна. Зато Сакердон Фарфаровский – кто бы мог поверить? – пошлый, полубалаганный Сакердон Фарфаровский, стяжал мне такие обильные лавры, которых я никак не мог ожидать и которых, откровенно сознаюсь, нисколько не добивался. С первого же моего выхода в пресловутых клетчатых панталонах, с огромнейшим розовым галстуком и козловидной эспаньолкой на подбородке, я был встречен дружными рукоплесканиями всей залы, встрепенувшейся после классической скуки, навеянной «Обманом», и эти рукоплескания шумели несмолкаемо во все продолжение водевиля, во время пения мной каких-то нелепых куплетов, во время моего амурного объяснения с моей водевильной невестой до самого конца пьесы, когда у меня нечаянно отлепилась моя козловидная эспаньолка – невинное обстоятельство, приведшее театральную залу в телячий восторг… О глупцы!.. О жалкая легкомысленная толпа!..
Не успела публика еще успокоиться, как в уборную влетел, как бомба, сам господин директор, Авенир Неупокоев, распотевший, раскрасневшийся; восторженный, и бросился меня обнимать.
– Да вы, батюшка, комик, настоящий комик..: Коклэн, Живокини… Поздравляю, от души поздравляю с успехом!.. Превосходно, восхитительно… решительный талант!!!
В моем тогдашнем «трагическом» периоде это было все равно, как бы меня оскорбили самым последним словом. Я окинул ополоумевшего директора свирепым взглядом и процедил сквозь зубы:
– Я, разумеется, сделал вам любезность, сыграв эту роль вместо Агапова, но это еще не значит, чтоб я изменил своему прямому амплуа первых любовников!
И поспешил совлечь с себя свой шутовской наряд, чтобы сопровождать до дому ожидавшую меня у выхода Нейгоф. «Что-то она скажет? – волновался я. – Ей я не имею права не верить!»… Но каково же было мое разочарование, когда и чуткая Марта выразила мне почти то же, что и Неупокоев, и торжественно объявила, что с этой минуты она будет меня не иначе называть, как Сакердончиком. Этого только недоставало!
Я сел в сани совершенно убитый, и мы молча двинулись в путь. Ночь была морозная, лунная, и по пятам за нами, по мере того как сани подвигались, по стенам домов и заборам бежали какие-то длинные фантастические тени.
– Посмотрите, как это странно? – шепнула мне Марта, кивая на убегавшие тени. В ответ я только грустно улыбнулся. Я отлично знал, что это были за тени: это были страдальческие тени Карла Моора и Гамлета, Чацкого и Фердинанда, так еще недавно витавшие в темном углу моей комнаты, сулившие мне славу трагического актера и теперь стыдливо улепетывавшие, явно скомпрометированные моим балаганным успехом. Я не мог не чувствовать, что по какой-то роковой случайности заветные мечты моей юности были убиты вконец водевильным негодяем Сакердоном Фарфаровским, и страдал невыразимо. Страдание это, разумеется, делало меня несчастным, и это сознание моего несчастия, никем не разделенного, еще более разжигало мою тайную любовь, в которой я в ту минуту видел одно мое спасение, единственную и надежную зацепку, привязывавшую меня к жизни. В такие критические минуты сердце раскрывается против воли, нервы перестают повиноваться рассудку, и человек теряет всякое самообладание. Подъезжая к Николаевскому мосту, я окончательно расчувствовался, и, когда решился наконец раскрыть рот, слова мои были совсем не те, которыми я объяснялся обыкновенно с моей спутницей и какими должен был бы объясняться скромный керченский обыватель с генеральской дочерью, вскормленной на ванильном варенье и французской грамматике.
– Послушайте, Корделия, – начал я и остановился. – Вы меня извините… вы не сердитесь… Ведь можно вас называть Корделией?.. Мне так гораздо поваднее, чем называть вас Мартой Васильевной!
– Разумеется можно, раз я вас называю Сакердоном… и если это «поваднее»!
Она засмеялась и обернулась в мою сторону.
– Послушайте, Корделия, вы такая добрая, вы такая хорошая… и неужели вы до сих пор ничего не замечаете, что со мной происходит?
Она опять засмеялась, но уже не обернулась.
– Представьте, я такая добрая, я такая хорошая… и ничего не замечаю!
– Да поймите же, я ведь страдаю… я мучусь как никто… вот так, кажется, сейчас бы вылез из саней и бросился в прорубь… До того мне тяжело!
– Полноте, Сакердончик, что вы такое говорите?.. Кто же кидается в прорубь после успеха на сцене!
– Не упоминайте мне об этом успехе, ради бога, ни слова… Я стыжусь его!..
– Ну, теперь я вас совсем не понимаю. Разве не вы сами говорили, что сцена – единственная цель вашей жизни?
Вся кровь бросилась мне в голову.
– Вовсе не единственная, – глухо проговорил я. – И потом, если я могу быть актером, то из этого еще не следует, чтобы я стал ломаться на потеху толпы… Я искусство понимаю совсем иначе… Да впрочем, теперь для меня важно и не искусство, и не мой ненужный успех… а совсем другое… без чего моя жизнь все равно омертвеет и станет бесцельной…
– Что же это такое? – спросила Нейгоф недоумевающим голосом и зябко окунулась в свою лисью ротонду.
– То, чего я пока не могу вам сказать… то есть не имею права… не смею…
– Говорите… я вам позволяю, – послышался голос из ротонды.
я не решался и поджидал, пока сани доехали до часовни Николая Чудотворца; тогда я поднял воротник теплой шинели, незаметно под ним перекрестился и тихо прошептал:
– Я вас люблю, Корделия!
Я не знаю, открещивалась ли Корделия под своей лисицей от моего непрошенного признанья, но несколько минут она хранила упорное молчание. Когда сани приблизились к Среднему проспекту, она вдруг вынырнула из ротонды, весело меня оглянула и прощебетала с тем добродушным юмором, которым она умела смягчать самые жестокие приговоры:
– Ах, Сакердончик, какой вы глупыш… Что вы говорите… Разве вы не знаете, сколько мне лет?
– Я не знаю… я думаю – девятнадцать…
– Еще не вступно, – ответила она томно, имитируя мою сегодняшнюю любовную игру.
– Что же из этого следует?
– А следует то, милый Сакердончик, что мне еще слишком рано знать такие страшные слова, как «я вас люблю, я вас обожаю, я кинусь из-за вас в прорубь» и т. п. Так думает maman по крайней мере, а вы знаете, как я ее во всем слушаюсь!
Зная отлично, что Марта свою maman ни в чем не слушала и поступала во всем по своей прихоти, я, конечно, не мог не видеть, что все это были одни милые отговорки от прямого ответа. Как раз сани остановились на углу девятой линии, у ворот знакомого пятиэтажного дома. Я помог ей выйти из саней и взволнованно пробормотал:
– Мне нет дела до вашей maman… Главное – что вы думаете?
– Вообще о любви?
Сердце у меня сжалось.
– Пожалуй… вообще.
– Сказать откровенно?
– Скажите откровенно…
– Я думаю, что эта история совсем лишняя для артистки… «Искусство прежде всего!» – продекламировала она с шутливой важностью и, протянув мне руку, торопливо проговорила: – Ну, до свидания, Сакердончик! Смотрите же, не дуться и в это воскресенье быть, как всегда, ровно в 7 часов… Слышите, ровно в семь! – крикнула Марта уже в воротах.
Я не промолвил слова и бессмысленно уперся глазами в ворота, над которыми, мне казалось, светился не нумер дома, а зловещая надпись из Дантова ада: «Оставь надежду навсегда»… Некоторое время я стоял, не двигаясь, все на том же месте, уничтоженный, пристыженный, лишенный всякой опоры… В моей жизни произошли два роковых открытия, которые наполнили мою душу безысходным отчаянием: она меня не любит… и я – комик!…
IV
Молодость быстро залечивает самые тяжелые огорчения и самые жестокие обиды. То же самое было и с моим васильеостровским романом. Это не значило, однако, чтобы я окончательно излечился от моей страсти; напротив того, страсть пустила еще более глубокие корни, но получила теперь совершенно иное направление, направление более платоническое, почти молитвенное, обратив мою реальную Корделию в подобие античной богини, в живое воплощение той высшей красоты, которую я смутно улавливал в созданиях искусства.
Впрочем, я примирился с моим любовным провалом не сразу и воскресенье, последовавшее за роковым спектаклем, пропустил. Но только одно. На второе воскресенье я опять явился и, как было наказано, ровно в 7 часов… и незаметным образом все опять вошло в свою колею.
Не так было с моим драматическим недоразумением. С положением комика я вовсе не желал примириться и после моего нелепого успеха в «Моте» стал еще усерднее налегать на трагедию, питая тайную надежду при первом удобном случае поразить мир. Но такой случай представлялся в очень, отдаленном будущем, а следующий ученический спектакль перед великим постом состоял из пролога «Псковитянки» Мея и «Каменного гостя» Пушкина – двух литературных перлов, в которых вашему покорному слуге, однако, не нашлось места. Я, разумеется, метил на Дон-Жуана, изучил эту роль перед зеркалом, бегал специально на нее смотреть на гостившего в то время в Петербурге знаменитого Эрнеста Росси, и вдруг (можете себе представить мое негодование!) – мне поручили роль Лепорелло, а Дон-Жуана предоставили изобразить «окающему» Кузьме Блошенко. Но я решил на этот раз выдержать характер и от комической роли отказался наотрез.
Нейгоф тоже показал характер, как и я, решительно отклонив предложенную ей роль доны Анны и выразив настойчивое желание сыграть Лауру, за которую, в свою очередь, уцепилась обеими руками панна Вильчинская.
Таким образом, спектакль прошел без нашего участия и, к полному нашему удовольствию, невыразимо скверно. Лаура-Вильчинская во время пения два раза сорвалась с голоса, а Жуан-Блошенко орал без толку к без совести и гремел своими огромными подвязными шпорами, как взвод жандармов.
Тем не менее Марте все-таки хотелось выступить в чем-нибудь перед публикой до закрытия школьных занятий. За отказом от доны Анны оставалось выступить в качестве чтицы в предполагаемом в конце поста литературном вечере. Весь вопрос сводился теперь к тому, что читать. По поручению Марты я перебрал всевозможные «Живые струны», всякие школьные хрестоматии и сборники новейших поэтов, даже рылся одно время в Публичной библиотеке в старых журналах, надеясь там найти что-либо по вкусу моего идеала, и все-таки никак не мог угодить. Или стихотворение было слишком длинно, или очень коротко, или слишком сентиментально, или опять слишком вульгарно.
Наконец, она нашла сама без всяких посторонних влияний, что читать, перелистывая как-то разрозненный том стихотворений Майкова. Как-то раз я зашел к Нейгоф не в обычное время, утром, всего на минутку, с новым поэтом под мышкой. Я застал Марту посреди залы с раскрытой книгой в руках, взволнованную, порозовевшую, похорошевшую…
– Сакердончик, милый… я нашла то, что мне нужно! – встретила она меня ликующим возгласом.
Это было стихотворение Майкова «Невольник», художественный перл, как-то странно мной пропущенный среди огромного стихотворного вороха, мной пересмотренного. Марта вся была под впечатлением своей поэтической находки.
– Стойте, я вам сейчас прочту… идите сюда…
– Но позвольте, надо же раздеться…
– Совсем не надо, идите так, как есть… Maman нет дома… Идите же, а то у меня пройдет настроение! – крикнула она повелительно.
Я повиновался и так, как был, в теплой шинели, в высоких мокроступах, запорошенный снегом, ввалился в залу. Марта откашлялась, выступила на середину залы, выпрямилась и медлительно-плавно, с каким-то красивым помахиванием руки, произнесла:
Каждый день в саду гарема,
У шумящего фонтана,
Гордым лебедем проходит
Дочь великого султана.
Затем она незаметно ступила шаг назад, наклонила голову и, ревниво мерцая из-под опущенных ресниц своими чудесными глазами, продекламировала далее:
У шумящего фонтана,
Бледный с впалыми щеками,
Каждый раз стоит невольник
И следит за ней очами.
Раз она остановилась,
Подняла глаза большие…
(И она устремила на меня свои большие, пристальные глаза)
И отрывисто спросила:
«Имя? Родина? Родные?»
И как спросила! В ее голосе чувствовалось одновременно – и оскорбленная гордость повелительницы, смущенной упорным взглядом красивого раба, и невольное участие, и робко проступавшая нежность. Потом взгляд ее вдруг загорелся, грудь взволновалась, лицо, казалось, потемнело, и глухо, но отчетливо, как биение сердца, голосом человека, сдавливающего в себе прорывающуюся наружу кипучую страсть, она прошептала:
«Магомет, – сказал невольник, —
Емен – родина, а кровью
Я из Афров – род, в котором
Рядом смерть идет с любовью!..»
…И захлопнула книгу.
Я не двигался, ошеломленный. Ничего подобного я не ожидал от Марты. Это была уже не декламация, а живая страсть, трепетавшая з каждой строке произведения, одухотворявшая каждое слово. Ни прежде когда Марта читала Корделию, ни после, когда мне не раз приходилось ее видеть и слышать, она не приближалась к такому совершенству. А она стояла, как ни в чем не бывало, небрежно оправляя складки своего пестрого турецкого капота, весело щурясь от бившего солнца, празднично освещавшего нарядную залу.
– Хорошо, Сакердончик?
Вместо ответа я бросился целовать ее руки, как полоумный, моргая влажными глазами… и тут только вспомнил, что я в шубе и мокроступах! При звонком хохоте моей чародейки я кидаюсь в переднюю, поспешно начинаю разоблачаться… и сталкиваюсь с maman Нейгоф. Словом, целая история… Впрочем, все разрешилось в мою пользу. В вознаграждение за мои усердные хлопоты по розыску стихов я был оставлен обедать, а после обеда явился неизменно иронизирующий Кока, и составился маленький литературно-театральный комитет, единогласно одобривший старика Майкова. Хотя исполнительница «Невольника» и отказывалась упорно повторить свое чтение перед «комитетом», но я был в таком шумно восторженном состоянии, что мне поверили на слово, что Марта читает его божественно.
* * *
Нужно ли говорить, с каким нетерпением ожидал я великопостного испытания? Я уверен, что волновался вдвое более самой Марты, которая, казалось, вся была сосредоточена на изобретении подходящего туалета. Нужно ли также повторять старую историю влюбленного поклонника, что, когда настал вечер, я находился в состоянии, близком к умопомешательству, и первое отделение, напичканное разными лжеклассическими тирадами, пропустил и мимо глаз и мимо ушей. Зато по окончании антракта я весь обратился в какой-то священный трепет… «Вот-вот, – думалось мне, – она выйдет, и разом померкнут все мнимые школьные светила, и дуновение таланта пронесется по изумленной зале, и миру объявится новое, лучезарное слово…»
И вот она вышла – величественно красивая, в фантастическом черном платье с сверкающими полумесяцами, рассыпанными по бархатному полю, с бриллиантовой звездой в гордо взбитых волосах, как та восточная звезда, прекрасная султанша, воспетая поэтом. Она вышла и начала медленным, взволнованным голосом:
Каждый день в саду гарема
У шумящего фонтана
Гордым лебедем проходит
Дочь… дочь…
И вдруг запнулась, потерялась, вся вспыхнула, как зарево… Я сидел ни жив, ни мертв, готовый крикнуть через всю залу потерянный стих… К счастью, Марта вспомнила и продолжала. Но светлый гений, покровительствующий своим избранницам, ее покинул, и исполнение вышло неуверенно, тускло, совсем скомканно. Едва из уст Марты вырвался последний стих она сконфуженно наклонила голову и торопливо, как виноватая, прошмыгнула за кулисы.
Впрочем ее голос, красота, необыкновенный туалет произвели должное воздействие, и в зале раздались аплодисменты… не те, разумеется, на которые принято выходить. Я взглянул на мамашу Нейгоф, чопорно восседавшую в первом ряду кресел. Она явно была смущена, но следы ее смущения сглаживались общим видом материнской самоуверенности. «Я ведь говорила, – изображала ее напудренная физиономия, – что моя дочь – Норма и Динора, а совсем не драматическая актриса!» И в этом торжествующем взгляде я читал себе полное осуждение.
Милая, бедная Корделия!
Я нашел ее за кулисами, сидящую неподвижно на стуле, в каком-то малодушном оцепенении, в котором я ее никогда не видал, – бледную, чуть не плачущую. Несмотря на уговоры суетившихся около нее двух товарок по школе, она ни за что не хотела выйти в залу. «Maman была права… maman была права!» – беззвучно всхлипывала она, нервно кусая свой кружевной платок и не обращая на мое присутствие ни малейшего внимания. Наконец, за кулисы явилась сама maman и убедила Марту показаться в зале, на том простом основании, что генеральская дочь должна быть выше толпы и тем более актерской. Вскоре, впрочем, она увезла Марту домой, простившись со мной крайне пренебрежительно, явно удовлетворенная, что извлекла дочь из театрального омута. По выражению ее лица я убедился, что неудачный дебют Марты окончательно восстановил ее против драматического искусства и что она смотрела теперь на неупокоевский кружок «Друзей театралов» совсем как на заведение для умалишенных.
Так или иначе, но фонды мои теперь настолько понизились, что я благоразумно вынужден был отложить мое паломничество в девятую линию Васильевского острова до первого дня Пасхи.
Первый день праздника был светлый, теплый, совсем весенний, и я шел в семью Нейгоф с визитом снова в таком ликующем настроении, как будто меня ожидало там невесть что. На самом же деле меня ожидали там две крупные неприятности: с визитом у Нейгоф сидели полковник Дифендов, тот самый Дифендов, которого прочили в мужья Марте, и какая-то благотворительная генеральша Побидаш, – оба круглые, толстые и красные, как астраханские арбузы. Разговор, разумеется, был не о театре, а вертелся около каких-то светских сплетней, нимало для меня не интересных. Я был представлен астраханским арбузам просто как некий господин Груднев, без малейшего намека на мое артистическое достоинство, и все время их визита занимал в углу гостиной довольно плачевное положение. Наконец роковой полковник и благотворительная дама поднялись с места, взяв с Марты слово: первый – танцевать с ней первую кадриль на каком-то постылом журфиксе, а вторая – продавать на каком-то бонтонном базаре ланинское шампанское. Не выходившая в продолжение помянутого визита из рамок обычной светской любезности, с уходом гостей Марта опять пришла в свое домашнее добродушно-юмористическое настроение. От нее, разумеется, не скрылся мой хмурый вид.
– Что вы смотрите таким Гамлетом, Сакердончик? – спросила она, когда maman зачем-то вышла из залы.
– Как же мне не смотреть Гамлетом, Марта Васильевна, когда вы…
Я остановился.
– Продолжайте: когда я?
– Когда вы, в самый короткий промежуток, так резко изменились!
Марта мельком взглянула в зеркало, улыбнулась и недоумевающе пожала плечами:
– Из чего же вы это заключаете?
– Из того, что вы стали совсем не та, как прежде… О театре вы даже не упоминаете… В нашу школу за последнее время совсем не показывались… Просто не знаю, что и думать.
Глаза Марты насмешливо сощурились.
– А что же мне делать… в этой нашей школе?
– Как что? То, что делают другие: работать, изучать, совершенствоваться…
Глаза ее сощурились еще более.
– Вы это серьезно думаете, что эти – другие – работают и совершенствуются?..
– По-вашему, что же выходит?
– По-моему, выходит одно: что вы – милый, наивный Сакердончик, а ваша хваленая школа – пустая затея, не стоящая ни малейшего доверия, в которой умеют только говорить о высокой материи, а на самом, деле интригуют, сплетничают и занимаются такими гадостями, о которых барышням совсем непозволительно говорить!
Она вся раскраснелась, и глаза разгорелись, как два угля.
– Ах, довольно обо всем этом… довольно!! Кстати, сюда идет maman, а она о вашем Шекспире и слышать теперь не может!..
Мамаша Нейгоф вернулась в гостиную с совсем расстроенным видом и упавшим голосом сообщила дочери, что Анна Гавриловна и вторую пасху испортила, как первую, и переложила столько сахару, что нет никакой возможности есть! Разумеется, тут было не до Шекспира!
К обеду подошел брат-юнкер и напустил на меня такого холода, что ужас. Он находился накануне выпускного экзамена и на каждом шагу давал чувствовать свои будущие эполеты. О театре все точно условились не проговариваться, всецело занятые предстоящим базаром генеральши Побидаш. Словом, обед вышел мне не в обед, и я ушел на этот раз из семьи Нейгоф с невыразимой тяжестью на сердце.
Через две недели начинались каникулы, и я отбыл в г. Керчь, совершенно убитый переметчивостью моего «предмета».