Текст книги "Корделия"
Автор книги: Иван Леонтьев-Щеглов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
И. Л. Леонтьев (Щеглов)
Корделия
(Страничка жизни)
Мне кажется, как будто эта леди – дитя мое, Корделия…
Шекспир. Король Лир
I
…Как сегодня вижу: низкий, холодный и полутемный зал, мы – все ученики драматической школы, восемнадцати– и двадцатидвухлетние юноши, ютящиеся на расставленных перед профессорским столом стульях; вправо от нас, на диване, небольшая робкая кучка учениц и, наконец, за столом, он сам – пресловутый «Пепочка Добродеев» – импровизированный профессор дикции и драматического искусства, с обычной приторно-снисходительной улыбочкой на своем свежевыбритом менторском полнолунии.
– Госпожа Нейгоф! – выкликивает «профессор».
К столу подошла высокая, изящная брюнетка с профилем Дианы и тонкими, точно точеными руками.
– Вы что приготовили?
– Первый акт «Короля Лира»… Корделию! – чуть слышно прошептала брюнетка.
В стульях и на диване между ученицами произошло заметное движение. Выбор такой невыигрышной и в то же время первой роли со школьной точки зрения казался наивным и вместе дерзким. Сам господин профессор дикции и драматического искусства смерил юную дебютантку через очки недоумевающим взглядом и, приняв из ее дрожащих рук маленький томик, с полуулыбкой, точно обращаясь к больной девочке, проговорил:
– Извольте-с… – и развернул книгу.
Мы все злорадно переглянулись и насторожили уши. Я, сидевший к последнем ряду, хотя и был поражен красивой строгостью, отмечавшей все черты и движения дебютантки, но, сознаюсь, тоже не мог освободиться от чувства сомнения и некоторой неприязни, присущей в такие минуты большинству театралов.
Не прошло, впрочем, и десяти минут с начала экзамена, как все мое театральное злорадство растаяло быстрее снежного хлопка: я был изумлен, восхищен… почти влюблен.
У ней был нежный, милый, тихий голос —
Большая прелесть в женщине… —
выразился Лир о Корделии. К этому определению мне остается только добавить, что у г-жи Нейгоф были большие, черные глаза, глядевшие зорко, как маяки, и какое-то неуловимое благородство общего тона, резко отделявшее ее от прочих учениц; скандовавших стихи буднично и неодушевленно, точно прописи. С первых строк роли:
Я так несчастна…
Моя любовь не скажется словами.
Я, государь, люблю вас так, как мне
Мой долг велит – не больше и не меньше… —
с первых же строк, произнесенных мягким, грудным, немного слабым голосом, точно светлый дух шекспировской Корделии невидимо прошелестел между нами – до того правдиво и задушевно прозвучал этот вызов… И чем далее, тем обаяние росло все более и более. Я тогда не давал себе отчета – было ли то проникновение истинного таланта, или просто случайное совпадение настроения с изображаемым типом, – для меня, двадцатидвухлетнего, юноши, в ту минуту было ясно одно; что передо мной стоит необыкновенно прекрасная девушка, которая говорит необыкновенно прекрасным голосом необыкновенно прекрасные стихи… Мало-помалу я очутился совершенно во власти этого голоса и этих стихов… Низкий и полутемный зал вдруг посветлел и широко раздвинулся; учеников и учениц уже нет, а это – все придворные кавалеры и дамы, составляющие королевскую свиту, и я с удивлением замечаю, как на профессорской лысине Добродеева сверкает великолепная корона и он сам уже не Пепочка Добродеев, монотонно подающий свои реплики, а седобородый и строптивый Лир, громящий с высоты трона бедную Корделию. А ни в чем не повинная, опечаленная Корделия стоит тут же, около трона, и, обливаясь слезами, прощается с сестрами:
Заботьтесь об отце:
Его вверяю вам я… —
умоляет она.-
Но если б он
Меня любил, ему бы я нашла
Приют, быть может, лучший…
Тут уж я ничего не различаю, потому что слезы застилают мне глаза… Но вот по зале проносится одобрительный шепот, и я просыпаюсь от моего театрального сна… Госпожа Нейгоф кончила и, трепещущая, раскрасневшаяся, стоит перед господином профессором в ожидании решения своей участи. Господин профессор – иезуит каких немного – не торопясь снимает золотые очки, аккуратно закрывает книгу и тоном, каким безучастные прокуроры дают свои заключения, произносит:
– Вы очень и очень недурно декламируете стихи… Я не впаду в преувеличение, если скажу, что у вас есть задатки. Скажу более, я даже уверен, что путем неустанной практики, путем изучения высоких образцов и строгой работы над собой вы можете прийти к весьма солидным результатам. Повторяю еще раз – вы премило прочли Корделию, премило, – слюбезничал Добродеев, возвращая «Корделии» книгу и давая тем понять, что экзамен кончился.
– Merci, – опять чуть слышно прошептала Нейгоф, опустила растерянно руку в карман за платком, выронила портмоне и окончательно сконфузилась. В мгновение ока я очутился около нее и поднял портмоне. Она мягко улыбнулась, поблагодарила и вскоре исчезла из залы так же незаметно, как сначала появилась. Но впечатление, оставленное ею, было неизгладимо, и с той минуты, как она ушла, для меня пропал всякий интерес к дальнейшим драматическим испытаниям.
Равнодушно внимал я, когда к столу подошла маленькая стриженая ученица, прозванная в школе «лысым зайцем», и торопливо, почти одним духом прошепелявила знаменитый монолог Иоанны д'Арк: «Простите вы, холмы, поля родные!» Равнодушно лицезрел я, вслед за «лысым зайцем», пушкинскую «Русалку», воспроизведенную с огромным турнюром и резким польским акцентом некоей г-жой Вильчинской – напудренной дамой, находящейся в разводе с мужем и ревновавшей к лаврам Федотовой и Ермоловой. То же похвальное равнодушие сохранил я и в последовавшей затем «сцене у фонтана», разыгранной с настойчивым ударением на о и притоптыванием каблуками в сильных местах, с тою же г-жой Вильчинской, Кузьмою Блошенко, двадцатидвухлетним донским казаком, прибывшим с Дона с предвзятою целью – «насобачиться театральному действию», как он сам благодушно признавался в товарищеском кружке.
Но чаша моего терпения, наконец, переполнилась, когда на сцену появился мой сосед и однокурсник Меморандов, имевший слабость изводить публику бесконечными отрывками из шекспировских трагедий. Это был уже немолодой человек, чрезвычайно высокого роста, с превосходными усами, но совсем без бровей, безнадежно бривший свой подбородок, чтоб сохранить посильную иллюзию в ролях «первых любовников». Читал он раздирающе монотонно, с какими-то необъяснимыми подчеркиваниями, почерпнутыми им у одного немецкого трагика, которого ему случалось видеть в ранней юности. На этот раз Меморандов рапортовал монолог Отелло перед венецианским сенатом. В моих ушах до сих пор отдается это уныло однообразное гудение:
Она меня за муки полюбила,
А я ее за состррраданье к ним…
Что еще более меня возмущало в данном случае – это отношение Добродеева. Другой на его месте при подобной декламации вскочил бы со стула, хлопнул книгой и бог знает чего бы наговорил, а он – как ни в чем не бывало – снимет и протрет не торопясь свои очки и со своей, обычной улыбочкой промямлит: «Я погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что ваша дикция вполне совершенна. Но это, однако, не отнимает у меня права надеяться, что путем неустанной работы и научения высоких образцов вы со временем достигнете той точки, когда»… и т. д., и т. д.,– словом, очевидной бездарности почти то же, что и бесспорному дарованию. Правда, благодаря этой дипломатической манере он завербовал себе много поклонников и еще более поклонниц, по преимуществу дутых самолюбий, щекотливых к малейшему намеку на обличение; но зато бедное искусство оставалось при пиковом интересе. В особенности мне было обидно за талантливую Нейгоф. Вот кого, казалось мне, следовало отличить, ободрить, согреть сочувственным словом – дарование тут просвечивало явно, само собой… Даже Миша Толоконников, тот самый Миша Толоконников, который, случайно прочитав шекспировского «Гамлета», глубокомысленно поведал нам, что, «на его взгляд, это положительно недурная штука!», и который считался в школе образцом узколобия и бестолковщины, даже тот почувствовал чтение Нейгоф.
– Вот это дак так!.. – шепнул он мне на ухо, дабы не возбудить злословия соседей. – Есть что-то, понимаешь, эдакое… ну, ты меня понимаешь?
Я, разумеется, его понимал; ничего не понимал только почтеннейший Добродеев, который и процедил вместо теплого напутствия свое казенное: «Очень мила».
О, я весь горел теперь желанием еще раз скорей увидеть эту таинственно скрывшуюся Корделию и высказать ей мой юношеский восторг.
Я жил в то время на Петербургской стороне и совершал мое путешествие к центру города, где помещалась школа, в коротеньком пузатом дилижансе, слывшем под прозвищем «кукушки» и являвшемся в страдную пору мокропогодицы и разводки мостов настоящим благодеянием. Дело было осенью, мокротень стояла убийственная, и по окончании занятий я отправился к Дворцовой площади, к месту стоянки спасительных «кукушек».
Каково же было мое удивление и вместе с тем радость, когда в глубине полутемной «кукушки» я различил знакомую стройную фигуру… мою таинственную Корделию. В бархатной, ловко стянутой шубке, хорошенькой бобровой конфедератке, надетой чуть-чуть набок, изящная, щеголеватая, гордо цветущая, она, казалось, все освещала вокруг себя: и скучливый пасмурный день, и убогую внутренность дилижанса, и двух коричневых старушек с узлами, примостившихся у самого входа…
Нейгоф меня узнала, и мы очень скоро разговорились. Первым делом я, разумеется, выразил г-же Нейгоф мое искреннее восхищение по поводу ее превосходной декламации. Слушая мои восторженные похвалы, она очень мило волновалась и по окончании восторгов тревожно вскинула на меня свои чудесные черные глаза.
– А как вы думаете, скоро поставят «Короля Лира»? – спросила она. – Мне хотелось бы поскорей выступить на сцене… ужасно хотелось бы поскорей!..
Я был умилен этой женской наивностью и деликатно намекнул ей, что осуществление ее желания мыслимо лишь в очень отдаленном будущем, так как средства нашей школы позволяют ставить лишь небольшие отрывки пьес и то таких, которые не требуют особенной обстановки.
Нейгоф это известие явно огорчило и, как видно, немного раздражило.
– Вы знаете, ведь я была сначала на курсах пения, – заговорила она детски-обиженным тоном, – у Корси… У меня очень недурное контральто… Я ведь только оттого и вышла, чтобы перейти в драму. Мне это посоветовала Надежда Николаевна… Синеокова… Она положительно уверена, что я здесь скорее чего-нибудь добьюсь. Вы не знаете разве Синеоковой?
– Нет, не знаю.
– Известная любительница… Ее в Петербурге все знают. Она в прошлом году играла в пользу каких-то слепых «Нищие духом» и произвела просто фурор. Я не видела, но говорят, что просто удивительно. Вот Надежда Николаевна мне и посоветовала перейти в ваш кружок. Как вы думаете, это хорошо, что я перешла?
Я, разумеется, стал уверять ее, что она не могла ничего лучшего придумать, как перейти в драму, так как ее чтение Корделии обличает в ней недюжинный талант; но в то же время не счел нужным скрывать настоящее положение дел: кружок существует всего третий год, членов немного и средства школы крайне скудны. Кроме того, директор и основатель «Кружка друзей театралов» Авенир Васильевич Неупокоев держится исключительно старинного репертуара и этим отвлекает от спектаклей платную публику; вообще, человек совсем непрактический, помешанный на французском репертуаре и слепо доверяющий во всем своему приятелю и однокашнику Петру Ивановичу Добродееву. Петр же Иванович или, как его окрестили ученицы школы, «Пепочка» уже по самой своей комплекции мало расположен к движению, и вот отчасти причина, почему за три года дела кружка так мало продвинулись вперед. Впрочем, Пепочка взялся за профессуру исключительно по добродушию и из приязни к Неупокоеву, так как по официальному положению он отставной интендантский майор и упражнялся на подмостках лишь в ранней молодости.
– Во всяком случае, – утешил я ее, – «Кружок друзей театралов» – учреждение далеко не бесполезное, потому что ученические спектакли собирают прессу и литераторов, и мало-мальски выдающееся дарование имеет все шансы быть замеченным. Конечно, и здесь не без интриг, но где их не бывает! – заключил я меланхолично, накануне еще обойденный главной ролью в предстоящем спектакле.
– Каким же образом вы попали в этот коварный кружок? – улыбнулась Нейгоф.
Я тоже улыбнулся.
– Просто… по объявлению в газетах прочел как-то, что в городе Санкт-Петербурге в такой-то улице, в таком-то доме изготовляют превосходных актеров, и, как только прочел, сейчас же бросил гимназию, отца и матерь и прилепился к искусству…
– А вы сами не петербургский?
– Нет, я южанин, керченский уроженец… Родители, разумеется, были против такого шага, как все родители; в особенности отец – тот совсем на меня ожесточился: хотел чуть ли не проклясть… Если бы не помощь матушки, так я бы мог очутиться совсем в безвыходном положении!..
Моя спутница подняла на меня большие, удивленные глаза.
– И вы все это перенесли из любви к театру?
– Вдвое бы перенес, если бы это было необходимо, чтоб поступить на сцену… Театр в настоящее время для меня все – вся цель, вся радость жизни. Вам, конечно, может быть, покажется странным, что ради театра я отказался, так сказать, от семьи и от материального благополучия; но вы не поверите, какая это непреодолимая страсть – страсть к театру… это вроде… как склонность к вину!..
– Нет, это мне не покажется странным, – задумчиво заметила Нейгоф, – я сама часто спорю с maman по этому поводу…
И разговор побежал еще быстрее, еще сочувственнее. Судьба явно покровительствовала нашему сближению, потому что в дилижансе на этот раз не было никого, кроме двух помянутых старушек с узлами. Коричневые старушки витали всецело в области жареного цикория и лампадного масла и нимало не мешали нам витать в области искусства. А «кукушка» тряслась себе да тряслась, дождь слезился по дребезжащим стеклам, и под шумок этой немолчной дорожной музыки так хорошо говорилось, так славно чувствовалось… Очнулись мы уже далеко за Николаевским мостом, то есть, собственно говоря, очнулась г-жа Нейгоф. Оказалось, ей давно пора было выходить.
– Нет, вы скажите мне совершенно серьезно: действительно у меня Корделия вышла недурно? – переспросила она, опускаясь на подножку дилижанса.
– Удивительно!
– Merci… – она пожала мне руку и назвала свой адрес. – Заходите как-нибудь к нам… Maman будет очень рада!..
II
Спустя несколько дней я имел удовольствие познакомиться с maman Корделии. Вдова, генеральша, Александра Яковлевна Нейгоф была очень добрая, восторженная и недалекая мать. Воспитанница Смольного института, мамаша Нейгоф, несмотря на свои пятьдесят лет, была преисполнена тысячью различных предрассудков и сомнений и во всем подчинялась своей дочери, которую перекрестила, по своей материнской слабости, из Марфы Васильевны в Марту. Она получала после мужа хорошую пенсию, дававшую ей возможность занимать в 9-й линии Васильевского острова небольшую, но очень уютную квартирку и одевать свою ненаглядную Марту как куколку. Был у нее еще сын, юнкер военного училища, навещавший мать по праздникам, но она к нему особенного расположения не питала, да и сам Николай Васильевич Нейгоф шел явно вразрез со взглядами, господствовавшими в семье. Это был очень красивый юноша, лицом похожий на сестру, но какой-то озлобленный, болезненно-самолюбивый, совершенно несдержанный в словах и, по-видимому, сомнительной нравственности. Но это, конечно, нимало не мешало семье Нейгоф быть необыкновенно привлекательным и гостеприимным гнездышком, а вечера за самоваром, проводимые мной в 9-й линии Васильевского острова, я до сих пор считаю счастливейшими вечерами моей жизни.
С первого же дня знакомства я был посвящен в «злобу дня» семейства Нейгоф. А эта злоба состояла в том, что у матери-генеральши совсем не лежало сердце к дороге, избранной Мартой: с карьерой певицы она еще как-то мирилась, но призвание актрисы считала решительно зазорным для генеральской дочери. Брат-юнкер смотрел на вещи еще прямолинейнее, не признавая в сестре ни оперных, ни драматических задатков, считая все ее затеи обыкновенными мыльными пузырями, и откровенно рекомендовал ей вместо всяких Травиат и Корделий выйти замуж за инженерного полковника Дифендова, посещавшего семейство Нейгоф с весьма определенным намерением. Поставленная между двух огней, бедная девушка надрывала голос, доказывая правоту своего дела, но, разумеется, как женщина, больше горячилась и обижалась, чем оправдывалась, и тем очевиднее предубеждала против себя и мать, и брата.
Выходило, что я явился как нельзя кстати, потому что во мне Марта Нейгоф нашла и верного союзника, и вместе пламенного защитника. Немудрено, что спор загорелся с первого же воскресенья, как я к ним явился. В моей памяти живут отчетливо все подробности этого бурного заседания…
В небольшой, отделанной под орех столовой, полуосвещенной затейливой висячей лампой, весело шумит серебряный самовар. За самоваром восседает сама генеральша Нейгоф в чопорном шоколадного цвета чепце, с плохо скрываемой добродушной улыбкой на расплывшейся, напудренной физиономии. Рядом со мной небрежно развалился с папироской в зубах брат Корделии и пускает презрительные кольца дыма, относясь с явным недоброжелательством к моему непрошенному вмешательству. Я сижу перед моим стаканом, скромно поджавши ноги, и исподлобья заглядываюсь на мою визави – красавицу Марту. В этот вечер она была как-то особенно оригинально хороша. В своем домашнем матросском костюме, с разгоревшимися щеками, смелым взглядом, с шаловливыми завитками черных как смоль волос она выглядела хорошеньким и резвым итальянским бамбино.
– Как это ты можешь так говорить, Марта, что актриса и певица одно и то же? – морализировала мамаша Нейгоф. – Совсем не одно и то же. Например, Норма, Динора… пожалуй, даже Травиата – это нисколько не шокирует. А если ты будешь актриса, тебя вдруг заставят играть какую-нибудь горничную в «Грех да беда»…
– «Горе от ума», maman! – поправил сын, не выпуская изо рта папироски.
– Ах, я всегда путаю!.. Ну да, «Горе от ума»… Разве, я говорю, это легко будет сердцу матери видеть свою родную дочь с метелкой в руке, позволяющую посторонним всякие вольности, вытирающую губы о передник… Ты не забывай, что ты дочь полного генерала и должна брать роли с разбором… с большим разбором!
Полная генеральша вздохнула и, вероятно, чтобы смягчить горечь материнского чувства, опустила в свой чай ложку ванильного варенья.
– Даю вам слово, maman, что я буду играть только одних королев или вовсе откажусь от сцены! – отшучивалась Марта.
Та только головой закачала.
– Ну, вот ты какая… Мать тебе говорит дело, а ты отвечаешь какие-то глупости…
– Вовсе не глупости… Вот monsieur Груднев подтвердит, что я говорю правду, – обратилась она ко мне. – Ведь Корделия – королева, не правда ли?
Я улыбнулся.
– То есть по рождению она британская принцесса, но выходит замуж за французского короля.
– Вот видите, французская королева, – чего вам еще? Давайте-ка лучше чаю, чем спорить с восходящей звездой!
– Что ты восходящая звезда, об этом никто не спорит, – усмехнулся брат. – Но что ты умеешь читать стихи, в этом я сильно сомневаюсь.
– Ну вот, Кока ничему не верит, что бы я ни предпринимала… ничему, – заволновалась она. – Александр Вячеславович, повторите же, наконец, Громко и ему, и maman, что я прочла Корделию очень и очень недурно.
По чувству симпатии я тоже заволновался.
– Нет, серьезно, Николай Васильевич, честное слово, у Марты Васильевны большие задатки для сцены, необыкновенные… и Корделию они читают удивительно…
– Если, как вы говорите, они читают удивительно, отчего же они никогда не удивят нас своим великолепным чтением?
Марта вспыхнула.
– Оттого, что ты известный насмешник, a maman, я отлично знаю, в душе презирает театр… При таком условии какое же может быть настроение?
– Ну, уж если ты отговариваешься настроением, так какая же ты актриса? – продолжал иронизировать брат. – Настоящая актриса будет все равно играть, если бы ей свистали над ухом. Вот именно это-то и показывает, что у тебя не серьезные намерения, а так, фантазии: сначала была опера, теперь драма, а потом, если вовремя не выскочишь замуж, пожалуй и оперетка!..
– Кока, ты забыл, что мы здесь не одни? – заметила по-французски мать.
– Что ж, maman, разве я говорю неправду? Уж если дело пошло начистоту, так, конечно, какая-нибудь Булотта и Маскотта ей больше по плечу, чем разные там Корделии и Офелии. Как будто я ее не знаю!
Мать замахала руками.
– Au mon de Dieu [1]1
Ради бога (фр.).
[Закрыть], не говори мне таких ужасов! Ты отлично знаешь, что если бы Марта когда-нибудь выступила в оперетте, я бы на другой день умерла… я бы не перенесла моего позора!
– Вот видите, как они обо мне все думают? – обратилась ко мне Марта. – Разве это не обидно?.. Разве при таких обстоятельствах можно работать?.. Объясните им, ради бога, что у меня есть талант, что это вовсе не фантазии. Расскажите, наконец, им про себя, как вы разошлись из-за недоверия, сколько перенесли… все, все, чтоб действительно убедились, что я права!..
Мне предстояла очень трудная задача, но, одушевленный умоляюще устремленными на меня чудесными глазами, я позабыл, что слегка пришептываю, и смело опустился в долину красноречия. Прежде всего и, как мне думается, совершенно некстати, я поведал присутствующим, что мой отец имеет в Керчи табачный магазин и упорно желает, чтобы я продолжал его дело, что я к табаку не чувствую ни малейшего пристрастия и еще во втором классе гимназии стал устраивать спектакли, в которых всегда с успехом играл главные роли. Когда же в газетах объявилась неупокоевская школа, я бросил науку и родных и, влекомый непреодолимой страстью к театру, сбежал в Петербург. Раздраженный отец, чтобы проучить меня, лишил меня вначале всякой поддержки, так что на первых порах мне пришлось буквально голодать. Но эта мера нисколько не охладила моего порыва, а лишь усилила мою настойчивость. В настоящее время, когда отец, наконец, смягчился и высылает мне небольшое пособие, я, можно сказать, весь с головой ушел в театр, вне которого не вижу ничего интересного для себя в жизни. Тут (и опять, кажется, некстати!) я привел несколько цитат из Лессинга и Дидро о высоком значении сценического искусства и заключил мою защитительную речь полною уверенностью, что при настойчивом труде из Марты Васильевны выйдет первая драматическая актриса, равно как и я надеюсь при том же условии завоевать себе прочное имя в трагедии и мелодраме. Генеральша во все продолжение моего монолога как-то грустно и неопределенно поводила глазами и, по-видимому, плохо меня понимала, а брат-юнкер дымил усерднее обыкновенного и по окончании защиты ничего не сказал, а только скептически сжал губы.
– Вы мне не верите? – обиделся я.
– Не то что не верю, а только, с позволения сказать, какой же вы трагик? – процедил г. Нейгоф, и в глазах его мелькнули насмешливые огоньки…
– Что же, вы находите, что ли, что у меня такая смешная наружность?
– Нет, наружность бы ничего, только вот нос… – вырвалось у него.
– Что «нос»?
– Так, будто немного подгулял… для трагедии! – поспешил поправиться он.
Всем сделалось вдруг ужасно неловко и вместе с тем как будто немного смешно.
Я был вне себя от негодования на бесцеремонную выходку юнкера и решительно потерялся, что мне предпринять: уйти из-за стола, допить ли стойко свой чай, или обратить чужое невежество в шутку. Марта меня выручила:
– Сам ты, видно, немного подгулял… для серьезного разговора! – усмехнулась она, кивая на полуопорожненный графинчик коньяку, стоявший перед братом, и шумно поднялась со стула. – Что же это мы, в самом деле, точно купцы, целый час сидим за самоваром?.. Пойдемте в залу!
Таким оборотом дела все внутренне остались довольны и последовали через гостиную за Мартой. Через минуту в зале раздался оглушительный и блистательный вальс, долженствующий заглушить мое огорчение.
Проходя через маленькую и хорошенькую, как игрушка, гостиную, я не преминул оглядеть себя в висевшее над диваном овальное зеркало… «Что ж, наружность как наружность!.. Рост средний, лицо чистое, волосы русые, глаза серые… И нос как нос… Правда, немного вздернутый, да ведь не всем же, наконец, родиться с греческими носами? Какого еще лешего нужно этому противному юнкеришке?!»
Вскоре, впрочем, юнкеришка ушел, так как ему было пора в училище, а последовавшая за бравурным вальсом соната Бетховена окончательно уврачевала мой угнетенный дух. После сонаты я тоже стал собираться домой.
– Вы, пожалуйста, не сердитесь на моего брата, – мягко заметила Марта, провожая меня в переднюю, – он всегда такой… и со всеми. Нет, серьезно, не сердитесь? Это у него просто болезненное. А в сущности он очень добрый и далеко не глупый!..
– Monsieur Груднев артист, он не может серьезно сердиться! – умозаключила maman Нейгоф.
– Так, что ли? – улыбнулась Марта. – Значит, придете в следующее воскресенье?
– Непременно приду-с, – пробормотал я, неловко натягивая на себя пальто и суетливо влезая в калоши, – непременно-с!..
И вышел на лестницу, совершенно обвороженный и матерью, и дочерью, унося с собой на Петербургскую сторону полнейшее примирение с жизнью.
* * *
Я сдержал свое слово и пришел не только в следующее воскресенье, но пришел и во все последующие – и так это продолжалось до весны, когда наступили вакации и семейство Нейгоф переехало на дачу в Павловск, а я, отозванный матерью, откочевал на родину, в Керчь.
Ах, что это были за чудесные вечера, которые я проводил в девятой линии Васильевского острова!.. Начало вечера посвящалось обыкновенно драматическим упражнениям, Марта посещала школу не особенно аккуратно, и я по возможности восполнял эти пробелы, проходя с ней целые сцены, декламируя наизусть отрывки из Шекспира и Шиллера и читая, при случае, выдержки из театральных учебников, которых я ей натаскал внушительную охапку. Не обходилось, разумеется, и без обычного артистического злословия по адресу кружковских учеников и учениц. При всей своей обаятельной женственности Марта одарена была чрезвычайно прихотливым юмором и всем этим шепелявым Русалкам, окающим Самозванцам и разным кособоким Мариям Стюарт доставалось от нее порядком. За драматическим упражнением следовал чай с неизменным выборгским печеньем, неизменным ванильным вареньем и неизменной проповедью мамаши Нейгоф о превосходстве певицы над актрисой. Если за чаем присутствовал злодей Кока, то разговор принимал невольно острый характер, и на сцену выплывали редкие достоинства полковника Дифендова, брак с которым представлялся практическому юнкеру единственной карьерой для сестры и которого я, никогда еще не видевший, и сама m-elle Нейгоф ненавидели совершенно одинаково. Вечер заключался игрой на фортепиано и, в случае особенных обстоятельств, пением Марты. Мать была очень рада, когда дочь была в «оперном настроении», и слушала ее рулады с каким-то напряженным и слегка глуповатым лицом. О себе уже не говорю – я бывал тогда на седьмом небе.
В какие-нибудь два месяца я сделался совсем своим человеком в семействе Нейгоф. Я провожал Марту из драматической школы до дому, сопровождал ее иногда в театр, был с нею раза два или три на симфоническом вечере в Дворянском Собрании, когда ее maman нездоровилось. На замечание матери, что я «слишком много провожаю» и тем нарушаю светское равновесие, Марта всегда весело отзывалась: «Monsieur Грудневу можно – он безопасный!»
Разумеется, такое доверие со стороны светской красавицы было для меня, скромного керченского провинциала, крайне лестно, хотя в глубине души моей я не мог не протестовать против эпитета «безопасного». В тогдашнем «трагическом периоде» этот эпитет мне даже казался оскорбительным, и я тщетно доискивался его настоящего значения.
Вскоре, впрочем, это значение раскрылось само собой, как раскрылось и одно другое мое заблуждение, тесно связанное с первым. В этом случае рождественский спектакль драматической школы явился для меня очень знаменательным днем и, так сказать, поворотным пунктом в моей жизни – сердечной и театральной.