Текст книги "Начало одной жизни"
Автор книги: Иван Панькин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Панькин Иван Федорович
Начало одной жизни
Иван Федорович ПАНЬКИН
НАЧАЛО ОДНОЙ ЖИЗНИ
Повесть
У героя этой повести, маленького Ванятки, жизнь началась с обид. Он остается сиротой. Его мать и отца, красного комиссара, вернувшегося с гражданской войны в родное село, убили, бандиты. Ванятка живет у дедушки, в бедной мордовской деревне, и очень любит свою тетю Дуняшу. Он мечтает о синем море с белокрылыми чайками, о котором много раз слышал от тети Дуняши.
Не на море, а в город, к жестокой и сварливой торговке, попадает сначала Ванятка, нянчит ее ребенка. Потом поступает в цирк, встречает там талантливого артиста Строганова, у которого учится цирковому искусству.
Кажется, судьба маленького героя определилась. Но ненадолго. Снова на мальчика сваливается большая беда, и Ванятка вместе с такими же, как он, маленькими странниками начинает "путешествовать" из города в город, пока не оказывается в детской колонии. Здесь ему нравится. Однако Ванятка не забывает тетю Дуняшу и ее рассказы о синем море и белокрылых чайках.
И вот он опять в родной деревне, и опять начинаются скитания нашего героя. Ванятке помогают хорошие люди, и он находит серный путь к своей мечте.
ОГЛАВЛЕНИЕ
Я выхожу на дорогу жизни Последнее утро в родном доме ...... В городе ...... Нянька "............... Письмо............... Я сообщил бабушке о своей жизни .... В цирке Первое знакомство .... Я выхожу на арену..... Зареченские обычаи.... Меня учат............. В больнице............ Опять в цирке......... Скитания Куда деваться? ..... Неожиданная встреча. Первый перегон ..... По дороге в Ташкент. Володя.............. На родине Тухтусуна Опять в дороге...... Конец нашим гастролям......
В Соколинской колонии и в родных местах К новой жизни............ Вот мы и прибыли ........ Почему мы такие?......... Так бы жилось нам неплохо Неожиданный поворот...... Опять в деревне ......... На море К белокрылым чайкам ....... В поисках матросской работы На борту "Тайфуна"......... Выходим в море ..........
Я ВЫХОЖУ НА ДОРОГУ ЖИЗНИ
ПОСЛЕДНЕЕ УТРО В РОДНОМ ДОМЕ
– Ваня, Ванятка! Вставай, греховодник, будя дрыхнуть! Вставай, проклятущий, выпорю!..
Из-под старенькой залатанной шубенки на мгновение высовывается белокурая всклоченная голова и, словно пушистый зверек, ныряет обратно. К постели подходит грузной походкой сгорбленная старуха. Она приоткрывает полу шубенки и уже более ласково говорит:
– Вставай, внучек, глянь-кось, день на дворе.
Ванятка трет грязными кулаками свой конопатенький носик, шевелит белесыми бровями, хочет открыть глаза, встать, но не может. Утренний сон так сладок, что мальчик никак не может оторвать голову от замусоленной холщовой подушки. А бабушка, осыпая его нежными словами, словно голубка, воркует и воркует над ним.
Ванятка вначале слышит ее голос рядом с собой, потом постепенно он куда-то удаляется, и, наконец, бабушку уже слышно издалека, словно из глубокого колодца.
– Вставай, анчихрист! – вдруг громом прокатывается голос деда Паньки.
Этого голоса пугается не только "анчихрист", то есть я, Ванятка, но даже сон-чародей. Он моментально выпускает меня из своих объятий и возвращает снова в мир повседневной жизни.
"Надобно встать, – думаю я, – а то, чего доброго, дед так отвалтузит ремнем, что потом целую неделю не наденешь портки. Он, наверное, для этого и носит ремень, чтобы бить меня".
– А ты чего там разгугулилась! – Теперь дед уже набрасывается на бабушку. – Сдергивай с него шубу!
Бабушка в нерешительности топчется, но не трогает меня, а только ласково шепчет:
– Вставай, дитятко, вставай, птенчик! Глянь-кось, изба-то наша стала какая, краше дворца царя небесного.
И бабушка так стала расписывать избу, будто, пока я спал, она действительно превратилась в необыкновенный дворец. По ее словам, стены стали хрустальными, через них светит ясно солнышко. Полати изумрудные, а печка алмазная. Она теперь стоит не у двери, а посредине избы, и в ней небесные ангелочки для меня, Ванятки, варят гусей-лебедей.
"А что, и в самом деле может статься так, – думаю я, тетя Дуняша ведь сказывала, Иванушка-дурачок уснул на обыкновенных полатях, а проснулся на хрустальной кровати солнечной царевны. Вот и я сейчас открою глаза и увижу алмазную печь..."
– Ты что, поросенок, аль дедушку перестал почитать? снова раздается дребезжащий голос деда. – Смотри, шкуру-то спущу!
Я потягиваюсь до хруста костей и открываю глаза. Но в избе ничего не изменилось. Под почерневшим потолком по-прежнему висят тесовые полати, на старом месте стоит и ободранная печка. Около нее возятся не ангелочки, а самые настоящие бабы, и они варят не гусей-лебедей, а обыкновенные щи с кислой капустой. Но я не разочаровался: в избе была такая светлынь, будто в стенах прорубили десять окон. А когда посмотрел в окно – на дворе было белым-бело.
– Бабушка! Никак, зима?
– Зима, внучек, зима.
Я быстро вскакиваю с постели, подбегаю к окну. А на улице мои двоюродные и троюродные братья уже катаются на санках. Вот мимо окна на ледянке проносится двоюродный брат Кирюха. За его спиной, как стружка из-под рубанка, вьется снежный зихрь. У меня захватывает дух. Я бегаю от одного окна к другому и, будто щенок, которого в первый раз посадили на цепь, взвизгиваю. Наконец, забыв, что я нахожусь дома, вскрикиваю во всю мочь:
– Кирюха! Смотряй, яма!
– Цыц, чарамига! * – закричал на меня дед.
Я, как ошпаренный, отскочил от окна и сразу загородил руками голову. Но дед меня не тронул. Почему? За подобный выкрик он прежде давал такую ли взбучку!
А теперь сидит и даже не смотрит на меня. Да и все почему-то невеселые, будто покойник в избе.
– Вай, ну что за парнишка! – воскликнула бабушка. – Хоть бы перед прощанием посидел как следует!
– Не болтай языком прежде времени! Когда нужно будет, я сам скажу! – закричал на нее дед.
И в избе снова стало тихо-тихо.
"Наверное, дед опять с мужиками собирается на заработки в чужие края, – подумал я. – А перед каждым его отъездом надо обязательно печалиться".
* Чарамига – вертун.
Я подошел к печке, сел на чурбанчик и тоже притих.
А самого так и подмывало выскочить на улицу. Страсть как охота покататься на санках или хоть на ледянке! Да только обуток нет у меня, и это заставляет сидеть дома.
По крайней причине и то у баб приходится клянчить.
А что, если и сейчас у них попросить лапоточки? Да сами они в них ходят.
– Гаврюх, а Гаврюха! – После долгих размышлений обращаюсь я к самому младшему дяде.
– Чаво тебе?
– Дай свои лапти выйти по малой нужде.
– И босой не околеешь, – пренебрежительно отвечает Гаврюха, – вон морда у тебя какая, что у чушки пятак.
"Ну как же, разве даст – жених ведь, зазнается! Как стал на вечерки дедушкин ремень надевать, так теперь ни с кем разговаривать не хочет. А что, и в самом деле выскочить так, босиком, – решаюсь я, – правда, околею, что ли?" Я тихонько поднимаюсь с чурбанчика, пробираюсь к выходу, приоткрываю дверь, шмыг – и нет меня в избе.
– Робя, глядите, басурман, московской боярыни сын, вышел на улку! – кричит мой двоюродный брат Митроха.
– Ну, ну, ты не очень ори, а то я те дам! – воинственно подступая к нему, говорю я.
– Кирюха, смотри, чаво на меня Ванятка бельмы пучит! прячась за спину своего брата, вопит Митроха.
– Ты чаво босой-то вышел? – замечает Кирюха. – Смотри, дед тебе задаст. Иди-ка лучше по-здоровому, вишь, ноги-то как у гуся стали.
Я и сам чувствую, что ноги начинают прилипать к оледеневшему крылечку, да только уж очень неохота уходить.
– Братец, а братец, – почти с мольбой обращаюсь к Кирюхе, – прокати меня на ледянке.
– Я те прокачусь, окаянный! – слышится через окно сердитый голос.
Увидев сквозь стекло лицо деда Паньки, я стремглав бросаюсь в избу. У порога дед преподносит мне увесистый подзатыльник, потом берет, как щенка, за загривок и бросает на печку.
"Почему я не жених, как Гаврюха? – думаю я. – Ходил бы всегда в новых лаптях да еще в сундуке держал бы праздничные сапоги на высоких каблуках. Говорят, малой еще я. А Митроха не малой? Он ростом всего два вершка от горшка, а ходит уже в лапоточках и еще выхваляется, меньшим меня прозывает да басурманом!"
– Бабушка, а бабушка, – спрашиваю я, – почему меня прозывают басурманом?
– Некрещеный ты, внучек, вот и прозывают так.
– А почему не окрестили?
– Матушка твоя не захотела, покойница, – недужным голосом отвечает бабушка.
Вот маманя какая нехорошая, не окрестила меня в золотой ванночке, как крестили летом Федяшку. А теперь мужики как напьются, так меня либо в лоханку суют или еще куда. Один раз дядя Васяня посадил меня в огуречный рассол. Страсть как после этого тело пекло.
– Бабушка, а почему меня прозывают сыном московской боярыни? – снова спрашиваю я.
– Пусть и прозывают, а ты гордись. – Бабушка подперла руками подбородок и задумалась; это она всегда так делала, когда собиралась рассказать какую-нибудь сказку или житейскую историю.
– Бабушка, что ты задумалась? – окликаю я ее.
– Мысли свои на ниточку нанизываю, внучек, – отвечает она.
"Как это так делает бабушка? Неужто у нее в голове клубок ниток?"
И вот, нанизав мысли, бабушка рассказала о моей матери.
– Матушка твоя в девках была краше московской боярыни. Отбоя от парней не знала. Не девка была, а загляденье одно. Волосы у нее были черные-пречерные, как ночь в осеннюю пору. Глаза карие, большие да ласковые. Посмотрит на кого – будто рублем одарит. А как разнарядится – пава и пава. Бывало, только наступит воскресное утро, а у наших ворот уж обязательно чьянибудь тройка стоит, а за столом сваты сидят и райскую жизнь обещают твоей матушке. Приезжали сваты из самых богатых дворов. Только она-то, Авдотыошка, всегда сватам отвечала отказом.
"Смотри, доченька, – говорила ей, – не свое ли счастье от себя отталкиваешь? Поодумайся, жених-то ведь какой красавец, как на картинке писанный, да богатство у них какое! Как у бога за пазухой будешь жить".
"Нет, маманя, – отвечала твоя матушка, – не надо мне большого богатства, не надо жениха писаного, да немилого. Если, матушка, хочешь, чтобы я была счастливой, отдай меня за Ромашку Остужева".
Как скажет, бывало, такие слова, у меня просто кровушка стынет. Ведь Ромашка Остужев сам-то носил чужие штаны, чужим хлебушком питался, сам себя прокормить не мог, не то что жену. Знамо, ведь само слово говорит – батрак... Эх-хе! вздохнула бабушка и продолжала рассказывать сама себе, не обращая на меня внимания. – Долго она, непокорная, сидела в девках. Даже люди стали поговаривать мне: что, мол, томишь свою дочку-девка в самом соку. Что мне было говорить, если дочь такая непослушница, если отец вожжами не сумел на ум ее наставить, а я что могла сделать? Так вот и перемалкивала все, а в душе ее очень бранила. И вот Авдотыошка моя стала сохнуть и сохнуть. На глаза людям не показывается, навстречу гостям выходить перестала. Я уж забеспокоилась – не притча ли с ней какаянибудь сотворилась? Однажды вечерком этак захожу к ней в чуланчик, окропить ее святой водичкой, а Авдотьято бух мне в ноги.
"Что хочешь, – байт, – матушка, со мной делай, хоть убей али отрави каким зельем, я согрешила, против твоей воли замуж вышла".
Как сказала она такое, рученьки у меня опустились, язык отнялся, очи затуманились.
"Да где же венчались-то?" – спрашиваю.
А она:
"Нигде, матушка..."
"Отрекись тогда от него, греха ведь на свою душу сколько принимаешь".
"Не могу, – байт, – матушка, теперь мы ребенком связаны".
"Кто же муженек-то?" – спрашиваю я.
А она мне:
"Ромашка Остужев".
Тут уж совсем я чувствие потеряла. Ах, думаю, клятый ты человек, опозорил нас перед всей деревней! Слыхано ли, чтобы невенчанными считаться мужем и женой.
Я уж и не помню, как выбежала из избы, да только очнулась у дома Остужевых. Ну, думаю, пусть греха наберусь, а Ромашке выцарапаю глаза. Захожу этак к ним, спрашиваю Ларивона стал быть, его отца, – где Ромашка. А у самой поджилки трясутся, зубы стучат, как от лихоманки.
"Нетути, – байт, – Ромашки. В извоз с хозяином уехал".
Он работал у Хлора Спиридонова, купец у нас такой был, красной материей торговал. Ну что ты тут поделаешь! Хоть лоб об стену расшиби, горю этим не поможешь. Я уж, пожалуй, согласилась бы отдать Авдотью за Ромашку, да вишь, какое дело, Авдотья-то приметная стала. Что теперь скажет народ? Поп близко к церкви не подпустит. Конечно, поп-то обвенчал бы, если хорошенько ему руки погреть, да денег-то у нас нету. Знамо дело, откуда они, коли в семье осьмнадцать ртов. А поп у нас был лихущий, любил на таких случаях руки погреть. Ох, тогда и перенесла я горя!
Недельки две, что ли, прошло с того времени, как-то смотрю я, Авдотья моя к окну прямо так и прилипла вся. Гляжу: обоз Спиридоновых из города вертается, Авдотья, оказывается, высматривает Ромашку, а его-то в обозе и нету. Мне охота было и самой-то с ним, клятым, поговорить, да вишь, куда-то подевался, греховодник. Спросить у людей вроде зазорно. Только на второй день про него узнали, бают, ушел от хозяина, к комиссарам подался... Осенью по деревне пошла молва, что будто Ромашку зарубили кадеты. И рада этому стала, и не рада. После этой молвы Авдотью закрыла в чулан, людям на глаза не стала показывать. Сидит у меня, бедная, будто кисейная стала, глаза ввалились, страшно на нее и смотреть. Как-то я подсела к ней, а она песенку поет, да так жалостливо, что даже в груди у меня защемило.
"Авдотьюшка, – грю, – послушай-ка, что я тебе посоветую".
"Что посоветуешь?"
"Един бог только без грехов на небе, а на земле все люди грешны. Давай-ка я тебя свожу к бабке Кондрачихе, освободит тебя от бремени, да выходи-ка за Макарку Безмозглого".
А Макарка в соседней деревне жил, в Куляскино.
Отец у него страсть какой богатей. Скота у них было, наверное, больше, чем муравьев в муравейнике. Да только сам Макарка был немножко глуповат, а при богатстве ведь и с глупым можно прожить. Вот я ей и баю: люди они щедрые, в шелка они тебя оденут, в золоте будешь ходить. Авдотья как вскинет на меня глаза, а в них зеленый огонь горит, прямо-таки я спужалась.
"Не хочу, – говорит, – носить я шелка, не надо и золота, – я, может, в себе ношу в стократ дороже золота".
На масленицу родила тебя. То-то покойница была рада, будто нашла сто рублев!
Ну, как говорится, старое клонится к земле, а молодое тянется к небу. Тебе так уже годика полтора стало, как-то возвращаюсь я с полюшка, а дед в то время на заработках был. Смотрю я, народ прямо валом валит к церкви. А в те беспокойные девятнадцатые и двадцатые годы ведь судьбы людей решались на церковных площадях.
"Какого там еще лешего принесло на нашу голову?" – спрашиваю я у одного проходящего.
"Комиссар приехал, с мужиками хочет говорить".
Прихожу и я туда, смотрю – супротив церкви коляска стоит. Блестит она вся, будто лакированный козырек на новой фуражке. А на ней-то этот самый комиссар сидит, весь в коже да ремнями обтянутый. И такие складные да задушевные слова говорит! Слушаю его, а самой чудится, будто голос его схож с Ромашкиным. Подошла поближе, присмотрелась, а на коляске и впрямь сидит Ромашка. "Ох, господи, – думаю, – не наваждение ли со мной какое, не бес ли мне очи мутит?" Сорвалась я оттуда и айда домой. Надо упредить Авдотью, а то, чего доброго, может свихнуться бабенка али еще что может случиться с ней.
Прибегаю я, значит, домой и спрашиваю:
"Где Авдотья?"
"Нету ее, куда-то недавно ушла".
Только было я собралась обратно бежать к церкви, смотрю эта самая коляска подъезжает к нашему двору, а из нее Ромашка с Авдотьей, как анерал с анеральшей, сходют. Зашли они в дом и бух оба мне в ноги. Да, преклонили они свои коленушки и бают: матушка, за твиим согласием приехали. Не откажи уж нашей просьбе...
Смотрю я на них и думаю: "Что же мне с вами, клятыми, делать? Видно, вас водой не разольешь. Ладно, живите уж, да только не обижайте друг друга". И правда, жили они опосля хорошо, как голубь с голубкой, да только недолго. В один ненастный вечер к ихнему окну подкрался злой ворог, пульнул из ружья и порешил обоих. Люди гуторят, будто в этом грешен наш богатый сродничек – дядя Гордейка, а там бог его знает, не пойманный ведь не вор.
– Маманя! Чего мальчонку-то приворожила к себе? – раздается из кухни звучный грудной голос. – Небось пора ему уж мыться.
– Господи, и правда! – восклицает бабушка. – Я совсем закалякалась с ним. Ну-ка, внучек, иди-кось, тетя Дуняша обмоет тебя.
"Опять какой-то праздник пришел, – с дрожью в теле подумал я. – Хорошо живется Кирюхе и Митрохе, у них головы как коровами облизаны, а тут после каждой мойки бабы как начнут расчесывать кудри, так прямо из глаз разного цвета круги выходят".
– Ванятка, али к тебе с поклоном идти? Вода-то ведь стынет! – снова кричит тетя Дуняша. – Смотри, а то шлепков надаю.
Я с неохотой слезаю с печки и с ворчаньем направляюсь на кухню.
"Даже о своих родителях не дадут послушать! – обижаюсь я. – Погодите, вот скоро вырасту, так уж потом не будете грозить шлепками, буду сам с усам".
В кухне я приваливаюсь к стенке и прикусываю палец, показывая крайнюю свою обиду.
– Ты чего глаза-то таращишь? Раздевайся быстрее! – говорит тетя Дуняша, но, увидев мои насупленные брови, она прихлопывает ладонями по бедрам и восклицает: – Батюшки, я и забыла совсем, что имею дело с мужиком! А ну, бабы, отвернитесь, сейчас Иван Романович раздеваться будет!
– Вот то-то! Сами небось теперь признали, что я не малой, – говорю я, не торопясь раздеваюсь и лезу в деревянное долбленое корыто.
А тетя Дуняша из тряпицы достает тонкий, как щепка, обмылочек цвета яичного желтка и подает мне.
– На, мылься, будешь хрустальный, – говорит она, – и ноги хорошенько помой, а то на твоих ногах скоро огурцы можно будет сажать.
– А ноги тоже будут хрустальные?
– А как же, – весело отвечает тетя Дуняша.
"Вот хорошо! – думаю я. – Тогда можно будет босиком по снегу бегать".
Я беру мыло и усердно начинаю намывать ноги.
В кухне появляется гроза всего дома – дед Панька, маленький, худенький старичок. Холщовая домотканая рубашка на нем висит, как просторный татарский халат.
Он шмыгает остреньким носом, который у него лупится летом и зимой, смотрит на меня и язвительно говорит:
– Гляди-ка, порядки пошли какие – дед духовым мылом только лицо моет и то по великим праздникам, а внук ноги моет. Где же это видано, чтобы духовым мылом ноги мыли? Я спрашиваю вас! – громовым голосом обращается он к снохам.
После его окрика трех снох будто ветром выдуло из кухни, а четвертая, тетя Дуняша, осталась на месте.
Она уперла руки в бока и спокойно ответила ему:
– Ты бы, тятяня, не толкался здесь среди баб, а то ухватом нечаянно заденут, и дух из тебя выйдет.
– Что?! – свирепо вскрикивает дед.
– Я говорю, не лез бы в бабское дело, а то борода у тебя совсем выпадет.
Как сказала тетя Дуняша о дедовой бороде, у меня сердце в пятки ушло, вспомнился один случай.
Недавно дед распекал своего сына Петраню за то, что его жена, Дуняша, вышла из повиновения. А когда дед выпускал на волю бранные слова, я заметил, что у него зыбко-зыбко тряслась борода. Я спросил бабушку:
"Почему, когда дед ругается, у него сильно трясется борода?"
Бабушка улыбнулась и ответила:
"Знать, в его бороде содержится зло".
"Может, и верно говорит бабушка? Вон дядя Гордей ходит без бороды, только и знает хихикает да детишкам леденцы дает". И вот я задумал сделать дедушку добрым и хорошим, как дядя Гордей.
Однажды вечером, когда могучий храп деда с разными переливами наполнил избу, я тихонько пробрался на печку с ножницами, которыми стригли овец, и, что называется под самый корешок, отчекрыжил бороду деда...
После этого мне целую неделю пришлось хлебать щи стоя. Но зато теперь при любой вспышке деда только ему напоминали о бороде, как он на полуслове обрывал брань и тут же уходил. И в этот раз он только сердито сплюнул в сторону тети и удалился из кухни.
– А ты чего, в самом деле, начал с ног-то мыться? – замечает мне тетя Дуняша. – Ох, басурман, басурман, сквозняк еще в твоей голове! Давай-ка я сама тебя помою. – Она засучивает рукава и намыливает мне голову.
К тете Дуняше я был привязан больше, чем к бабушке. Хотя бабушка тоже очень меня любила, но любила как-то робко, украдкой. Гладит меня по голове, а сама смотрит, не косится ли на нее какая-нибудь сноха, или из-под кофты вытащит пирожок, сунет мне под подол рубашки и оглянется – не видел ли ее кто. А тетя Дуняша никого не боялась в доме, даже самого деда. Бывало, в праздничное утро вытащит из печи противень и при всех говорит: "Ну-ка, Иван Романович, откушай-ка сдобочку, зачни-ка наш праздник веселый".
И я с гордостью съедал булочку. А в будничные дни или в голове она у меня поищет, или так приласкает.
Никогда она меня не оставляла в стороне. А иногда зазовет нас с Андрюшкой, сыном ее, за печку и как начнет сказывать сказки, так прямо уши развесишь. Ее сказки бабушка называла лихоманскими. Они были суровыми.
Она все больше нам рассказывала о морских штормах и удалых рыбаках. Но иногда рассказывала и веселые. Не знаю, чем они не нравились бабушке. Не забыть мне тети Дуняшину сказку об удалом и хитроумном матросе Кошке, который после кораблекрушения однажды, оставшись среди моря один на шлюпке без парусов и весел, не растерялся, как все остальные люди, матросским ножом вырезал лоскут неба, скроил из него паруса и преспокойно добрался до родных берегов.
Я частенько тогда присаживался на окно и, глядя на небосвод, думал: "Как это матрос Кошка мог ножом отрезать лоскут неба?" Когда об этом спрашивал тетю Дуняшу, в ответ она только весело смеялась.
До замужества тетя Дуняша работала с отцом в рыбачьих ватагах. В семье нашей ее тоже называли ватажницей. Но это слово всегда произносили с презрением.
"Эх, детушки мои, – иногда, вздыхая, говорила нам тетя Дуняша, – если бы моего батюшку не проглотила Моряна, я бы во веки веков не вернулась в деревню! Очень уж полюбилось мне приволье морское. Вы небось и уразуметь не можете, что это такое? – спрашивала она нас. – Море, как небо, широкое, привольное. По небу только ходят одни тучи, а по морю плавают большие-пребольшие корабли и маленькие парусники".
Ее глаза покрывались туманной пеленой, потом она вдруг встряхивала головой и каким-то чужим, незнакомым голосом говорила:
"А вернулась я в деревню из-за жалости к матери, думала я, что осталась она одна и некому ее теперь пожалеть, а мать, оказывается, мной совсем не нуждалась.
Не успела я как следует присмотреться к родимому дому, как она сосватала и выдала меня за нелюбимого человека... Эх, если бы не вы, ребятишки, так я давно упорхнула бы отсюда. А вот появится пушок на ваших бородках, расправлю я тогда свои крылья и повезу вас, детки мои, за синие горы, к черному неспокойному морю, в гости к белокрылым чайкам".
Ее сказки и рассказы очень нас с Андрюшкой волновали. А после обещания повезти в гости к белокрылым чайкам мы с Андрюшкой каждое утро приходили к тете Дуняше и спрашивали: не показался ли на наших бородках пушок?
"Нет, детки, – весело отвечала она, – еще рановато..."
Тетя Дуняша, вылив на мою голову последний ковш воды, прихлопнула меня по спине и сказала:
– Ну, государь Иван Романович, ты теперь настоящий хрусталь, хоть жени на солнечной царевне!
А я смотрю из-под своего мокрого чуба на нее, и мне кажется, что тетя Дуняша сама такая солнечная! Стройная, круглолицая. Глаза у нее, как у сказочной царевны, – звездочками, нос стрункой, а брови – как два серпа. Косу она тоже носила, как царевна, серпом.
– Ну, чего смотришь, государь, на меня? – говорит тетя Дуняша. – Давай будем облачаться в царскую одежду.
И она действительно подает мне невиданной красоты рубаху, вышитую какими-то дивными цветами, каждый цветок величиной с кулак. Тетя Марфуша, как увидела на мне рубаху, так и ахнула:
– Дуняша, не мою ли праздничную кофту ты успела уже перешить Ванятке на рубашку?
– Не волнуйся, Марфуня, – успокаивающе сказала тетя Дуняша, – муж приедет с заработка, тебе шелковую купит.
А когда она на меня надела черные лавочные штанишки, с другой стороны послышался крик:
– Маманя, ты, никак, мои портишки отдала Ванятке?
– Ничего, сынок, – так же спокойно отвечает тетя Дуняша, – как твой тятька построит дом со стеклянной крышей, я тебе тогда плисовые сошью.
– А крыша будет открываться? – позабыв уже о своих штанишках, спрашивает Андрюшка.
– Конечно, будет, – смеется тетя Дуняша.
– Дядя Гаврюха, слышишь? – кричит Андрюшка. – У нас будет дом со стеклянной крышей, тогда я буду прямо с печки пулять в воробьев.
Когда я оделся, тетя Дуняша поставила меня перед собой и сказала:
– Ну, Ванятка, ты теперь настоящий парень, только вот не хватает обуток у тебя! – И ее взор упал на свои полусапожки...
В это время открылась дверь, и на пороге появился дядя Гордей. Он толстенький, низенький, с широким мясистым лицом и необыкновенно крупным носом, похожим на зрелый помидор; из-под его рыжих лохматых бровей хитро выглядывают маленькие мышиные глазки. Они так и бегают, так и мечутся, словно выискивая, где что пло хо лежит. Дядя Гордей сразу заметил меня, но делает вид, будто не видит, и кричит:
– Где тут басурман-то у вас живет? Ах, вот где! – удивленно восклицает он и бросает мне в ноги старенькие, трижды латанные женские валенки.
Я смотрю то на валенки, то на дядю Гордея и никак не могу поверить, что эти валенки брошены мне.
– Ну, чего ты смотришь? – слащавым тенорком говорит дядя Гордей. – Меряй.
Я быстро надеваю их, топаю по скобленому полу и не знаю, что сказать в благодарность дяде Гордею.
– Хороши?
– Шибко хороши! – восхищенно говорю я.
– А если хороши, так и носи на здоровье, помни дядю Гордея.
Обрадовавшись, я быстро подбегаю к своей постели, накидываю на плечи свою шубенку и хочу уже выпорхнуть на улицу.
– Куда! – останавливает меня голос деда Паньки. – В ноги кланяйся.
Я опускаюсь перед дядей Гордеем на колени и машинально повторяю заученные с бабушкой на всякий такой случай слова:
– Пусть тя бог наградит за благодеяния, за щедрость души твоей, отец наш родной...
От этих слов у дяди Гордея на махоньких пуговичках глаз выступают слезы. Он вынимает из кармана большой клетчатый платок и машет мне.
– Хватит, хватит, угодил, сукин кот! – говорит он и вытирает слезы.
С появлением дяди Гордея бабы засуетились, закружились у печки, мужики, чувствуя заранее хмельное, подвинулись ближе к столу, а дядя Гордей стал оделять малышей леденцами, а баб – кренделями. Я получил от него несколько леденцов. Наконец мне удается выбежать на улицу и похвастаться своими валенками. Но бегать долго мне не пришлось, меня снова позвали в дом. Проходя через сени, из чуланчика я услышал разговор:
– Не верьте, маманя, вы этому шилоглазому, – с волнением говорила тетя Дуняша, – не о ребенке у него живот болит, а о корове Авдотьиной. Не осталось теперь таких заведений, где бы за учебу с малолеток брали деньги.
– Байт, деньги-то не за учение нужны, а какому-то большому начальнику, за устройство его, – отвечала бабушка.
– Отдали бы лучше мне Ванятку, он меня любит и с Андрюшкой дружится, пусть бы и росли они вместе. – Голос ее задрожал и умолк.
– Ох, Дуняша, милая, говорила уж я старику, – со скорбью отвечала бабушка, – а он что: ватажница сама из общего котла-то жрет. Сбил его Гордейка с пути праведного. Вишь, как он настрополил старика-то? Дескать, пока мальчонка дойдет до дела, за это время он десять коров сожрет.
Когда я зашел в избу, мужики были пьяненькие. Не слушая друг друга, они говорили наперебой. Среди голосов выделялся тенорок дяди Гордея.
– Я очень сердобольный человек, – хлопая себя по груди пухлой ладонью, говорил он, – люблю людей, и баста. Натура уж такая: вижу, человеку можно сделать хорошее, дай, думаю, сделаю.
Увидев меня, мужики сразу притихли.
Дед подозвал к себе, долго смотрел подслеповатыми глазками на меня, а потом сказал:
– Ну, басурман, пора жить-то начинать самому, теперь уж ты не малой. Я в твои годы работал на барском дворе. Вишь этих окаянных, – показал он крючковатым пальцем на моих двоюродных братьев. – Каждый из них имеет своего родителя, а у тебя их нет, значит, тебе надеяться не на кого. А я, вишь, какой стал, можа, до весны дотяну, а там, наверное, и к богу в рай. – И он безнадежно махнул рукой.
Я вспомнил, как дед по ночам надрывно кашляет, ходит по избе, не находя себе места, и мне стало его жалко больше, чем бабушку. Я готов был сейчас обнять, расцеловать его. Но дед продолжал:
– Так вот, я решил тебя отдать на учение в город.
Как только дед произнес слово "город", бабы сразу так заголосили, что мне показалось – в окнах задребезжали стекла. Я посмотрел на них: у бабушки и у тети Дуняши по лицу ручьями текли слезы, а у остальных глаза были сухими, должно быть, они голосили для видимости.
А дед, дыша на меня самогонным перегаром, продолжал:
– Чуешь, куда посылаю тебя? В горо-од. Так вот, гляди, не лоботрясничай там. Слушай, вникай, что будут тебе говорить. Угождай всем, будь ласков. Говорят, ласковый теленок сразу две матки сосет. И не помни зла на деда своего. Это грех. А что драл тебя, как Сидорову козу, это не от зла, а чтобы разум у тебя был светлый. Вот вчера чуть шкуру с тебя не спустил, а сегодня за твое учение корову не пожалел отдать.
– Чай, Буренка все одно была посулена для приданого его матери, – сказала бабушка.
– Молчи, старая ведьма! – закричал дед и мне опять приказал пасть на колени перед дядей Гордеем.
– Стой, кланяйся ему! – кричал дедушка. – Это он взял на себя обузу представить тебя в комиссарское заведение.
Я стоял на коленях перед дядей Гордеем до тех пор, пока на его глазах не появилась влага. После этого дед еще что-то говорил мне, но я уже не слышал его. В ушах у меня, как колокол, беспрерывно звучало: го-род, город, го-род.
Последние минуты пребывания в дедовом доме помню я плохо. Может, потому, что я был слишком взволнован неожиданным событием, или, может быть, потому, что мои мысли тогда полностью были заняты городом, о котором взрослые рассказывали чудеса. Будто бы дома там друг на дружке сидят, а амбары по улицам ходят.
Я никак не мог представить, как это наш дом, не имея ног, вдруг бы залез на соседский и сидел на нем. Чудесные дома и амбары хотелось как можно скорее увидеть собственными глазами.
Но я все-таки помню, как бабушка лампадным маслом мазала мою голову и затем с приговорами долго крестила. Помню, как мои двоюродные братья, прикусив пальцы, не отрывая глаз смотрели на меня, как на диковинного зверя, не смея даже заговорить со мной, будто они видели меня в первый раз. А бабы, отрывая от подолов своих ребятишек, как клушки, кружились возле меня и куда попало совали мне пирожки, ватрушки, лакомую снедь. Мои карманы стали пухлыми.