сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)
Они подходили уже к гутянской дороге, где стояли распахнутыми ворота в изгороди, которая напротив моста с той стороны условно делила Веремейки на две части; с этой стороны, от горбатого поля, что плавно спускалось к самым деревенским дворам с так называемыми верхними огородами, перед гутянской дорогой тропинка взбегала на высокий холмик, как будто насыпанный кем-то для нужного дела; отсюда прежде всего бросался в глаза выпуклой блестящей поверхностью овал озера, хоть на самом деле оно было круглое, потом лес между водой и небом; и что удивительно, а может, и не так удивительно, как неожиданно в тот момент, когда открываешь это, — блеск, цвет неба и воды, казалось, всегда зависели друг от друга; зато прибрежный лес, сплошь хвойный, каждый раз был одинаков, словно давно перестал расти. Масей тоже сначала увидел с холмика озеро, за ним лес. А уж потом его вниманием целиком завладела родная деревня. Раньше ему и в голову не приходило, что Веремейки похожи издали на изогнутый лук, где тетивой была стена леса за озером, стрелой — короткая улица, которая зовется Подлипками, а гибким древком — сама деревня, которая огибала озеро. Обнаружив это, Масей даже удивился неожиданно пришедшему точному сравнению. Тетива этого своеобразного лука давно была туго натянута, даже слишком близко сводила оба конца дуги, а стрела все не вылетала. Не вылетала, может быть, потому, что не имела перед собой верной цели. Пораженный своим открытием, Масей еще не думал, что она с равным успехом способна пронзить и его, может, она вообще предназначена для него с самого начала, как только прикоснулась одним концом к тетиве, а другим легла на самый изгиб древка; но вот он наконец представил это и почувствовал толчок в сердце, словно и вправду стрела догнала его. Конечно, ощущение толчка было вызвано силой воображения, человеческой способностью доводить воображаемое до реального ощущения. Однако главное было все ж таки в том, что Масей ощутил толчок в сердце, совсем как настоящий, казалось, оно сдвинулось с левой стороны груди и то ли переместилось вправо, то ли сильно увеличилось, заняло в груди больше того места, которое ему предназначено. II, пожалуй, не менее значительным для Масея сегодня было то, что за этим толчком к нему пришло новое чувство — вдруг уловил он в воздухе запах горелого жнивья, который не давал покоя с самой ночи всем в деревне, кроме него. И вот наконец он тоже почувствовал его, понял и материнское беспокойство, которое заставляло ее спешить в Поддубище. В другой раз и в другом месте Масей, наверное, не поверил бы, что может такое случиться с человеком. Но неожиданная перемена случилась с ним, значит, не подлежала сомнению и не было вопроса — принимать или отрицать ее. В Масеевых глазах не осталось того поверхностного интереса, с которым иной взгляд скользит из конца в конец пространства, не может остановиться на чем-то одном, чтобы от одного этого захолонула сразу душа; он видел сверху все до мелочей, узнавал, и где чья хата, и какие деревья по сторонам улицы, и много еще вещей и предметов, с которыми когда-то тесно было связано его житье, — в приложении к человеку все это называлось и называется родным и близким. Снова отсюда, с холмика, стало заметно гнездо на березе и одинокая аистиха в нем, будто она вправду замерла там навсегда. С холмика было видно не только близкое, но и совсем далекое отсюда — поверх леса, который имел в ширину, пожалуй, не меньше трех километров, глазам открывались желтые всплески полей по ту сторону Беседи, по правый берег ее. Они казались как раз на уровне этого холмика, не ниже и не выше, а лес стоял в глубокой низине, которая была незаметной только благодаря высоким и густым деревьям. Мать уже спускалась с холма к дороге, там от ворот шли в Поддубище веремейковские бабы. Те тоже увидели Марфу с сыном — в деревне уже знали, что Масей вернулся домой, — приостановились. Еще подходя к дороге, Масей узнал женщин в лицо, только одна, возле которой стояли два мальчика, казалась незнакомой. Но быстро он отгадал и ее — Карпилова Ганна. Когда жил в Веремейках, Ганна была молоденькая и бездетная.
— Здравствуй, Денисович, здравствуй, — ответили на Масеево приветствие женщины, без всякого стеснения разглядывая его; потом обратились к Марфе: — Что ж это получается, Давыдовна, мужики позапрягали лошадей, чтобы ехать черт знает куда, а тута… Что делать-то нам?
— А кто его ведает, — призналась Марфа, довольная, что к ней обращались бабы с общей для всей деревни заботой.
— Ну, а Зазыба?
— Дак что теперя для вас Зазыба! — будто уже и зло пожала она плечами. — Такой, как и все.
Масея женщины теперь будто не замечали. И только дети Ганны Карпиловой зыркали на него, а потом поворачивали непохожие личики друг к другу и улыбались чему-то.
— Пойдем-ка уж, бабы? — позвала старая Титчиха, которая тоже стояла в толпе.
Сперва Масей шел чуть поодаль от них, но вскоре из толпы, словно нечаянно, выбилась со своими мальчиками Ганна Карпилова и, позволив Масею догнать себя, заговорила, все время резко обращая к нему насмешливые глаза.
— Вы меня небось не узнали, Денисович? — спросила она прежде всего.
— Почему же, узнал.
— А я думала, не узнаете.
— Это оба твои?
— Мо-о-и-и, растут вот, безбатьковичи, — весело ответила она нараспев.
— По скольку же им?
— Большему… — хотела ответить Ганна, но будто спохватилась, не стала продолжать. — Маленькие еще, видите?
— Сама как живешь?
— Жи-и-ву, — вздохнула Ганна. — Да какое теперя житье? Сами понимаете. Как говорят, было худо, да еще хуже стало.
— Замужем была? — спросил неожиданно Масей, боясь, не прозвучит ли его вопрос несколько неделикатно.
Но напрасно, у Ганны даже тени на лице не появилось.
— Не была и уж, наверное, не буду, — сказала она. — Какое теперь замужество? Только и утеха одна, что с остальными сравнялась, теперя мы все тут одинаковые — и соломенные вдовы, и правдашние, и те, кто замужем, и те, кому не повезло с этим делом. Как в той песне поется — сегодня ты, а завтра я. Ну, а как вы, Денисович?
— Да вот вернулся домой.
— А я все, бывало, стихи ваши читала.
— Какие же? — улыбнулся Масей.
Ганна немного помялась, словно растерявшись, что похвасталась, а ничего не вспомнит, потом сказала:
— Ну, хотя бы те, помните, про дорогу? Дороги отсюда от нас ведут, одна — на Белый Камень, другая — на Иркутск.
— Правда, были такие стихи, — еще больше заулыбался Масей. — Но теперь я стихов не пишу, Ганна.
— Напрасно, — сразу же поверила молодая женщина. — Хорошие были стихи. Очень как-то интересно делалось, что наш, веремейковский, складывает их.
— Это, наверно, потому интересно тебе, что ты сама в душе поэт.
От этой странной похвалы Ганна не закрылась рукой и не покраснела, только не нашлась вдруг, что ответить. Так и шли они некоторое время молча следом за женщинами, пока мень-ший хлопчик, словно пришпиленный к материнской юбке, не подал тонкий голосок:
— Мам, а долго мы там будем?
— Вот, — не отвечая малому, улыбнулась женщина, — чуть не плачет, так не хочется ему идти в поле. Это Василек такой, а Петрачок у меня хозяин: раз надо, так уж надо, — очень ласково похвалила она своего большенького. Масей не смог не заступиться за Василька и сказал, переводя взгляд с одного на другого:
— Правда, хорошие у тебя мальцы!…
— А, обыкновенные, — махнула рукой Ганна. — Как все дети. С ними когда горя наберешься, а когда так и радости. Это ж только если рассказать кому!… Вот недавно стоят под березой, где аистиха у нас, и плачут. Говорят, жалко аистиху. Сидит на гнезде и летать не хочет. Помрет с голоду. Ну, а мне самой не до этого, дак я и сказала сердито: «А вы затащите ей туда, на березу, еды». Сказала, а сама, дурная голова, пошла в амбар. Думаю, поплачете, да и домой пойдете, никуда не денетесь, сами скоро есть захотите. А тут через час какой прибегает к амбару Листратова внучка, кричит: хлопчик твой больший на березу полез. Ну, мне и стукнуло в голову — дурная же я, дурная! Выходит, сама подбила несмышленышей. Побежала туда, а он уж, мой Петрачок, до середины березы долез с краюхой хлеба за пазухой. Накормить аистиху решил. Еле уговорила, чтобы спустился на землю. Что ты будешь потом делать, вдруг сорвется оттуда и полетит вниз, на корни? Будешь потом волосы на себе рвать, каяться всю жизнь. Вот какие они у меня, еще и правда совсем несмышленыши. Заберут себе в голову дурь, а ты следи за ними, чтобы беды не натворили.
Передние женщины между тем дошли до конца, до ржаного клина, но не задержались на перекрестке — одни отправились дальше по гутянской дороге, другие свернули вбок, чтобы уже оттуда двинуться каждой по своей полосе.
— Ну что, Денисович, мне тоже туда, — показала Ганна на боковую дорогу. — Пойду глядеть. Может, уцелело немного снопов. В гости тогда придете. Поставлю вот на солод это горелое зерно, в корыте проращу да самогонки нагоню. Буду угощать.
Масей глупо захлопал глазами — мол, самогонки так самогонки, хоть в жизни своей он, кажется, никогда не пил ее и не знал даже вкуса, а потом ускорил шаг, чтобы догнать мать, которая все еще шла со своими кончанскими бабами.
— А что, Ганна эта и правда одна все время живет? — спросил он у матери, когда они наконец остались вдвоем.
— Дак а с кем ей еще быть! — недовольно ответила мать. Масей почувствовал ее недовольство и больше не стал спрашивать.
Скоро они вышли через придорожную канаву на жнивье. У самой дороги копны ночью не загорелись, поэтому жнивье здесь кругом было желтым, без единой черной заплаты. Пожар лютовал посреди клина да ближе к боковой дороге, куда ветер погнал пламя. Но опытному глазу было бы заметно, что начинался пожар не в одном месте, кто-то переносил огонь специально вдоль боковой дороги.
На Зазыбовой полосе уцелело несколько копен совсем поодаль, на склоне кургана; туда огонь не достиг, уж наверное, не пустил ветер. По черному жнивью, которое почему-то не выгорело дотла, кое-где торчала стерня, мать подошла к тому месту, где еще вчера стояла у нее как раз посреди полосы самая большая копна, пошевелила резиновым сапогом пепел. В воздух сразу же пырхнули из пепла искры, которые дотлевали в пожарище, а на самом дне сгоревшей копны блеснули, будто самородное золото в промыве, ржаные зернышки.
— Во, и молотить не треба, — словно обрадовалась Марфа, хотя Масей уже понимал, что она заставляет себя сдерживаться; но вот она сунула руку в пепел, где золотилось зерно, зачерпнула оттуда его ребром ладони, дунула — золотой блеск оказался обманчивым, зерно было неживое, спеклось в огне, и даже те зернышки, что не успели обуглиться, вряд ли годились в хозяйство; мать сразу увидела это и перед тем, как ссыпать их с ладони обратно, показала Масею.
В этот момент послышалось шарканье по жнивью чьих-то шагов. Масей глянул туда. От гутянской дороги направлялась к своей полосе старая Касперучиха.
— Чтоб на тебе горело, чтоб на тебе жгло, чтоб на тебе тлело волосьё, — бубнила она на ходу. — Чтоб на тебе горело и трещало, как горела и трещала эта наша солома! — проклинала она. — Чтоб ты носился всю жизнь с одним-разъединым во рту хворым зубом, чтобы ты не находил от него себе места!…
Не сказав соседям даже «день добрый», Касперучиха с мрачной порывистостью прошла мимо, шаркая лаптями по каляному, спекшемуся жнивью.
— Сын, шел бы ты ко двору назад, — вдруг забеспокоилась Марфа и как бы с укором поглядела на Масея. — Тут и без тебя мне делать, вишь, нечего. Только и услышим эти проклятья бабьи. Это я зря привела тебя. Ну да ладно, прошелся, и хорошо. А теперя иди домой. Я сама тут управлюсь.
Удивительно, но другим человеком, который остался в стороне от общих веремейковских хлопот, был Парфен Вершков.
Крепкий мужик, которому, казалось, сносу не будет, вдруг почувствовал, что в тот вечер, когда постоял он на деревенском майдане под наведенными немецкими автоматами, начало рваться внутри у него нечто такое, на чем держится живая жизнь. Ночью он лежал в постели мокрый от холодного пота, который неизвестно откуда брался — не было столько воды во всем его теле, словно в хате с потолка выпадала роса и он купался в ней, беспрерывно бредя. Спал он неглубоко, чувствуя свой бред, а в промежутках, когда глаза застил паморочный туман, видел один и тот же сон, верней, не один, а целых три, которые сливались в один. Сперва он, сидя на какой-то липкой коряге, от которой не отвалились комки болотной грязи, закручивал на ногах каляные портянки. Ему было больно, потому что на ногах натерты большие мозоли. Рядом уже стояли сапоги, в которых он должен вскоре отправляться в какую-то длинную дорогу. Но Парфен так и не запомнил из всего сна, который повторялся не раз, натянул ли он в конце концов сапоги. Видение вдруг прерывалось, мозоли на ногах переставали мозжить, а потом наплывали новые картины: будто он присутствует при кончине отца, когда тот помирал давним зимним днем. Обычно старые люди умирают под утро, а его отец расставался с белым светом днем. Парфен действительно был при отце в те минуты. Однако того, что видел теперь во сне, на самом деле не было. Отец умирал без памяти, потому что перед этим долго болел и, наверное, уже не имел сил вернуться в сознание. Парфену теперь мерещилось все наоборот. Чудилось что-то невероятное и жуткое: уже задыхаясь, отец вдруг разлепил веки, укоризненно погрозил сыну пальцем, будто только что доведался о нехорошем поступке. Странно, но Парфен и на самом деле чувствовал себя виноватым, он только все не догадывался, о чем узнал отец, вину свою чувствовал, а в чем она, не мог взять в толк… Третьей частью того сна, если можно так назвать, было уже совсем недавнее. И не выдуманное сонной фантазией, а самое что ни на есть настоящее. Он стоял на площади перед колхозной конторой рядом с придурковатым Тимой, а напротив, похаживая между ними и толпой веремейковцев, говорил какую-то совсем не страшную речь, похожую, скорей, на обыкновенную проповедь, тот жандармский офицер в светло-зеленом мундире с черными обшлагами и красной лентой, продетой в петлицу на груди… Этим Парфенов сон кончался, потому что как раз тут, впадая в бред, Парфен слышал свой голос. Парфен просыпался, проводил рукой по лицу, заросшему щетиной, потом ощупывал подбородок, шею до самых ключиц, вытирал с кожи обильный пот, жалея, что нет рядом полотенца, но разбудить Кулину, которая спала в боковушке, не решался. Приходя в сознание, когда прекращался бред, он понимал, испуганный и удивленный, что случилось с ним такое, чего он еще не мог понять, что-то изменилось навсегда… За завтраком, когда он подносил ложку ко рту, Кулина вдруг сказала, что у него дрожат руки. Парфен даже остановил, задержал ложку, чтобы убедиться самому, и, еще больше пораженный, чем Кулина, вспомнил, что тогда, на площади, вот так дрожали у него колени. Будто не веря себе, Парфен вышел после завтрака во двор, прошелся от крыльца до ворот и, почувствовав неверную походку свою, вздохнул, сказав громко; «Слаб человек!…» — как будто хотел утешить этим философским признанием себя и вернуть былую силу. Зайдя снова в дом, Парфен лег на кровать, но уже, кажется, совсем без сил, как с большого похмелья. Кулина заметила и это, начала хлюпать носом, будто Парфен чем-то обидел ее, потом не удержалась и заголосила, обвиняя его во всем — и что незачем было заступаться за того сумасшедшего, мол, тебе завсегда больше других надо, ты нигде не пройдешь, чтобы не зацепиться за кого, и чем дальше, тем больше. Парфен в тот день больше из хаты не выходил.
Когда к ним пришел Браво-Животовский, чтобы заставить хозяина ехать в Белую Глину отстраивать сожженный мост, Кулина сразу же накинулась на него:
— Не дадите человеку отлежаться!
Стоя на пороге, Браво-Животовский пренебрежительно сказал:
— Ну вот, сперва в герои лезете, а потом кости в коленках считаете!
Однако, судя по всему, был тоже поражен Парфеновым видом, тут же повернулся и, не слишком гремя сапогами, заторопился вон.
После полицая Кулина, будто для приличия, чтобы недужный Парфен не подумал чего, помыкалась некоторое время по дому — по утрам всегда хватает беспорядка, то одно не так стоит, то другое, — потом собралась в Поддубище.