Текст книги "Пушкин в Михайловском"
Автор книги: Иван Новиков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– А к обеду вернетесь? – вдруг осмелела Евпраксия.
Пушкин только рукою махнул:
– Не знаю!
Телега загромыхала и скоро исчезла из глаз за холмом городища Воронича. Осталось в глазах, как горячий седок порою приподнимался, опираясь руками о грядки, будто это могло ускорить езду. Да, он был простой, но и какой же особенный!..
«Как-то все еще там обернется!» – со вздохом про себя подумала Прасковья Александровна и на вопрос подошедшей Анны Богдановны, что же делать с грибами, коротко бросила:
– Мариновать!
Какой уж там обед!.. Предстоящая эта встреча сына с отцом очень ее волновала. И сегодня как раз должен вернуться посланец из Пскова… По лицу Александра она поняла, что это было письмо… – она не хотела точно догадываться, но, во всяком случае, от женщины, в которую он страстно влюблен… Больше того, внезапно она утвердилась в мысли: этот роман имел завершение! Однако же ей не хотелось остаться и с Анной, и она прошла прямо на кухню. Даже Евпраксия и та как-то примолкла. Она позвала Валериана на мировую, искать в парке желуди; усталость была ей незнакома.
Чистые звуки Россини полнили воздух. Анна еще постояла немного одна и тихо вернулась в гостиную. Она не пошла далеко. И от дверей было видно: на подоконнике сиротливо лежала горстка цветов, оставленных там Александром. Окно было распахнуто, желтая бабочка, точно весной, присела на них и опять упорхнула па волю. А Пушкин скакал где-то сейчас в дворовой телеге…
Алина, играя, за спиною услышала сдержанный звук рыдания и поспешные чьи-то шаги на террасу. Но к Анне она даже не обернулась. Она понимала и так все, что творилось вокруг. Она только закрыла глаза на мгновение, тихонько вздохнула и продолжала играть.
Пушкин же, точно, подпрыгивал в тряской телеге, но смятение его чувств было так велико, что он едва различал даже неистовый грохот колес.
Когда подъезжали к самому дому, Пушкин приказал лошадь больше не гнать, и колеса телеги тотчас перешли на жалобный скрип. Сквозь него явственно сразу послышался голос отца. Кому-то, сердясь, он говорил:
– Сколько же раз тебе объяснять, что надо из левого! А ты все свое. Так лучше палец ложится! А письмо между тем важное… и деловое.
Пушкин отца наконец увидал. Сергей Львович стоял на крыльце и показывал няне, как перья у гуся изогнуты в правом крыле и как изогнуты в левом, и почему только в левом крыле удобные перья, чтобы писать. Пушкин, еще не слезая, сразу схватил суть разговора. Сам он гусиных тех тонкостей не различал и не мог про себя не усмехнуться. Это отчасти, пожалуй, разрядило и его напряжение.
Няня, слушавшая Сергея Львовича очень внимательно, вдруг обернулась на скрип; разглядев, кто сидел на телеге, она всплеснула руками и, покинув старого барина, молодо побежала навстречу дорогому питомцу. Тогда поглядел и отец, но не двинулся с места; он выжидал, чтобы сын поздоровался первый. Руки его как были расставлены, так и остались – декоративно.
Пушкин легко соскочил на ходу и с размаху обнял рукой теплую нянину шею:
– Мамушка, здравствуй! Что, резали гуся?
– А барчуку молодому в дорогу. Нынче под вечер, знать, выезжает.
– Как, разве нынче?
У Пушкина бывали порою такие причуды. Он отлично знал об отъезде брата, но вот сделал вид, что не знает.
– Так точно, нынче, – не спеша ответила няня.
От нее дышало домашним теплом и уютом. По-осеннему ватка была заложена в ухе. И на ухо Пушкину шепнула, как целовала:
– Совсем, что ль?
Он понял тотчас, как она без него стосковалась, но, ничего не ответив, обернулся к отцу и поклонился ему на расстоянии. Сергей Львович, однако же, все продолжал выжидать; только привел в движение руки и крепко теперь по обеим сторонам груди держался за отвороты халата.
– Здравствуйте, батюшка. У вас, говорят, письмо для меня?
– Оно тебя ждет уже несколько дней, – ответил отец. – Но тебя же нет дома… Гостишь! – и, пожевав сухими губами, добавил: – Пакет очень толстый, и даже на свет ничего не видать. Только понюхал: духами не пахнет. – Тут отнял он правую руку и приблизил к носу длинные узкие пальцы.
О, Сергей Львович всегда пребывал на большой высоте! Пусть-ка попробует сын что-либо ответить! Не так-то легко. Пожалуй, поэт, и для тебя это столь тонко, что и схватить, может быть, не за что!
Но сыну отнюдь не хотелось вступать в словесную битву, и попросту он промолчал; для старшего Пушкина это было лишь полупобедой.
– Пойдем, ты возьмешь свой пакет, – немного помедлив, вымолвил он с тою разумною строгостью, к которой обязывало его положение, и, отняв наконец от халата и левую руку, направился в комнаты.
Пушкин за ним не торопился. Никак он не ожидал такой встречи с отцом. У Сергея Львовича не было ни тени смущения и ни торопливости, столь ему свойственной. Точно почувствовал он под собою какую-то новую почву.
И что за письмо, которое он собирался писать и для которого даже перо нужно было особенное?..
– И матушка ваша очень тоскует, – промолвила няня, улучив минутку. – Да, никак, вот и сами они.
И действительно, Надежда Осиповна вышла на голоса. На ней была домашняя бархатная кацавейка, голова не покрыта. Пушкин взглянул на нее и не нашел в сердце обиды.
– Ну, подойди, подойди! – заговорила мать, поглядывая искоса на няню. – Что запропал? Иль у соседей мед слаще нашего?
Пушкин поцеловал сухую ее темную руку.
– Ну вот, хорошо. А то мы тут с завтрева с Ольгой одной. Ну что ж, ты не будешь больше руками махать?
– Да, кажется, я и не махал.
– Нет, нет, нехорошо, – промолвила Надежда Осиповна, и нельзя было точно понять, к кому же именно относилась сдержанная эта укоризна. – Няня, пойди скажи Льву Сергеевичу, что братец приехал его провожать.
«Лев им не показал, – подумал Пушкин. – Они ничего так-таки и не знают…»
Третьего дня Пушкин Льву прочитал свое послание к Жуковскому, тот переписал его и сказал, что покажет родителям, что их надо осведомить, что, может быть, это послужит к умиротворению… Пушкин подумал тогда и не возражал. И вот… ничего!
Но в ту самую минуту, как он это подумал, мать, выждав, пока няня ушла, вдруг необычно вскинула руки и положила их ему на плечи. От старенькой кацавейки пахнуло на Пушкина детством, Москвой и зимой. Он поднял глаза на нее и увидел, как дрогнули эти черты. Надежда Осиповна пристально глядела на сына, и видно было ему, как теснились в ней горячие чувства, еще не нашедшие слов; губы ее шевелились беззвучно. Но вот она потянула к себе его за плечи и зашептала прямо в лицо:
– Ты что ж, и взаправду такое задумал? Да что же станется со мной, коли ты будешь в крепости? – И она судорожно-крепко его обняла и прижала к груди.
Пушкин был истинно тронут. Но когда она его отстранила, лицо ее снова было спокойно и даже немного насмешливо.
– И отец говорит: «Экой дурак, в чем оправдывается. Да он бы еще осмелился меня бить! Да я бы связать его велел!»
– Матушка, вы посудите: так зачем же было меня обвинять в злодействе несбыточном?
– И еще так говорит: «Да он убил отца словами!»
Так и не получила развития короткая эта минута истинных чувств, когда Александра обняла настоящая мать. Снова условности выступали на сцену, и опять зазвучали каламбуры отца…
И, однако же, прежде чем с сыном расстаться, сказала ему Надежда Осиповна и еще одну важную вещь. Она даже огляделась вокруг и понизила голос:
– Он нынче пишет Пещурову… Ты помолчи! Он больше не хочет этих обязанностей.
Так вот для чего эти все рассуждения о правом и левом крыле убитого гуся, так вот оно – важное и деловое послание! И на сердце у Пушкина несколько отлегло. С отцом в кабинете он был сдержан и ровен, приличен.
Наконец и письмо, что его так взволновало, было в руках; штемпель: С.-Петербург, и почерк мужской, незнакомый. Это, во всяком случае, было спокойнее.
Но когда он пришел к себе в комнату и вскрыл его, неожиданно выпал из середины листок, исписанный мучительно знакомой рукой… Раевский, как видно, упорствовал в жестоком своем обещании «надоедать» ему письмами, «пока не заставит ответить». В послании этом ничего не было нового, и оно было столь же фальшиво, как и первое. Однако ж листок этот был только вложен. Основное письмо было от князя Сергея Григорьевича Волконского, писавшего по возвращении с Кавказа, куда он ездил на минеральные воды. В письме были новости: генерал извещал его о предстоящей женитьбе.
Сидя на подоконнике, Пушкин читал: «Уведомляю вас о помолвке моей с Мариею Николаевной Раевской. Не буду вам говорить о моем щастии, будущая моя жена была вам известна».
Как это бывает, когда прошлое глубоко ложится на сердце, оно, встрепенувшись, возникает внезапно столь явственно, что полностью как бы отодвигает все настоящее. Прошлое это, ясно, не умирало; оно только не движется, стало видением, а самое время его обтекает, не трогая, не разрушая. У Пушкина это с Марией Раевской – совсем по-особому: как если б была в пределах широкого его бытия – еще и особая, сама в себе замкнутая, утаенная жизнь. Он не анализировал этого чувства, оно и без того пребывало в нем – верное само себе. И, как ни странно, у всего этого было и имя – краткое, но исчерпывающее: Мария!
Она выходит замуж. Поставлена точка, но в их отношениях есть нечто такое, над чем не властно – ничто. По крайней мере, так у него. А у нее?..
Пушкин закрыл глаза и опустил письмо на колени. Так и застал его Лев.
– Что за письмо? – спросил он тревожно.
Пушкин ответил не сразу.
– А помнишь, – сказал он негромко, – я писал тебе из Кишинева, об эту же пору… нет, еще в сентябре – о своем путешествии… и о Раевских…
«Все его дочери – прелесть», – тотчас процитировал Лев, щегольнув своей памятью. – «Старшая – женщина необыкновенная…»
– Речь тут о младшей. Но как же ты помнишь, однако!
– Я цитирую Александра Пушкина! – ответствовал Лев. – Я думал всегда, что письмо это надо печатать.
– Пожалуй, но только оно должно быть пространней. Вот погоди, выпадет снег…
Странно, Пушкин слышал свой собственный голос, шедший как будто откуда-то издалека.
– Я помню оттуда и еще, – продолжал Лев: – «Свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался».
Довольно, – прервал его Александр; однако ж и сам повторил, словно эхо: – «Которой никогда не наслаждался».
Лев перебил задумчивость брата быстрою шуткой:
– Ну, а тут «милое семейство» скоро разъедется, и я первый. Есть наслаждение в отсутствии семейства!
Состояние старшего брата казалось ему только задумчивостью. Левушка дальнозоркостью в области чьих бы то ни было душевных движений никак не отличался, и спокойно брата оставил – с собою самим наедине. Странное дело: Лев точно был лишний, мешал он тому, что так внезапно сейчас привиделось Пушкину. Да и в самом деле – никого тогда не было, а это значит, что и сейчас быть не должно. И даже Мария сама Пушкина тогда не видала. С необычайною яркостью и полновластно встало перед ним это видение девы над морем, открывшееся ему тогда совсем неожиданно. Он спускался с горы и вдруг увидел Марию – в белой одежде, на невысокой скале, стоявшую к нему спиной и пристально глядевшую в бушующую темную даль.
Он не окликнул Марии тогда, когда она, не заметив его, прошла мимо, и позже об этом ей ничего не сказал: точно какой-то запрет наложил на уста. Твердо он знал, что если об этом начать говорить, то надо и продолжать, надо открыть тогда все… Что именно «все» – этого и про себя Пушкин произнести не решался. Впрочем, того, что не сказано, – у обоих у них было достаточно.
Но в эту минуту, когда снова вернулись – и море, и ветер, гроза, и Мария – все это в нем с огромною силой было готово излиться в живые и точные стихотворные строки.
И, однако же, все это прервано было коротеньким зовом:
Пожалуйте кушать!
Пушкин крепко взял себя в руки и вышел к столу, внешне спокойный и сдержанный, как он иногда это умел.
Напряженность домашних переживаний заметно смягчилась. Теперь оставался лишь Адеркас, и письмо к нему было как твердый орешек, который не вот-то раскусишь. Посланный Осиповой все еще не возвращался…
За обедом был гусь и, по случаю проводов, даже бутылка вина. Старшие были задумчивы: хотя б и на несколько дней, все же было им беспокойно расстаться с возлюбленным Левушкой. Александр поглядывал порою на мать, и, как ни коротко было мгновение это, – там, на крыльце! – на сердце теплело. К отцу за столом, однако же, он не обращался, не принимая участия и в обсуждении новости о женитьбе Волконского.
Выпив вина, Сергей Львович заметно оживился и снова обрел способность шутить. На замечание Надежды Осиповны о том, что жениху клонит уже к сорока, а невесте нет еще полных и двадцати, он отозвался очень причудливо:
– Как-то раз я спросил у одной деревенской старухи: «По страсти ли, бабушка, вышла ты замуж?» – «По страсти, родимый: прикащик и староста собирались меня до полусмерти избить!»
Пушкин вдруг встрепенулся что-то сказать, но сдержался. Зато совсем простодушно отозвалась Ольга Сергеевна:
– А кто ж та старушка?
Вопросы женитьбы, замужества живо всегда ее интересовали.
– А она порядком-таки помоложе тебя, ты ведь слышала, – ответил отец, не отказав себе в удовольствии поддразнить Ольгу.
– Но ведь Марию Раевскую никто же не принуждал, – заметила мать.
Пушкин ответил серьезно и сам для себя неожиданно:
– Иногда принуждает судьба.
Это и было его единственным откликом на весь разговор.
Лев не умел собираться. Все за него надо помнить, и на укладку позвали Никиту Козлова: за ним была слава долголетнего путешественника; руководила же им Ольга Сергеевна. Братья вышли пройтись. Они еще раз горячо обо всем переговорили. Александр произнес и прощальные строки; Лев был стихами растроган и поклялся, что сделает все для побега.
– Не вышло у нас, как мы условились, но я тебя все-таки провожу до Тригорского, – сказал Александр. – А примечание об осле и о дядюшке выбрось!
Тут Лев огорчился и очень просил, чтобы оставить про дядюшку. Но Пушкин уже не хотел теперь обострять и без того напряженных отношений со старшими.
Младшего сына родители провожали по старине, следили, чтоб кто-нибудь не сел возле печки. Побыв так в молчании, поднявшись, крестились на образа, крестили друг друга и длительно целовались. Сергей Львович из сюртука вынул платок; на этот раз был он действительно влажный.
В Тригорском, куда они подкатили, когда уже было темно и окна светились между деревьями, проводы вышли другие. Здесь не одна на столе стояла бутылка, и Левушка, крепко подпив, сильно шумел.
– Честью клянусь! – возглашал он, поднявшись. – Что Петербург! Мысли мои и сердце мое – здесь, между вами!
– Сейчас из гондолы в гондолу, гляди, перепрыгнет! – смеялась Евпраксия.
– Что правда, то правда, Зизи: из Петербурга на рождестве перепрыгну сюда и буду вас всех целовать… Честью клянусь!
Вечер был шумен и весел. Левушка рассыпал свои шутки девицам, но, однако же, с Прасковьей Александровной о чем-то успел поговорить – и серьезно, и лицо у него было весьма озабоченное. Милого брата Лев обнимал без конца и в ухо шептал на прощанье:
– Ты меня не суди! Я ведь хочу, чтобы мирно… чтобы все обошлось… Я так и расскажу в Петербурге… А перстень исправлю, я его взял… Я привезу его сам…
Пушкин заметил и эти таинственные переговоры с хозяйкою дома, и смущение Льва; его настойчивый шепот наводил на размышления. Однако же брата он ни о чем не спросил.
Когда отшумела коляска, Прасковья Александровна, не без робости, задержала Пушкина перед домом.
– Вы знаете: неудача, – сказала она. – Егорка его не застал.
– Кого не застал?
– Губернатора.
– Но оставил письмо?
– Нет, не решился. Письмо у меня.
Пушкин молчал. Лица его в темноте не было видно. Быстро скользнуло о брате, – что это значит: «Я расскажу, что все обошлось…» Точно он знал уже…
– Льву вы сказали?
Прасковья Александровна ничего не ответила. Что ей сказать, когда весь этот план обдуман был вместе со Львом… Стояла она в темноте и смертельно боялась, что Александр обо всем догадается и впадет в гнев.
Но Пушкин ничем себя не обнаруживал, и молчание длилось.
– Мамочка, спать! – послышался зов из окна.
Эта Зизи вечно некстати! Мать подошла, приказала ей спать и захлопнула раму.
Но когда она возвратилась к месту беседы своей с Александром, его уже не было. Лишь в отдалении, по направлению к Сороти, слышен был его энергический шаг.
Глава девятая Просторная осень
Через несколько дней уехала, в сопровождении Михаилы Калашникова, и Ольга Сергеевна. Пушкин простился с ней нежно. В эту осень она была очень мила и даже, при всей своей обычной расплывчатости, проявила по отношению к брату горячее чувство, не поддаваясь родителям, а порою и прямо им противореча.
Казалось бы, если сравнивать с поведением Льва, Ольга заслуживала и большего уважения. Но, странное дело, болтушка и дипломат, и даже просто вралишка, – Левушка все продолжал занимать в сердце старшего брата более крепкое место, чем занимала сестра. Юная живость его и порывистость, может быть, чем-то Александру напоминали и собственные его петербургские годы… И он уже слал ему с отъезжающей Ольгой письмо – веселое, полное шуток и непринужденностей.
Он поддразнивал брата и Анною Вульф, за которою якобы начал сам ухаживать, и тем, что ревнует будто бы ее к нему и бранит его перед нею, и запрашивал, шумит ли Питер и что «Онегин»; и журил, вспоминая вечер отъезда, за чрезмерное пристрастие к винам, стращал, что из него может выйти подлинный ветрогон, пустельга; и наказывал, чтобы прислал по длинному списку: и книги Лебрена – оды, элегии, и серные спички, и карты (и, чтобы Лев не спутал с географическими картами, добавлял: «т. е. картежные»), и «Жизнь Емельки Пугачева», и «Путешествие по Тавриде» Муравьева, и горчицы, и сыру, и тут же бросал: «Что наши литературные паны и что сволочь?»
Но в беглом и пестром этом письме он сообщал и о своих стихах из Корана и, как бы вскользь, давал наказ и о важном: «Скажи от меня Жуковскому, чтоб он помолчал о происшествиях, ему известных. Я решительно не хочу выносить сору из Михайловской избы – и ты, душа, держи язык на привязи».
Этим завершалась ссора с отцом; так погашалось и письмо к Адеркасу.
В ту ночь, когда проводили Льва и Пушкин, покинув Прасковью Александровну, ушел один в парк, он решил было гордо настоять на своем и отправить-таки злосчастное послание свое к губернатору. Он просидел тогда около часа над Соротью. В ночной тишине было слышно, как глубоко внизу плескалась река, смутно поблескивая, струясь. Тишина нарушалась порой единственно разве легким похрустыванием хрупких сучков: сонная ворона завозится па верхушке старой сосны, белка проскачет иль осторожно пройдет по земле какой-нибудь мелкий зверек. Пушкин не думал об этом и едва замечал, но деревня и ночь непроизвольно, должно быть, его умеряли всем ходом своей молчаливой и органической жизни, и постепенно возбуждение его спадало, сменяясь спокойным раздумьем. Что же… не вышло? А может быть, так и вернее. Судьба?
Решительный и экспансивный, Пушкин порою покорствовал случаю. Впрочем, сейчас это не был и случай. Он очень подозревал, что дело не обошлось без участия Осиповой: об этом говорило и самое ее замешательство, и смутное поведение Льва. Но главное было: отец уступил и отказался от принятого им на себя поручения.
Прасковья Александровна утром взглянула на Александра и робко и испытующе, но Пушкин, как если бы ничего не случилось, был ровен и прост. Послание свое к Адеркасу он взял себе, никак этого ей не пояснив. Впрочем, мало-помалу она и сама поняла это молчание.
Пушкин теперь писал из Корана. Сочетание буйных видений и веянья рока были теперь ему близки. Недаром он тем же словом «судьба» отозвался и на помолвку Марии Раевской: «Иногда принуждает судьба».
Пушкин наутро перечитал еще раз послание Волконского. Он не чувствовал большой симпатии к этому добряку генералу, казавшемуся ему довольно-таки недалеким, и отчасти его раздражало это неравенство лет. И к чему еще это заступничество за Александра Раевского: «По опыту знаю, что он имеет чувства дружбы – благородной и неизменной обстоятельствами». Пушкину было смешно, когда князь ссылался на «опыт» свой: его так легко было всегда провести… А между тем он еще и предостерегал от тех сплетен, «кои московские вертушки вам настряпали»: так и милая Вера Федоровна попала в «вертушки» и сплетницы!
Но все же в сером и вялом этом письме были особые строки, которые заставили Пушкина задуматься по-настоящему, ибо падали они как раз на бродившие в нем тайные замыслы. Волконский писал: «Соседство и воспоминание о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом пиитических занятий, а соотечественникам вашим труд ваш – памятником славы предков и современника».
Пушкин князя Сергея Григорьевича хорошо понимал: речь шла о политических вольностях, забытых в седой старине и о которых напоминать надлежит. О том же псковском народе, утратившем свои вольности, и говорил ему в Кишиневе, и писал из тюрьмы Владимир Федосеевич Раевский…
Однако же Псков, куда через реку Великую текли и негромкие воды ночной его Сороти, по-другому уже говорил поэтическому воображению Пушкина. Он оставил давно свои романтические древнерусские замыслы. Все сильнее манила теперь эпоха Бориса, куда более сложная, равно для него историческая и современная…
Пушкин отнюдь все это время в деревне не жил одним только личным, как бы в нем горячо оно ни протекало. У него так бывало всегда, и когда тому же Адеркасу, при свидании с ним, шутливо он говорил, что решил хорошенько сначала отмыться в реке от кишиневских своих анекдотов, он лишь наполовину шутил. Он всегда отдавал себе ясный отчет, какою пустой и легковесной должна была выглядеть его жизнь для постороннего взгляда (и не очень о том беспокоился), а между тем все эти годы на юге – что ни день, внутренне он вырастал. И оттого в молодом человеке, порою столь ярком и легкомысленном, а то и вызывающем даже, был и другой человек – много старше, и рассудительней, и холодней. Но, однако же, это не было двойственностью, это было единством. Только то, что в других смешано вместе и тепловато, – держалось в нем очень раздельно, взаимно крепя обе крайности. И самая сложность его потому была органична, проста.
И все же горячее одиночество той поры, лишь изредка прерываемое политически острой беседой с кем-либо из друзей, не создавало тогда необходимых условий для творческих замыслов, шедших и дальше и глубже очень личных его тревог и раздумий, дерзаний. Здесь, на просторе деревни, все было иное, и только в той тишине, которая наконец-таки обещала сделаться полной, могло отстояться, созреть нечто действительно крупное.
Да и вообще после города – после раннего Петербурга, равно и мятежного и нездорового, после шумного Кишинева и напряженной Одессы с яркими их, но и отчасти пустыми волнениями; после всего этого «света» – зыбкого скопища праздной толпы, где глубина в отношениях между людьми и подлинность чувства не только были необязательны, но являлись, пожалуй, лишь проявлением дурного тона, где все было скученно, шумно и одновременно натянуто, – после вздыбленного этого бытия наконец-то на смену ему возникали простор горизонта и тишина, ощутимая поступь календаря и природы, руководившие людскими деяниями, простыми и неторопливыми, полными житейского смысла.
Так и эти строки в письме князя Волконского для него прозвучали особенно: напоминание живой русской истории. А русских людей и старую Русь он любил. Только на днях брату писал среди других поручений: «Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин. Что он за нехрист? он русский, из перерусских русский». Так Фонвизина ему было жаль даже по фамилии отдалить от России!
Как и всегда в преддверии большой работы, когда само время как бы стелет обширное свободное полотно общего замысла, всякая мысль, впечатление, воспоминание, которые как-то сопряжены с центральною темой, ложатся особенно ярко, как первые живые конкретности, и оседают они в изумительном чувстве пропорции именно там, где им и зажить.
Мысли его о Марии были сжаты и кратки, он не давал им простора. Так ставят точку после короткой решающей фразы: «Отвергла». Далее он ничего не вскрывал, не пояснял и самому себе: что, собственно, значит «отвергла», и какие у него могли быть права, и как же могло быть иначе…
Но чем далее было от основного этого факта, тем более живо возникало вокруг… Так он вспомнил другого «отвергнутого», который, впрочем, Марии делал уже и действительное предложение: граф Олизар, польский поэт и масон. Он к нему было начал послание, но и здесь, странно, тема любви отлетала, и перо, как бы само собою, чертило легкие наброски о взаимоотношениях поляков и русских: то самое, что его занимало в эпохе Смутного времени, в которую все более погружался… Так послание это и осталось незавершенным.
Но отсюда шли мысли о примирении народов, близких по крови и языку: славян и славян. А под конец он вздохнул и о юношеских своих мечтаниях – о вечном мире между народами вообще. И в памяти живо возникла столовая в доме генерала Орлова: опять Кишинев… И уже не Мария, а блистательная сестра ее, властная красавица генеральша Екатерина Николаевна: генерал командовал дивизией, она же командовала генералом. Недаром в семейных альбомах изображали ее с розгой в руках, а муж перед ней на коленях…
Пушкин думал и раньше уже о Марине, сопутнице самозванца. Он видел на юге и знал многих полек, у него было достаточно красок, легких, живых и очаровательных, чтобы придать ей национальный ее колорит, но ему нужна была – властность! Образы емки, они не портреты, в них, как ручьи, воды стекаются с разных сторон: так и Екатерина Раевская органично вступала в образ Марины.
Взгляни на милую, когда свое чело
Она пред зеркалом цветами окружает,
Играет локоном – и верное стекло
Улыбку, хитрый взор и гордость отражает.
Это был Киев, февраль и Контракты, и это был точный портрет, хоть и всего только легкий набросок: молодая красавица собиралась в тот день на традиционный бал, дававшийся предводителем дворянства во время знаменитой киевской ярмарки.
Дверь в ее комнату тогда была приоткрыта, и Пушкин позволил себе пошутить:
– Вам, кажется, недостает только алмазного венца!
Екатерина Николаевна чем-то внезапно была раздражена, рассердилась на горничную, и Пушкину, не оборачиваясь, ответила с запальчивым вызовом:
– Как знать, быть может, вы и правы!
Бог весть, что она в это вкладывала, по честолюбие ее обнаружило в эту минуту свою высокую пробу.
Нет, в послании к Олизару не было красок, это были лишь общие мысли, не образы… Эти широкие картины истории подлежали вовсе иному художественному воплощению. А вот образ Марины встал как живой.
Так, цепляясь одно за другое, многомысленно, сложно, ища своего места в обширном замысле целого, бродили в поэте отдельные мотивы и образы – перед тем как улечься в гармонически единое целое.
Будущее произведение – это Смутное время и самозванцы, поляки и русские, царь и бояре, народ – все это перерастало в нем личную его жизнь и события этой внутренней жизни, во многом питаясь, однако же, ими. Это была большая задача. Своим «Борисом» он хотел дать историю, как ее понимает поэт; и одновременно лелеял мечту ввести на театр взамен напыщенной декламации живую и напряженную жизнь; и первее всего заботился он о той большой простоте, которая сочеталась бы и с ясною глубиною событий. Уже и в «Цыганах» своих испытывал он диалог живых чувств и страстей, но как все было здесь шире, труднее и увлекательней. И насколько ответственнее и перед собою самим, и перед читателем, до которого наконец ему было дело: и важное дело, нешуточное! История, летописи, смена картин, подчиненная единому плану, – это было существенно ново для манеры его письма вдохновение и труд здесь должны были быть особенно нераздельны.
И деревня ему предоставляла не один лишь простор, и тишину, и возможность сосредоточиться.
Здесь были прежде всего целые пласты живой человеческой речи. Он с жадностью слушал и впитывал и складную, теплую речь своей няни Арины Родионовны, и деревенский северный говор, разлитый вокруг и сохранивший во многом первоначальную свою простоту и энергию. Любил он деревенские песни на вечерней заре. Как холсты, расстилались они по берегу озера, и в самом их ладе просвечивал явственно старый уклад, живое минувшее.
Помещиков он не любил и скоро отвадил их от себя, сказываясь в нетях… Ни Пещуров, ни Рокотов, ни им подобные персонажи его не соблазняли, но вот духовного своего соглядатая, игумена Иону из Святогорского монастыря, хотя и остерегался он, но ничуть не чурался. Что с него требовать? Монах этот был ему не отец и не дядя, не сват. С ним можно и выпить, он был балагур и присловник, а помимо того, многое знал любопытное о старине, и у него же Пушкин глядел монастырские книги и записи, любопытные местные документы; через него приоткрывалась отчасти и роль духовенства в старой Руси.
Теперь перед Пушкиным вставали уже и отдельные лица будущей его трагедии, он слышал порою в себе тайные их интонации… И игумен Иона также просился лечь под перо.
И как в песне «лад» и «уклад» были связаны между собой неотрывно, так и тут иногда какой-нибудь выразительный один поворот в говорке монаха Ионы нечаянно приоткрывал тайный ход его мыслей. Так обнажался тем самым и прикровенный внутренний мир, присущий, конечно, далеко не ему одному, а и всему сословию в целом, игравшему такую крупную историческую роль. Так лукавая простота в присловьях и шутках чертила свою сложную линию по сочетанию небесного не только с сугубо житейским, но и с «мирским» – в очень широком значении этого слова.
Пушкин однажды, где-то между своими «Цыганами», зачертил этот монашеский профиль, и вышел Иона не простецом и отнюдь не забавником: высокий клобук придавал ему строгость, и весь склад лица в бороде не был лишен сознания собственной значимости.
Много проще был сельский маленький попик с Воронича, по фамилии важно – Раевский, а по прозвищу просто-напросто «Шкода»! Правда, что Шкода прокудил не столько на стороне, как у себя на Поповке, и скорей всего был простой хлопотун-неудачник и егоза, убыточил он, изъянил и портил преимущественно собственное свое добро, вынуждаясь тем лишь к попрошайничеству и оживленным поборам. Кажется, что и ему был наказ: елико возможно приглядывать за ссыльным поэтом. Но это «елико» было весьма невелико, и поднадзорного Пушкина просто житейски он забавлял.
И недаром Александр Сергеевич брата просил прислать ему и «Жизнь Емельки Пугачева», а вдогонку, в другом письме, еще хотя бы и сухое историческое «известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории»: оба они у народа были в памяти живы. Еще путешествуя в казачьих степях на Дону вместе с Николаем Раевским, слыхали они песни о Степане Разине, которого он, описавшись в письме, назвал Сенькой, а Пугачев не раз поминался в их разговорах с Прасковьей Александровной…