Текст книги "Пушкин в Михайловском"
Автор книги: Иван Новиков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
«Я ничего не буду рассказывать. Я только скажу…»
И ей опять живо, почти до видения, представилось, как в Михайловской роще, в сумерках, ее настигла коляска. Она была очень задумчива и вспоминала, как ходила сюда, когда не было здесь никого, как забрела и в дом, трогала книги, мечтала. Смутный говор колес не доходил до сознания, и вовсе нежданно, за самой спиной, послышался храп лошадей. Она отскочила и, спрятавшись, одним глазом стала глядеть из-за ствола. Коляска была хороша, но в ней ничего не было необычайного. Один человек сидел позади, его не было видно. Но внезапно другой поднялся с сиденья, в шинели, накинутой на плечи, и что-то – кому-то в пространство – сказал. Отчетливо было одно только слово: «Здравствуй…» – и сел, запахнулся.
Анна узнала тотчас. Она задрожала, прижалась к стволу, и быстрые слезы восторга часто закапали на руки, на грудь. Так она долго стояла, все повторяя тихонько:
– Здравствуй же! Здравствуй!
Потом отклонилась от старой сосны и засмеялась от счастья. Ей было стыдно и гордо-счастливо; ей было необыкновенно. Целый рой милых стихов закружился в ее голове. И она почти побежала домой.
– Анета, это ты? – увидала Евпраксия, и все обернулись к дверям.
– Да, это я. Пушкин приехал. Я его видела.
Пушкин проснулся чем свет, не понимая, где он. Окно оставалось на ночь открытым, и утренний ветер колыхал занавеску. Простыни были свежи. Кажется, дома? Он чуть приподнялся и глянул в окно. Деревья качнули навстречу влажной листвой, блеснула полоска знакомой воды. Дома, конечно! Кончились степи, леса. Кончились запахи дынь, курной избы, конопли. Кончилась скачка.
Еще только позавчера он заезжал к Деспот-Зеновичу. Хозяина не было дома, но как его встретили! После обеда в саду он ходил между яблонь, как новый Адам, и давал имена желтым и розовым яблокам. Как это вышло?.. Да, в Могилеве, это оттуда гусары направили, чтобы непременно заехал. А в Псков не поехал, прямо домой. Пусть как хотят!
И он потянулся, руки закинув за голову. Дом еще спал, была тишина, и самые стены, казалось, дремали.
Встреча с домашними вышла совсем хорошо. Как въехала тройка в Михайловский парк, так сразу и принял все – как родное. Сороть и рощи, луга и родители – все под одно: родное гнездо! Отец прослезился (как постарел!), мать долго его прижимала к своей спазматической костлявой груди (как еще хороша!). Пять лет не видались – достаточный срок! Пушкин был рад, что отчуждения не было. Но только они… надолго ль в деревне?
Няня! Няня из погреба несла кубан с молоком и, увидав его, выронила, всплеснула руками… Как он смеялся, ее обнимая! Даже отец лишь покосился на черепки, но ничего не сказал. Няня да бабушка, Мария Алексеевна Ганнибал, – вот и все его бездумное детство, когда каждый день открывался, как новая жизнь. Пусть уезжают (что-то такое мелькнуло уже в разговоре), но няня останется с ним!
А где Ольга? Что Лев? Лев молодец, конечно, с девчонками! Оленька спит. Он было думал ее разбудить, но дверь отворилась, и, босая, в рубашке, она кинулась брату на шею. От нее пахнуло сонным теплом и свежим девичеством. Поцелуи сестры – как ключевая вода. Странное дело… И это единственная девушка в мире, которая для всех других просто девушка, а для него вот еще и сестра. В этом было какое-то очаровательное неудобство. Он целовал ее с нежностью – подругу и в играх и в шалостях. Себя увидал в корзинке у бабушки, куда он забился от матери, слушает сказку и глядит на мелькающие в желтых руках серые спицы; и видит сестру, как она кутает старую моську в длинную шаль и что-то над нею подшептывает…
– А помнишь?..
– А помнишь?..
Ольга не успевала ответить и счастливо смеялась, не отпуская пыльных братниных рук.
– Ездишь верхом? Вместе поедем! Замуж не вышла ли? – И хохотал. – А писем мне не было? – внезапно спросил он серьезно и тотчас догадался, что их не могло еще быть, да и самый вопрос неосторожен.
Левушка быстро вернулся. Он с шумом перемахнул через подоконник, когда все уже были за ужином. Две бутылки вина скромно и щедро встречали «блудного сына». Впрочем, никто еще дома и не подозревал, что Александр продолжал быть изгнанником.
– И знаешь, – болтал за столом маленький Пушкин (Лев как-то сразу стал маленьким), – Анета тебя увидала и, как с Синайской горы, объявила торжественно: «Пушкин приехал!» Что только было!
– Приехал, приехал… И мы завтра же сходим туда. Ты за которою волочишься? Предупреди. Чтобы не вышло дуэли. Вы помните, маменька, как я дядю Павла Исаковича, мальчишкой еще – помоложе тебя, Лев, – на дуэль у него вызывал? А фамилия барышни была Лошакова, и у нее были зубы вставные. Я только потом разглядел.
Левушка был неписаной летописью всех происшествий и тотчас же продекламировал стихи, сочиненные по этому случаю Павлом Исаковичем Ганнибалом:
Хоть ты, Саша, среди бала
Вызвал Павла Ганнибала,
Но, ей-богу, Ганнибал
Ссорой не подгадит бал…
Вспомнили братья и дядю Василия Львовича Пушкина, – впрочем, совсем осторожно, чтобы не обидеть как-нибудь отца, принимавшего своего старшего брата всерьез. Но все-таки вышел легкий конфуз, когда, развеселясь, Александр несколько громко шепнул брату о тетушке Анне Львовне:
– В «Бахчисарайском фонтане» я «хладного скопца» уничтожил из уважения к ее давней девственности…
Лев громко фыркнул, а Сергей Львович недовольно заметил:
– Если сестра моя Анна Львовна отсутствует, то здесь за столом ваша сестра.
Это вышло не очень-то ловко, и Пушкин ответил:
– Ну, Ольга не довольно стара, чтобы принять это на свой счет, и достаточно взрослая, чтобы понять шутку. Не сердитесь, батюшка! Я рад, что вернулся, и болтаю вздор.
Этот родственный тон в устах Александра был великою редкостью, и отец был польщен, а мир восстановлен.
Няня Арина Родионовна входила и выходила, прислуживая. И точно она помолодела, серые глаза ее ясно глядели из мелких морщин, как птенцы из гнезда.
– Уж так-то я рада, что ты к нам вернулся, голубчик наш батюшка! – сказала она, когда Пушкин налил ей вина и звонко с ней чокнулся.
И она же ему постелила и увела из его комнаты за руку Льва, который все не хотел уходить…
Итак, стало быть, дома! Теперь и в Тригорском знают и ждут. Работать? Отлично! Ну, а еще?
И внезапно, как сквознячок, потянуло если не самой тоской, то явным предчувствием острой тоски. Невидимая черта здесь его окружала. Он ничего не сказал о новом своем положении. Но это неважно. Скажет и огорчит. Он уже привык, что им огорчаются. Важно другое: за эту черту переступить он не может – никак; и – никогда?
В Одессе так не было. И в Кишиневе особенно. Там это не было все-таки формальной ссылкой. Из Кишинева ездил он в Каменку, из Каменки в Киев; ездил в Одессу, побывал в Тульчине. Да и в Одессе его не держали на привязи. Он думал ехать свободным. Писать, продавать!
Это направило мысли его на другое. Кто до него торговал своею поэзией и можно ли жить на стихи? По старым понятиям, это было зазорно для дворянина. Но для себя он это крепко решил, пусть называется это цинизмом! Он вспомнил свое же признание: «Правда, я пишу только под прихотливым влиянием вдохновения, но раз стихи уже написаны – я смотрю на них только как на товар, по стольку-то за штуку». Чистое творчество не мыслит оплате. Но плата приходит потом. Это только законно.
Он долго лежал на постели, забыв о часах. Но тут он откинул одеяло и простыни и сразу вскочил. Мысль о стихах, где все это высказать прямо, ему показалась заманчиво дерзкой. Краткая формула возникла внезапно, и быстро, размашистым почерком, карандашом, на подоконнике, он записал на небольшой четвертушке, не доканчивая слов, не заботясь о знаках препинания, две короткие строки:
Но продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать!
Вот, вот! Именно так… И стал одеваться.
Но, одеваясь, он поглядел на свои голые ноги с ветвистыми крупными венами, и быстрая новая мысль заняла его: а что, если попробовать похлопотать, чтобы уехать отсюда лечиться?.. Куда? В Петербург? За границу? Заветная мысль! Не пустят. А если не пустят…
Мысли его были подвижны. Точно бы он окидывал взглядом, попавши сюда на долгое жительство, много возможностей. Но мысли его одна другой не мешали; так же было и с чувствами: в нем много простора и никогда никакой тесноты.
Добыть себе денег и…
Он только присвистнул и, полуодевшись, вышел в бильярдную. В окна оттуда видны были службы и двор. Он увидал, что отец кружит в халате вокруг одесского его экипажа, но временами останавливаясь и вскидывая голову. Никита, без шапки, давал пояснения. Допрос был подробный, и не об одной, верно, коляске и о фамильном ларце, но и как поживали в далеких краях…
Никого на дворе больше не было. Только меж пестрых индюшек важно ступал надменный индюк с синевато-багровыми шишками на подбородке. И так же порою он останавливался и точно бы что вокруг озирал.
Смутное сходство с отцом могло показаться, пожалуй, смешным. Но Пушкин не засмеялся. Негустые брови его несколько сблизились. Смешного тут не было. Он долго стоял и глядел, забыв, что не вовсе одет.
Нет, ничуть не смешно, когда этот тесный и узенький мир глянул в глаза тусклым своим и, однако ж, надменным хозяйским глазком.
И быстро обрывочки начатых фраз сложились в одну и – завершились:
«А если не пустят – добыть себе денег и– бежать! Бежать за границу!»
Глава четвертая Первые дни
Высылке Пушкина друзья его ужаснулись. Но у него были и недруги. Смутные слухи о неполадках в Одессе давно уже доходили на север. Булгаковы, братья-почтмейстеры из обеих столиц, переписываясь, передавали друг другу беглые новости. Константин Яковлевич писал из Петербурга в Москву Александру Яковлевичу: «Кто-то сказывал новость… Сказавший слышал – от кого, не знаю, – что молодой поэт Пушкин застрелился…» И от себя не без сожаления прибавлял: «Он, может быть, душу свою погубит, а тело никогда». Брат, в свою очередь не поверивший слуху о самоубийстве и уже знавший о высылке, отвечал ему так: «О Пушкине… никто не пожалеет. Кажется, Воронцов и добр и снисходителен, а и с ним не ужился этот повеса. Будет, живучи в деревне, вспоминать Одессу, да нельзя уже будет пособить. Василий Львович предполагает, что это убьет отца».
Иначе писал жене Вяземский: «Я надеюсь, что Пушкин никогда не будет убит, – разве каким-нибудь животным!» И даже пошучивал: «А если он застрелился, то надеюсь, что мне завещал все свои бумага. Если и вперед застрелится, то прошу его именно так сделать. Бумаги мне, а барыш – кому он назначит. Вот так! Теперь умирай он себе сколько хочет. Я ему не помеха!»
Но от шутки переходил и к негодованию. Александру Ивановичу Тургеневу писал он, узнавши о высылке: «Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство – заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство, верно, было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? Неужели в столицах нет людей, более виноватых Пушкина? Сколько вижу из них, обрызганных грязью и кровью? А тут за необдуманное слово, за неосторожный стих предают человека на жертву… Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина». «Да зачем не позволить ему ехать в чужие край?..»
А между тем не уставали скрипеть и казенные перья. Отправив свое предписание о высылке Пушкина Воронцову, Нессельроде послал с него копию и генерал-губернатору Псковской и прибалтийских губерний маркизу Паулуччи, сопроводив письмом, где рекомендовал принять по отношению к Пушкину надлежащие меры строгости, дабы «привести на стезю добродетели и успокоить избыток воображения». Паулуччи тотчас предписал псковскому гражданскому губернатору Адеркасу учредить надзор над Пушкиным, как только он приедет.
Пушкин во Псков не явился и, махнув рукой, прикатил прямо в Михайловское. Это было уже ослушанием. И Адеркас, как только узнал о приезде своего подопечного, сделал распоряжение о вызове его в Псков, а надзор за ним поручили близкому соседу Пушкиных по имению, Ивану Матвеевичу Рокотову, тому самому, о котором, вспомнив его, Анна Николаевна Вульф молвила: «Фи!»
Рокотов был холост, недалек, молодился, французил (хоть плохо знал по-французски) и вообще любил держать тон. Ему было уж за сорок, брюшко он имел основательное, но все еще сильно ухаживал, причем особливо любил девушек брать за локоток: «Точно росточек! Словно огурчик!» – и облизывал губы. Он всполошился, узнав о возложенном на него поручении, и хоть состоял в молодые годы при русском посольстве в Дрездене, а потом служил даже в Секретной экспедиции коллегии иностранных дел, но поручение это показалось ему чересчур щекотливым. Он решил отказаться, ссылаясь на нездоровье, и тотчас поскакал к высокочтимому Сергею Львовичу.
В Михайловском шли все еще тихие первые дни. Пушкин сказал о своей высылке только брату. Они вообще были теперь неразлучны и часто бывали в Тригорском, куда возвратился из псковской отлучки и Алексей Вульф. Мысль о побеге, раз зародившись, весьма процвела. Вульфа в нее, впрочем, не посвящали и строили разные планы только вдвоем. Сергей Львович отчасти подозревал что-то неладное, но все ж был уверен, что Александр просто в Одессе поссорился с Воронцовым и плюнул на службу. Тем непонятней сначала были намеки приехавшего удивительно некстати (перед самым обедом!) соседа, и тем потрясательней оказалась открывшаяся внезапно ужасная правда.
Рокотов начал издалека: как он поистине счастлив, что сын возвратился к отцу, и как сожалеет, что не застал «знаменитого баяна нашей славной эпохи», который, конечно, – простите за откровенность! – иногда дозволяет себе нечто такое… как бы сугубо «французское», что в политическом климате Севера, склонном к морозам… несомненно, однако ж, как он надеется… войдет в берега.
Сергей Львович с утра был расстроен. За завтраком подали несвежие яйца (это было еще терпимо в городе, но не в деревне же!); масло опять пересолили; Лева вчера разорвал новые панталоны и скрыл это; крысы ночью скреблись. А теперь еще этот пропахший онодельдоком сосед тоже разводит что-то не слишком понятное: явно, что тянет к обеду! И, наконец, выждав, любезно, но прямо спросил, какое же, собственно, дело привлекло почтенного гостя в скромное их обиталище. (Несомненно, обед был готов, но к обеду, пожалуй, надо вина, а вина было мало. Да и, кроме того, этот назойливый запах тимьяна и розмарина, смешанных с камфарой, вызывал в нем легкую тошноту и отбивал аппетит…)
– Вы простите мою откровенность, – Рокотов даже галантно, но и смущенно привстал, – я на себя эту роль взять не могу… Здоровье и прочее… Я откажусь. Конечно, по соглашению с губернским предводителем нашим Алексеем Ивановичем, его превосходительство Борис Антонович фон Адеркас предложили мне, так сказать, оба… надзор за поэтом, за политически вредными для общественной жизни и предосудительными – возможно, что мыслимыми – поступками ссыльного, да-с, неослабный надзор. Но я прямо скажу: не мо-гу!
Сергей Львович, только что мучимый голодом, а равно и томлением, что засидевшийся гость все не может уехать, сразу забыл обо всем. Все простое, житейское куда-то вдруг провалилось, и страшная, дикая предстала пустыня глазам. Он слушал, не смея вымолвить слова, и жуткие картины вставали перед его воображением. Александр, его сын, по высочайшему повелению сослан в деревню! Это марало и честь, это грозило и благополучию всех членов семьи и в первую очередь – его самого, безукоризненно чистого дворянина и верноподданного. Неисчислимые беды стали теперь у порога. Из просто прожившейся и кругом задолжавшей семьи, но, однако, еще не утратившей веры и в лучшие времена, они превращались теперь в семью заклейменных, отверженных. Бедный Лев! Горестный мальчик! Теперь нечего было и думать о его устроении по службе, все рушится, все исчезает! Бедная Ольга… Какие уж там женихи! Несчастная мать и убитый отец! Каких еще ждать последних известий новому Иову?
– Я полагаю… – продолжал изливаться почтительный гость. – Я так ценю ваше мнение… Я, собственно, даже не сомневаюсь, что вы одобрите это решение. – И тут он замолк.
– Что же тут одобрять или не одобрять? – рассеянно вымолвил Сергей Львович. – Я не смею судить веления свыше. Воля монарха священна, и неистовства надо смирять. – Мелкие капельки пота выступили на его впалых висках.
Гость поглядел на него с изумлением и почти что с испугом.
– Да ведь я не о том… Я… о себе; я о своем, простите за откровенность, решении. Как вы это одобрите? Да вы ни о чем разве не знали?
– Я принял его, как блудного сына, под отчую кровлю, – отвечал Сергей Львович, уже декламируя и в том находя какую-то точку опоры. – Я этот приезд его понял как глубокий порыв, как раскаяние. Я принял его. Я человек широкого взгляда, истинных чувств.
– Я высоко ценю ваше мнение, – поддакнул на всякий случай воспитанный гость.
Хозяин же хоть и глядел на него, но минуя его, и говорил сквозь него, как сквозь воздух.
– И что же? Я узнаю, как в древних трагедиях, от лица постороннего… Так на котурнах фигляр глубоко равнодушной рукою наносит удар в самую грудь.
Едва ль Сергей Львович в эту минуту сколько-нибудь сознавал, как глубоко неуместны были все эти выспренние его излияния. Рокотов даже несколько съежился. Он древних трагедий не знал, но не мог не почувствовать себя неудобно в неожиданной роли фигляра с проезжей дороги. Он не знал, что ему делать, как поступить. Наконец он поднялся и в замешательстве одернул фалдочки фрака. Конечно, и он не отказался б покушать… «Но бог с ним совсем – с обедом! Хорошо еще сына не встретил: говорят, что он с палкой не расстается…»
Отставной дипломат трусил определенно, но и был обозлен, оскорблен. Ему-то хотелось погарцевать, порисоваться своею душевною тонкостью – и вдруг этакий неожиданный оборот!
И он уже понемногу начал было пыхтеть, набираясь и воздуху и отваги, чтобы каким-нибудь изысканным, но и не лишенным язвительности оборотом восстановить благородство своей первоначальной позиции, как внезапно донесся до слуха его топот копыт. Он глянул в окно: два молодых наездника ловко соскочили с коней. У него подпрыгнуло сердце, и, пробормотав нечто невнятное, он бросился к выходу, чтобы не присутствовать при сцене между отцом и сыном и чтобы не подвергнуться гневу последнего за невольное свое разоблачение…
Он мечтал ускользнуть совсем незаметно: братья Пушкины заняты были еще лошадьми. Но Лев увидал его сразу и весело крикнул:
– Что? Уже пообедали? Иван Матвеевич, здравствуйте! – и отрекомендовал: – Мой брат Александр… Иван Матвеевич Рокотов!
У Александра в руках не было палки, но он энергично только что свистнул по воздуху коротким хлыстом, и, пока подходил, Рокотов мысленно поминал царя Давида и всю кротость его. Все ему вдруг середи белого дня стало казаться сплошь фантастическим и, значит, возможным. Пушкин к нему подходил не торопясь. Краски играли на лице его. Он был разгорячен быстрой ездой. И, конечно, был в настроении самом миролюбивом, даже веселом, но к незнакомому человеку, про которого только слыхал (правда, смешное), все ж приближался не улыбаясь, несколько сдержанно. Рокотов видел все это; но и эту игравшую силу, и самую сдержанность воспринимал он невольно как напряженность: изгнанник к нему не подходил, а подступал, как бы готовясь к удару, к прыжку. Не сводя с Пушкина глаз, смутно он ощущал, что за спиной еще было пространство, куда в случае надобности можно и отскочить.
– Я уже слышал о вас, – приветливо сказал Александр Сергеевич, пожимая его завлажневшую руку. – В Тригорском только и разговору, пожалуй, что о любезном соседе.
Рокотов сразу осел и размяк, как ребенок. Он тем уже был счастлив сейчас, что никакой непосредственной опасности не было, а тут еще эта любезность!
– Полноте, полноте, что вы? – запел он с величайшей медовостью в голосе, совсем не заметив насмешки. – А давно ли вы прибыли? А не ваша ли это коляска?
Пушкин взял его под руку и, подведя, стал показывать одесский свой экипаж. Перепуганный было гость расцветал. Его уже начинало томить желание оказать какую-нибудь приятность очаровательному молодому хозяину. Он хотел бы сказать: «Как я могу согласиться быть соглядатаем ваших поступков, когда я успел душевно вас полюбить… Я так дорожу вашим мнением…» – но тема была щекотлива, и как-то непроизвольно у него вырвалось нечто гораздо более существенное:
– А не продадите ли вы мне вашу коляску? Она, извините за откровенность, мне пала на сердце!
– Пушкин обрадовался. У него не было денег или очень мало их, что все равно.
– Охотно. Пожалуйста.
– А ваша цена?
– А вот я спрошу у Никиты, сколько он заплатил. Вы не обедали? Пойдемте обедать!
– Нет, нет! Я прошу извинения. Я очень спешу… К тому же у меня ревматизм… изволите слышать? – Онодельдок в самом деле и на дворе благоухал.
В эту минуту в окне показалась фигура отца. Он успел уже несколько прийти в себя после внезапного потрясения: хорошая порция первоклассной риторики всегда его успокаивала. И когда на дворе увидел он Александра, он только подумал: «Как ни в чем не бывало! Каков молодец!» Но, услышав, какой оборот принимает разговор о коляске, он весь насторожился и постепенно стал все сильнее тревожиться, как бы сын не продешевил.
– Подойди, Александр, – сказал он, не вытерпев.
Тот подошел, и, наклонясь из окна, Сергей Львович стал быстро и спешно шептать:
– К обеду его не зови. Мы уж простились. Обед опрокинули в кухне… Чад, смрад!
– Как жалко! А я как раз очень проголодался.
– Молчи. Я знаю, Никита мне говорил. Полторы тысячи. Так и скажи.
Коляска, конечно, стоила меньше, по Александр Сергеевич так и сказал: он поверил отцу.
Рокотов выслушал, болезненно сморщился – то ли от ревматизма, то ли от непомерной цены, – но закивал утвердительно и начал поспешно прощаться. Пушкин был рад нечаянной сделке с коляской. Был также доволен своею находчивостью и сам Сергей Львович, хоть и несколько жаль, что заготовленные речи пропали… У него уже было возникла целая сцена, как благородный отец клеймил нечестивого сына, но эта коляска спутала карты.
Разговор между ними все же произошел. Но он не развернулся в трагедию: сын никакого не совершал преступления, а не говорил, чтобы отца не тревожить, и только. В довершение всего и Надежда Осиповна, узнав о событии, хоть и очень была огорчена, но не разгневалась. Лишь на мгновение глаза ее остро сверкнули и выпрямилась лебединая шея.
– Предки мои всегда были гонимы, – гордо произнесла она. – А мой дед-арап два раза и со службы бегал.
Тут Александр рассмеялся, встал с места и поцеловал сухую и желтую ее прелестную руку.
В тот же день вечером через земскую полицию было получено и предписание: незамедлительно Александру Сергеевичу Пушкину явиться во Псков, к губернатору фон Адеркасу.
Что же до Рокотова, то настоящая дрожь прохватила его значительно позже. Он велел кучеру гнать лошадей, как если б его преследовала шайка разбойников. И, однако же, он благополучно от них ускакал: и от истязаний и от грабежа. Николая Матвеевича, брата, отставного полковника, не было дома, он направился в город (по середам у исправника в Острове – карты), так что душу излить было решительно некому. Тогда он приказал экономке ставить скорей самовар и, когда вода закипела, положил две горячие бутылки – на печень и на селезенку; сам же, лежа, пил чай с вареньем из свежей малины.
Пушкин не торопился ехать во Псков и строгое предписание явиться к властям выполнил лишь через несколько дней, но сам этот старый северный город ему очень понравился, и он в нем задержался. Официальный визит обошелся без всяких «страстей», как ожидали и боялись домашние, взволнованные губернаторским вызовом. Фон Адеркас хотел было рассердиться, да не сумел. Пушкин с первых же фраз его рассмешил и обезоружил:
– Я просто решил хорошенько сначала отмыться в реке – и от пыли дорожной, и от кишиневских своих анекдотов.
Старая псковская Русь Пушкина поразила. В нем ярко возникли воспоминания раннего детства: церковь в Больших Вязёмах и древние фрески на ее потемневших стенах. Он их разглядывал, когда хоронили его младшего брата Николая, умершего в Захарове, подмосковном имении бабушки Ганнибал. Тогда он и сам был еще маленьким и смерти не понимал, но вот отошедшая, умершая жизнь – живая – глядела со стен. Читая теперь Карамзина, уже ясно он ощущал, что прошлое вовсе не умирает, оставаясь меж нас и даже действуя в виде истории. Так и в той церкви все было насыщено движением Смутного времени, эпохою Годунова.
И там же, в Вяземах, он был восхищен стоявшею отдельно от церкви старою звонницей, с пролетами в небо, с седыми колоколами. Сквозная, изящная, легкая – она ему снилась. Тут, в некогда вольном городе Пскове, у коренастых, низких церковок, точно бы выпеченных из белого теста, этих возносящихся звонниц были десятки. И когда он ступал по откосам кремля над рекою Великой, к нему поднимались, словно туман, живые воспоминания непреходящей истории. Воображение видело здесь жизнь и движение, а шумный говор толпы на базаре, скрипенье телег и лошадиное фырканье, все эти звуки, к которым он жадно прислушивался, были прямым отголоском и продолжением народного гула в минувших веках. Непосредственно он о работе не думал, но знал хорошо про себя, что «Цыганы» кончаются, «Онегин» сопутствовал жизни и, собственно говоря, конца не имел. Не очень-то он планировал свое время, но все же близилась осень, зима, и именно время само открывалось пред ним, как широкое снежное поле, простор. И на этом возникшем просторе смутно, но и настойчиво задымилась, зареяла в воздухе старая Русь, как бы ждавшая себе воплощения. Страсти ее не угасли и ныне. Хотя бы и Годунов! Кто такой, собственно, был Годунов, севший на трон, добытый кровью? Троны в крови и сейчас, и на них преспокойно садятся.
Пушкин во Пскове ел в ресторанах, играл в гостинице в карты, смеялся и балагурил, поздно ложился, но каждый день рано вставал: у него было и настоящее дело, которое творилось как бы само собою, будучи вовсе невидимым и едва уловимым; он в этом городе дышал стариною и размышлял. И все же мысли его никак еще не были связаны с прямою работой, с определившимся замыслом. Это было простою, органической жизнью внутри самого себя, собственным ростом, закономерностью. И, уезжая из Пскова, он увозил в себе творческий этот туман живой старины, так густо пахнувший на душу, но никак еще не позволявший ему разглядеть ни скрытой конструкции целого, ни обособленных образов: слышимо было только гудение толп, да смутно маячил образ царя – одинокого, мрачного и обреченного.
Не очень заботясь о ждавших родителях, по пути он заехал в Тригорское. Ему по душе был этот дом с его безалаберной, но легкою жизнью. Здесь ничто не царапало, не надо и настораживаться. Похоже на луг перед речкой – просторно и все одинаково, ничего чрезвычайного. Девицы отчасти на одно лицо все. Мягкий псковский овал, ясные взоры, носики – нет, не орлиные, – нижние губки капризно вперед. Что до ума – также, конечно, не блещут. Но это и не обязательно! Однако ж какие в доме ватрушки, варенье, какое тепло и радушие! И сама Прасковья Александровна забывала о ржи и о льне, когда он появлялся у них.
Так и сейчас, когда Пушкин с поцелуем наклонился к ее несколько пухлой руке, пахнувшей свежим укропом (солила на дворе огурцы), она обняла его голову и крепко поцеловала в кудрявый висок.
– Ну, вот вы и вернулись домой, – сказала она, поблескивая глазами и с удовольствием включая в это понятие не только Михайловское, но и Тригорское.
За Пушкина, в сущности, она не беспокоилась. Через знакомых предприняла даже шаги, чтобы Адеркаса немного смягчить и внушить ему здравую мысль, что для поэта хорошо именно быть в деревне и тишине: работа, досуг. В размышлениях этих, заботах было, конечно, и кое-что эгоистическое: Пушкин вносил в их сельскую жизнь живость и блеск, ощущение широкого мира, поэзию. Тригорское вдруг становилось звучным и ярким… И потерять все это, потерять его – да ни за что!
Анна стояла в гостиной в углу, когда Пушкин вошел. У самых ног ее лежал, как бы расплескавшись, небольшой кружевной платок. Пушкин взглянул на нее и догадался: даже и не заметила, как уронила, так велико было ее замешательство! Впрочем, на самом лице ее, сильно зардевшемся, все было ясно написано: и тревога минувших дней, – как-то все обойдется? и не вышлют ли дальше? не оставят ли в Пскове? – и тревогу сменившая радость, которую некуда деть и невозможно укрыть. В таком состоянии была она очень мила.
Руки ее Пушкин при матери не посмел бы поцеловать: руки целуют у дам! Но, здороваясь, все же слегка ее задержал. Анна опустила глаза перед живым его взором и застеснялась еще сильней, увидав оброненный платок. Неловко она потянула назад свою руку и одновременно нагнулась, чтобы поднять, но в ту же минуту наклонился и Пушкин. Оба они крепко стукнулись лбами, и он громко от неожиданности захохотал, все не выпуская ее руки и подымая так смущенную девушку.
Евпраксия настоящим бесенком скакала вокруг.
– Как звонко они поцеловались! – кричала она. – Как настоящие козлики! Нужно теперь и как следует, право!
Прасковья Александровна нахмурила бровь:
– Зизи, помолчи! Я пойду, Александр, распоряжусь вам с обедом.
Но еще раньше матери и Анна вышла из комнаты.
– Анетка, как мячик об стенку, – сказала Евпраксия, – стукнулась и откатилась… А у нас нынче топится баня!
– А разве суббота? – спросил Пушкин, смеясь.
– Вы и дни уже забыли. Суббота, конечно. Завтра к обедне!
– А Лева у вас?
– Парятся там с Алексеем. А вечером свежий мед будем есть! Нам поп Шкода прислал. Он нынче рушил на пасеке соты.
Пушкин отправился в баню один, без слуги. Смена белья была в чемодане.
В парке знакомая старая ель стояла простая, величественная. Липы мирно поблескивали своими крылатками, и дуб уж ронял первые желуди. Внизу под откосом Сороть блистала – серая, матовая. «Как мило она покраснела!» – вспомнил он Анну и невольно сжал пальцы в рукопожатии. Потом засмеялся и, выбросив воздух из кулака, пощупал на лбу – не вскочило ли шишки. Потом его взгляд привлекло чье-то белое платье. Он пригляделся и тотчас отгадал. Это сидела Алина у мостика через овраг. Что она делает там? Ясно, что ждет. Кого? Алексея!
Догадка тотчас оправдалась: он увидал за кустами быстро шагавшего Вульфа. Значит, все было условлено. У молодого студента вид был вороватый. Окликнуть? Не стоит!
Брат был еще в бане. В облаке пара он выливал шайку за шайкой на дымящуюся голову. Баня была жарка и тесна. Покосившиеся черные оконца едва были видимы.