Текст книги "Пушкин в Михайловском"
Автор книги: Иван Новиков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Ольга Сергеевна, всегда очень тихая, громко, сердито сказала:
– Ты просто, Лев, глуп, и я запретила тебе над этим шутить.
Пушкин почувствовал легкий скандальчик и невинно спросил:
– Над чем же над этим?
– Да над икрой! – досадливо и не подумав, пояснила сестра.
– Окончательно не понимаю, – уже вовсе сердито сказал Сергей Львович и встал.
Евпраксия, сидя с платком, томилась от смеха и махала руками:
– Не по закону! Неправда! Как тут кончать?
Тогда Левушка встал и спокойно все разъяснил:
– А очень просто, Зизи. Черная и кра-сная смородина! А вы не сумели докончить, и вы проиграли!
Эффект был большой, и сам Сергей Львович не мог не рассмеяться обычным своим тоненьким смехом.
– Глупо, но остроумно, – издали вымолвил он.
Ужинать гости не захотели и скоро уехали. Ольга ушла к себе, немного подварчивая. Братья остались одни на крыльце. Из комнат до них долетали отдельные фразы.
– Я не знаю, что делать, – говорил Сергей Львович, все более и более раздражаясь. – Это не Лев. Лев – просто ребенок. Я тебе говорю, что это все Александровы штучки. Это его наущенье, дурное влияние. Глупые шутки! При посторонних!
– Ну, Левушка просто сострил, он и сам это может, – вступилась Надежда Осиповна.
– Да, острота не плоха, – подтвердил Сергей Львович, – но в ней был и яд. А Лев не способен на яд. Ты понимаешь ли это: дело не в остроте, а в пропаганде!
– Какой?
– Глумленье над старшими. Непочтенье к родителям. Вот, вот к чему ведет афеизм!
Лев было, слушая, крякнул, но Александр был серьезен.
– Ты слышишь? – спросил он настороженно.
– А… болтовня! Стоит ли обращать внимание!
Но Сергей Львович не унимался:
– В собственном доме… собственные дети… Этот медленный яд афеизма! Ты знаешь, что Ольга перестала креститься перед едой? Ты не заметила этого?
– И я иногда забываю, – спокойно ответила Надежда Осиповна.
– Ты – это дело другое… Так вот. Дело совсем не в политике! Я никогда с ним не говорил о политике; вы знаете, что я не придаю значения политике поэтов, и мой упрек состоит в том, что он недостаточно уважает религию.
Лев почувствовал, что брат его вздрогнул.
– Что с тобой, Александр?
– Это цитата! Я получил письмо от Раевского. И там – слово в слово! Пусти меня… Нет, я должен сейчас же сказать… Он читал мои письма!
Дрожь охватила Пушкина, и в рассеянном свете, шедшем от окон, было явственно видно, как у него разгорались глаза. Лев, проклиная себя и свою остроту, едва его удержал.
– Я не могу здесь стоять. Пойдем тогда в лес. Меня это… душит! – И Пушкин рванул воротник. – Я только подозревал и вот… убедился.
Сейчас Александр мог бы ходить целую ночь; Лев был послабей. С новою силой возникло у Пушкина это стремленье – бежать! Взволнованный Лев обещал все предпринять в этом смысле, как только будет в столице. Он был рад одному: что домашний скандал все-таки не разыгрался и что они вместе строили какие-то планы, – это было отдушиной. Под конец они даже условились и о шифре, которым будут пользоваться в письмах: банкир – о посылке денег за границу, переписка – о доставке писем… Пушкин мечтал явиться к Чаадаеву: тот, выйдя в отставку, давненько уже пребывал за пределами отечества. Надо бы узнать его адрес.
Братья вернулись нескоро, в доме уже было темно. Но и оставшись один в своей комнате, Пушкин долго не мог успокоиться. Сон не приходил к нему, и он не смыкал глаз.
Что ж делать? Бежать? Но он отдавал себе ясный отчет в том, что бежать из России – дело нелегкое и, во всяком случае, нескорое. Но жить так изо дня в день?.. Невозможно! Отец оказался шпионом!
И снова в нем кровь загудела, как густая струна.
В комнате очень прохладно, но Пушкина вдруг затомила жара, духота. Он откинул сперва одеяло, потом простыню, встал и распахнул настежь окно. Ноги и голую грудь охватило дыхание ночи, и понемногу он стал успокаиваться. Да, там, на крыльце, он за себя не ручался, и хорошо, что брат его не пустил. Надо дать адрес для писем на Осипову… Ах, да скорей бы они уезжали!
И когда снова он лег и стал согреваться, мысли его перешли наконец на другое. Он подумал опять о давнем том вечере у Олениных, но уже не Керн была теперь в центре, а снова с особенным мальчишеским удовольствием вспомнил он про осла и про дядю. Это его освежило, и он принялся фантазировать. «Я добавлю еще примечание к первой строке: откуда заимствовал и что это дядя Онегина, а не мой! – чтобы читатель не спутал!»
И так, рикошетом, отвел-таки душу, если не прямо против отца, то все же поблизости. «Обязательно дам примечание!» И, думая, как его точно изобразить на бумаге, наконец-то уснул.
Дольше его не спала только Анна в Тригорском. Но мысли ее были другие…
По-своему тревожную ночь провел и Сергей Львович. Что это, боже мой, за наказание! Кажется, встретил он Александра так бескорыстно и радостно, но каким обернулось мучением возвращение блудного сына в лоно семьи…
Как это, собственно, вышло и с чего началось? Коляска и Рокотов; позже Пещуров…
Да, это было в самый тот день, когда Александр вернулся из Пскова, но заехал сначала к Прасковье Александровне, и без него, еще утром, прискакал верховой с письмом от Пещурова, где тот просил глубокоуважаемого соседа и милостивого государя Сергея Львовича пожаловать срочно к нему по весьма важному делу.
«Так… начинается… – тогда же подумал он и, вздохнув, стал облачаться во фрак. – Конечно, о сыне… об Александре…»
И теперь еще живо припоминал Сергей Львович, как всю дорогу он про себя непрерывно ворчал. Но ведь отчасти и правда имел же к тому он свои основания? Да, Алексей Никитич Пещуров, добрый сосед – это одно, и он всегда рад его повидать, но предводитель, вызывающий дворянина по делу, да еще срочно – это было уже вовсе другое! Пещуров ему, в конце концов, не начальство, хотя бы и предводитель! Да могли бы они посчитаться и по части чинов… Да и помоложе он был, – черт возьми! – этот Пещуров, едва ль не на добрый десяток… Мог бы приехать и сам! И поминутно тогда то руку прикладывал к сердцу, то ладонью поглаживал вдруг занемевший живот: все это были сигналы и спутники душевных волнений.
А было в дальнейшем все так.
Предводитель тотчас различил некоторую кислоту на лице прибывшего дворянина и принялся его обвораживать, не скупясь на лесть:
– Я никогда бы себе не позволил вас потревожить и приехал бы сам, но обстоятельства дела таковы, что требуют строгой конспиративности… Речь у нас будет об Александре Сергеевиче, наследнике вашем, новоприбывшем в наши края. Прошу вас присесть!
Сам Алексей Никитич не сел. Он имел слабость думать, что стоя он сохраняет больше величия. Но величия не было – ни сидя, ни стоя. Ростом он мал, фигурою щупл и сильно сутуловат. Единственный дар его – журчание голоса и французская плавная речь. Он никогда не изъяснялся иначе, как по-французски (кроме, конечно, тех случаев, когда приходилось вступать в соприкосновение с хамами, то есть с мужиками и дворней).
– Я слушаю вас, Алексей Никитич. Но я просил бы вперед вас различать: Пушкина-сына и Пушкина-отца, – И Пушкин-отец энергично указательным пальцем провел черту наискось влево и черту наискось вправо.
Пещуров с улыбкой, обнажившей передний заячий зуб, склонился пред гостем: это стоило целой обольщающей фразы. И тотчас Сергею Львовичу стало заметно уютнее в кожаном кресле – низком, широком; он откинулся к спинке и вытянул ноги.
Пещуров помедлил, пока он усаживался, и затем продолжал, все прибавляя словесных тех чар, которыми обладал в изобилии:
– Так мало у нас образованных, истинно тонких людей, Сергей Львович! Ведь наши поместья суть раковины, назначение коих хранить одинокую такую жемчужину, перл. Наш век становится груб и не постигает истинных чувств. Сами извольте прикинуть: ведь было бы просто ужасно, если б какой-нибудь маловоспитанный полицейский чиновник вздумал соваться к вам в дом! Сколько могло бы возникнуть нелепостей, недоразумений, искажающих истину слухов и даже доносов, марающих честь! А между тем молодости свойственны и увлечения. Все это надо понять и отечески-нежной рукою… как женщины гладят батист…
Так Пещуров и сам – «как женщины гладят батист» – без особых трудов, мягко разгладил сомнения гостя о том, должен ли он принимать непосредственно участие в «опеке», как деликатно именовал любезный хозяин домашнюю слежку за Пушкиным-сыном.
Ведь истинный долг его как предводителя, почтённого лестным довернем дворянства, первее всего и заключается в том, чтобы нравственность на вверенной его попечению территории… да, процветала. И, как для злаков в полях, в лугах для цветов – холод и зной равно нестерпимы, так те же законы господствуют и в общежитии. Ласка, умелое слово, проникновение в корень вещей… («С вашим умом и с вашею проницательностью, совсем исключительными…») Но, дабы врачевать, надобно знать возбудителей данной болезни. Надо нащупать те, так сказать, плевелы и дурные влияния, под воздействием коих они произрастают и процветают. Есть, несомненно, друзья и в Одессе… Их надобно выявить. И вообще – на юге России, ибо юг беспокоен. Да и один только ли юг беспокоен?
– Однако же тут мы восходим, так сказать, и к вопросам высокой политики. Племянник мой, князь Горчаков, дипломат, как вы знаете, лицейский товарищ вашего сына, очень следит за отражением этих явлений в английской столице. О, Альбион все видит, все знает! Хотя бы взять нашу семеновскую историю в Петербурге, только недавно закончившуюся. Ведь всего лишь два года, как мой полк восстановлен в прежних правах.
В молодости Пещуров недолго служил в Семеновском полку, и хоть пришлось его быстро покинуть, и притом по обидному поводу – из-за «недостатков фигуры», все же любил он припоминать «боевое военное время». Так и сейчас, произнося эти слова – «мой полк», – он даже тронул рукой то самое место, где на груди должен был быть маленький орден, почетный для воина, и попытался выпрямиться, отчего у него вдруг возникло и спереди подобие небольшого горба. Но тут не замедлил вступить со своей декламацией и сам Сергей Львович, и два французских ручья в псковской глуши зажурчали совместно, согласно.
А между тем подошло и время обеда, а у Пещурова были отличные вина… И оттого, возвращаясь домой и подводя итоги визита, был Сергей Львович в настроении очень приподнятом. Ему было приятно сознание, что еще и еще раз, и притом в обстоятельствах наитруднейших, он оказался на высоте. Весь щекотливый вопрос обоими ими был освещен светом высокой морали. Явственно черное вдруг просквозило приятною голубизной. Письма? Так что же особенного?.. Между своими?.. Необходимое дело было изъято из рук грубых чиновников и попадало в руки искусные и деликатные, в руки… отца: что может быть ближе! И будем же наконец справедливы: кто бы посмел и теперь утверждать, что он не любил своего старшего сына? Только любви этой надлежит быть воистину мудрой любовью.
Тут снова ему вспомнился Рокотов, и мысленно он с ним обошелся очень сурово. Провинциальный болтун! Коляску купить обещал и не купил. Александр ему даже писал – не явился. Ни сам не явился, ни брат. Неблагородство лежало в натуре у Рокотова. И этот отказ от общеполезного дела… Если бы не любезнейший Алексей Никитич Пещуров, который действительно умеет ценить тонких людей, все могло б обернуться истинно круто.
Так и раздражающее воспоминание о проплывших меж пальцами полутора тысячах, марая Ивана Матвеевича Рокотова, марало его до конца, марало во всем – и укрепляло тем самым собственные позиции Сергея Львовича.
Но все эти тонкости и хитросплетения мыслей, все это сыщицкое прекраснодушие, нужное для самопрививки, на практике было скоро забыто. Им на себя была принята некая роль, и роль эта мыслилась долгом. Две маленькие страсти ее укрепляли: тяготенье к актерству и прирожденное неистребимое любопытство. Он все должен был знать, и чужой конверт притягивал его, подобно магниту. Кроме того, так отводилась как будто бы всякая непосредственная опасность и для себя персонально, и для прочих членов семьи, ни в чем не повинных! И, наконец – а может быть, это было и самое главное, – сам Александр непрерывно его раздражал…
Так и сегодня особенно он был раздражен, и никак не удавалось уснуть. К тому ж у него и вообще был деликатный желудок, а когда случалось так взволноваться, как нынче, то это просто становилось несчастием: поминутно приходилось соскакивать с постели и искать босыми ногами ночные туфли…
Да, будто бы все хорошо и обдумали, и согласились, как надо действовать, и даже пусть это обезопасит семью, но жить-то как вместе? Жить тяжело. И не тяжело, а нестерпимо. А Александра не переделать! Он не был почтителен со старым отцом и едва лишь терпим в отношениях с матерью. Он ни во что не входил, не возлагал на себя никаких семейных забот. Он жил неприлично сам по себе, и он отрывал Ольгу и Льва от родителей. А эта история с «черной икрой»!
Нет, надо Льва отсылать, и надо самим собираться… А Александр? Но что ж тут поделать!
И бедный отец даже под простыней, в темноте воздевал свои узкие ручки:
«Бог свидетель, я для него сделал все, что в пределах сил человеческих, и сама справедливость меня не осудит!»
Глава шестая Неостывающая лава
После проводов Вульфа Пушкин стал редко показываться даже за чайным столом. По утрам он писал у себя, потом удалялся в Тригорское. Эта пора бытия была ему тяжела, хотя вряд ли кто из окружавших его понимал это в полную меру. В Тригорском ему, как всегда, были рады. Там он немного помучивал Анну, вслух расхваливая Анну Петровну Керн и делая приписки в письмах к ней. Пушкин теперь рассказывал девушке и про свою встречу у Олениных, и о том, как блистательна была ее молодая кузина. В одном из писем Анны сбоку он приписал из Вордсворта: «Образ, прошедший перед нами, который мы видели и больше никогда не увидим». Но Анна не ревновала, в одном она твердо уверилась: те чарующие слова па прогулке об аде и рае, которые были сказаны ей, не были только словами; порукою в том был самый голос – негромкий, взволнованный. И она свято хранила их в памяти и то, как осторожно и бережно поцеловал ее руку… Возревновал зато, кажется, Вульф, который и к Анне Петровне был неравнодушен. Сестра писала ему, успокаивала.
Пушкина все это слегка забавляло. Но лишь на поверхности. Почти физически ощущал он давление, шедшее, впрочем, не от одного отца, а и от общего ощущения связанности, оторванности от мира; как никогда, чувствовал он свое одиночество. Почти вдогонку за Вульфом стихами писал и ему и Языкову – молодому поэту, также учившемуся в Дерпте, которого звал приехать на святки.
Вульфу писал по-мальчишески весело, отбросив тоску и, как всегда, крепкою фразой лепя и собирая, давая разом всю полноту их беспорядочной жизни:
Запируем уж, молчи!
Чудо – жизнь анахорета!
В Троегорском до ночи,
А в Михайловском до света;
Дни любви посвящены.
Ночью царствуют стаканы;
Мы же – то смертельно пьяны,
То мертвецки влюблены.
Когда он прочел это вслух в Тригорском, ему рукоплескали, как будто все это уже было, и притом именно так. Если бы каждого спросить о их жизни, как они ее себе представляют, и каждый сказал бы всю правду, как все же неполно, серо и разорванно прозвучал бы рассказ! А теперь уж и им самим начинало казаться, когда повторяли волшебные строки, что иначе не скажешь: так и останется это, так и пребудет навеки.
Языков ему не был знаком, но, затомившись с родными, Пушкин хотел, как будет один, принимать у себя – анахорет – живых и свободных людей, с которыми можно бы так же широко и вольно распахнуть свою душу, как делал он это в послании. Что из того, что не знал он Языкова? Его досягало уже и обжигало дуновение быстрого пламени этого юноши-поэта: «Издревле сладостный союз // Поэтов меж собой связует!»– и Пушкин свой внутренний мир ему открывал с непостижимою прямотой:
Всегда гоним, теперь в изгнанье
Влачу закованные дни.
И этих «закованных дней» здесь он, в Тригорском, никому не показал, запечатав в особый конверт послание к Языкову, доверив ему одному – незнакомцу, но брату поэту – горькие строки другой своей правды.
Он и ему, впрочем, писал о веселье, никак не желая сдаваться. Минуя уже теперь свое одинокое время, на святки он ждал к себе брата, который был еще здесь, но вот-вот должен был отъезжать. Ждал он и доброго Дельвига.
Дельвиг его очень смешил, но и трогал. В ответ на его крепкие жалобы друг утешал: «Великий Пушкин, маленькое дитя! Иди, как шел, то есть делай, что хочешь; но не сердись на меры людей, и без тебя довольно напуганных! Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видал ни одного порядочного человека, который бы не бранил за тебя Воронцова, на которого все шишки упали». «Журналы все будешь получать. Сестра, брат (родителей Дельвиг теперь уже не поминал), природа и чтение: с ними не умрешь со скуки. Я разве буду навозить ее». И передавал петербургское свое невеселье: «Квартальных некому бить. Мертво и холодно…», «…с появления Булгарина Литература наша совсем погибла. Подлец на подлеце подлеца погоняет», «Жуковский, я думаю, погиб невозвратно для поэзии. Он учит великого князя Александра Николаевича русской грамоте и, не шутя говорю, все время посвящает на сочинение азбуки. Для каждой буквы рисует фигурку, а для складов – картинки».
Это письмо послано было с оказией; его привез к Осиповой повар Арсений, ездивший в столицу с двумя возами капусты, моркови и яблок; продал все хорошо и накупил для хозяев всякой всячины.
– Квартальных видал? – спросил его Пушкин.
– Так точно. Стоят на местах.
– И никто их не бьет?
Солидный Арсений не удивился вопросу ничуть и философски ответил, в тон Дельвигу:
– А видно что, барин, и некому бить.
Пушкин даже не засмеялся.
У него в это время шла сложная, острая жизнь. И если с отцом изо дня в день назревала пока еще скрытая ссора, то столкновения с миром шли и другие. Лава не вовсе остыла, и жаркие недра время от времени давали толчки. «Разговор книгопродавца с поэтом» развернулся целым сражением с широкою линией огня, и если рукопись эту он собирался «продать» как вступление к первой песне «Онегина», то «вдохновение» свое он подчинил только тактике боя. Он рушил кумиры и предрассудки один за другим и сражался не столько с «книгопродавцем», которому вкладывал и здравые мысли, сколько с самою жизнью – как она складывалась; впрочем, было это отчасти борьбою и с собою самим: с иллюзией славы и даже любви.
Слава не трогала сердца. Но он без конца черкал и правил, кусая перо, вставая и глядя в окно, а взор застилался видениями…
Он писал при свече, забыв и ночь и людей. За ним на стене лежала, горбатясь, черная малоподвижная тень, и тень от пера быстро скользила по огромной тетради, вывезенной им из Кишинева после разгрома «ложи Овидия»: он ободрал с переплетов масонские знаки и взял три тетради себе. Имя Овидия, тоже поэта-изгнанника, так же бродившего в ссылке по берегам Черного моря, так было близко ему! И он суеверно эти тетради любил, хотя и была в них бумага очень плоха. Но что же, однако? Как по-другому ложились слова, когда он теперь писал не для женщины и не покорствуя ветру любви, а о женщине и о любви. Горечь стояла в груди, и горечь, казалось, капала с огрызка пера.
Но собственная тень за спиной, горбатясь, его вопрошала: ужели же нет исключений?
И тут сливались стихи с самой жизнью. Море, Одесса и грот… С размаху кидал на бумагу горький вопрос: «Что жизнь? Одна ли, две ли ночи?» – и обрывал: и для нее этот вопль покажется диким лепетаньем безумца; так решено судьбою…
Внезапно раздался скрип двери и шарканье туфель; это бессонница мучит отца. Каждую ночь он встает и бродит по дому… И Пушкин захлопнул тетрадь.
От Воронцовой все не было писем. Раевский стоял темной загадкой. Единственным окошечком в мир (в Одессу) была и осталась Вера Федоровна Вяземская. Из деловой, полученной Пушкиным, записки от мужа ее, Петра Андреевича, он знал теперь, что она уже в Москве. В ответе ему об Елизавете Ксаверьевне Пушкин совсем умолчал и послал аттестацию самого только графа: «Полу-герой, полу-невежда…»
И все-таки по-настоящему душу отвел лишь в письме к самой Вере Федоровне: «Прекрасная и милая княгиня Вера, прелестный и великодушный друг!»
Это было ответом на то самое письмо, которое он разорвал на берегу перед отцом. Он и ей приносил свои горькие жалобы – далекому другу, который поймет… Но прежде всего выражал свое умиление и признательность, хотя тут же отчасти и мягко журил, совсем как Онегин Татьяну. Впрочем, он не щадил и себя: «Вашей нежной дружбы было бы достаточно для всякой души, менее эгоистической, чем моя…» И даже послал ей одну из этих ответных онегинских строф, только как раз и написанных, – строфу, «которою я вам обязан». Не без легкого лукавства он предлагал показать ее «князю Петру», зная наверное, что она не покажет…
Он ей писал и о «бешенстве скуки, которая снедает мое глупое существование», и, вспоминая юг, говорил: «Все, что напоминает мне море, наводит на меня грусть… думаю, что хорошее небо заставило бы меня плакать от ярости, но слава богу: небо у нас сивое, а луна точная репка», и обрушивался кстати на бедных тригорских девиц (отчасти чтобы доставить ей это невинное удовольствие). А в заключение самое главное – горячая просьба: «Ради бога, хоть одно слово об Одессе…»
Все было в этом: Одесса молчала, и напрасно чертил он в тетрадях милые профили… Та самая луна – «точная репка» – всходила, томя, за сосновою рощею. Эти стихи – посылать ли? И где была она? «Где та была, которой очи, как небо, улыбались мне?..» Из письма Раевского он знал, что она в Александрии, по теперь, уж верно, была снова у моря…
Вот время: по горе теперь идет она
К брегам, потопленным шумящими волнами;
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит, печальна и одна…
Одна… Никто пред ней не плачет, не тоскует;
Никто ее колен в забвенье не целует;
Одна… Ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных.
Пушкин даже бумаге не доверял всех этих видений. Он писал и густо вымарывал целые строки. Но чувство нельзя было вычеркнуть из груди, оно заменяло собою действительность. О, если так, он спокоен: но если…
В этом «если» он уже ссорился и с самой Елизаветой Ксаверьевной и, думая о Раевском, просто немел от горечи подозрений и ревности. Слава, любовь… но, быть может, труднее всего было сражаться именно с дружбой!
Как с Николаем Раевским Пушкину было легко, так от Александра всегда шла какая-то напряженная, властная тяжесть. Пушкин его очень любил и ставил высоко. Еще после кавказской их встречи, в двадцатом году, он предрекал, что Александр Николаевич «будет более нежели известен», а позже считал его за человека «которому предназначено, может быть, управлять ходом весьма важных событий». И в Каменке, среди многих заметных людей, он оставался своеобычным, ни с кем не сравнимым, изображая человека всем недовольного и все презирающего.
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Когда, наклонив голову набок и скрестив на впалой груди тонкие руки, он пристально-едко глядел в упор на собеседника, тому становилось не по себе: подлинно «демон»! Но он же и друг… до самого последнего времени, до зародившихся наконец подозрений. Подозрения эти были мучительны. Пушкин уже раз обмолвился в письме к Казначееву: «Мне вообще не совсем ясно, что такое мои друзья», и теперь повторял это в «Онегине»: «Враги его, друзья eгo (что, может быть, одно и то же)…»
У Пушкина память вообще была изумительная, и теперь, когда с новою силою возникли в нем воспоминания последних одесских дней, опять он почти услышал медово-скрипучий голос своего сослуживца и товарища по Арзамасу Филиппа Филипповича Вигеля, который сравнивал его с Отелло, а Александра Раевского – с Яго…
Пушкин тогда пропустил предостережение это мимо ушей. Теперь же оно не выходило из головы. Он долго раздумывал над письмом Александра Раевского, и ощутимая фальшь шла от этих как бы нарисованных строк. В особенности было ему неприятно все, что касалось в письме Воронцовой. Оба они были вместе в деревне… Одна эта мысль отзывалась в нем дрожью.
Раевский и Воронцова состояли в родстве: старая графиня Браницкая, мать Елизаветы Ксаверьевны, приходилась ему двоюродной бабкой, но отношения их между собой всегда были сложны и отнюдь не исчерпывались обычною родственной короткостью.
Еще на Кавказе поведал Александр Николаевич тезке-поэту свой ранний деревенский роман. По рассказу его выходило, что начальное увлечение было с ее стороны. В девятнадцатом году Александр, двадцати четырех лет от роду, уже был в чине полковника и окружен ореолом героя – участника Отечественной войны. При блестящем уме и ярком его своеобразии он не мог не поразить воображение деревенской красавицы, томившейся в своем одиночестве. Элиз была несколько старше его и сама объяснилась в любви… Будто бы так. Это было письмо по-французски, напоминавшее стилем Руссо. Молодой человек прочитал ей нотацию… Но когда, в двадцатом году, опять они встретились и она была женою уже блистательного Воронцова, тут только Раевский почувствовал, как он сам безнадежно влюблен…
Бештау и Машук слушали этот рассказ. Дальняя горная цепь блистала своими вершинами, похожими на странные облака. Но деревенская жизнь этих незнакомых Пушкину южных магнатов, среди которых возрастала Элиз непроизвольно, легко вставала знакомыми картинами простодушных северных усадеб; неожиданный образ пленительной девушки, открыто поведавшей чувства в письме потряс его сердце… Это было так ни на что не похоже в его собственной жизни! Такое доверие и чистота пленили его как идеал. Он в разговоре том был почти нем, но как тогда же зароились мечты!..
Широкий роман постепенно с тех пор все развивался в творческом его воображении, непрестанно меняя свои очертания, но в основном лишь углубляясь. И то, что он лично тогда не знал героини романа Раевского (он видел ее только раз – в Петербурге, зимою двадцатого года, в театре, воздушную, проплывшую, как туманное облако), – это и давало простор пробужденной фантазии. Слухи о том, что в Одессу прибудет граф Воронцов, задолго предшествовали его появлению. Зерно прорастало, и Пушкин в Одессе девятого мая двадцать третьего года начал «Онегина». Образ Раевского порою сливался с образом самого автора; а то возникал и Чаадаев – тоже Онегин. «Первая глава представляет нечто цельное, – писал он теперь в посвящении „Онегина“ брату Льву. – Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года». И он говорил в этой первой главе о своем личном знакомстве с героем романа:
Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий, охлажденный ум.
Я был озлоблен, он угрюм;
Страстей игру мы знали оба;
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас;
Обоих ожидала злоба
Слепой фортуны и людей
На самом утре наших дней.
. . . . .
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К его язвительному спору,
И к шутке, с желчью пополам,
И к злости мрачных эпиграмм.
В Одессе Раевский внезапно возник перед Пушкиным, как «неприглашенное привидение». Пушкин читал ему первую главу и наедине и при друзьях; тогда, поглядывая друг на друга, как «Цицероновы авгуры», они посмеивались тишком.
Это ль не друг? Это ль не спутник труда, задуманного на долгие годы? И что же прочнее тех уз, когда не только что сочетаются судьбы, но наполняют и самое творчество, то есть когда эти узы гнездятся в самых сокрытых импульсах бытия?
А между тем как бы шла навстречу волна, от которой нельзя уклониться, как нельзя уклониться от восставших в самом себе бурь. И ежели поведение определяется в жизни поступком или уклонением от поступка, то здесь дело суровее: от себя никуда не уйдешь. Да и поступки имеют оттенки, они многолики, даже порою лукавы, они подлежат толкованиям, тут же таких толкований нет. И как же ответственно: не ошибиться!
Если б Раевский не был особенным другом, хватило бы для него и эпиграммы. Но тут было не так: тут уж коли выкорчевывать, то самые глубокие корни! И не так-то скоро могло возрасти над этою ямой новое дерево дружбы… Пушкину самые мысли об этом были мучительны. Гуляя в лесу, без дороги, он вскидывал вверх свою тяжелую палицу и крепким ударом, один за другим, отбивал сухие, в лишайниках сучья. Он возвращался с прогулки домой хмурый, суровый. Случалось, что за столом из-за него водворялось молчание.
И Раевскому он так и не послал ни письма, ни стихов о «коварности», напоенных последнею горечью. Речи загадочного друга его были когда-то «язвительны», как «язвителен» был в споре сам Онегин; Пушкин так же теперь ему отвечал – «язвительным молчанием»… И все ж для себя он только резко ставил вопрос: если все подозрения эти, сопутствующие жизни его, были одним лишь «тяжким сном», – «он в прах готов упасть, чтоб вымолить у друга примиренье». Но если не так,—
Но если сам презренной клеветы
Ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом,
И он прочел в немой душе твоей
Все тайное своим печальным взором,—
Тогда ступай, но трать пустых речей —
Ты осужден последним приговором.
Но что раздражало его бесспорно и нестерпимо – это строки в письме, где Раевский писал о Воронцовой, называя ее, как в романе, «Татьяной»: «Теперь буду я говорить о Татьяне. Она приняла живейшее участие в беде, вас постигшей; она поручила мне это вам передать, и по ее желанию я вам пишу об этом. Нежная и добрая душа ее увидела во всем происшедшем только несправедливость, жертвой которой вы сделались; она это выразила мне со всею чувствительностью и грацией, как настоящая Татьяна».
Пушкин негодовал почти до неистовства. Слышать лишь отголосок подлинных слов, которых так жаждал, и передаваемых… кем же? Ему оскорбительно было даже помыслить, что они между собою говорили о нем, называли его имя… И этот условный тон, эти строки, словно покрытые лаком, когда у него самого, как читал, – широко открытая рана на сердце! Раевский в письме точно оглаживал словами красавицу и снисходил к своему адресату, желая его порадовать и осчастливить. Но никаким лаком не мог он прикрыть ощущение своего превосходства и благополучия: все это явственно проступало меж строк.
Пушкин делал усилия, чтобы не скомкать письмо и не запустить этим комком бумаги в стену, в окно…
Немного опомнившись, он начинал соображать, что иначе и быть не могло. Татьяна в романе и Воронцова?.. Когда он увидел ее в Одессе, она, конечно, была уже не той деревенскою милой и робкою девушкой, какая ему невольно пригрезилась. Но героиня романа создавалась в нем и вырастала отнюдь не из образа отдельной какой-нибудь женщины, в жизни его игравшей ту или иную роль. Он видел ее и ощущал, создавая в себе, однако ж, простой и реальной, живой, ей присваивал он и отдавал все то очарование женской души, которым порою и в жизни веяло неизъяснимо… Иногда он отталкивался и от отрицательных черт: нет, Татьяна моя не такова!