Текст книги "Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7"
Автор книги: Иван Гончаров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 54 страниц)
Он остановился задумчиво.
– Все это не ново: но истина должна повторяться. Да, красота – это всеобщее счастье! – тихо, как в бреду, говорил он, – это тоже мудрость, но созданная не людьми. Люди только ловят ее признаки, силятся творить в искусстве ее образы, и все стремятся, одни сознательно, другие слепо и грубо, к красоте, к красоте… к красоте! Она и здесь – и там! – прибавил он, глядя на небо, – и как мужчина может унизить, исказить ум, упасть до грубости, до лжи, до растления, так и женщина может извратить красоту и обратить ее, как модную тряпку, на наряд, и затаскать ее… Или, употребив мудро – быть солнцем той сферы, где поставлена, влить массу добра… Это женская мудрость! Ты поймешь, Вера, что я хочу сказать, ты женщина!.. И… ужели твоя женская рука поднимется казнить за это поклонение – и человека, и артиста!..
– Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, – сказала Вера, выслушав с улыбкой, – запишите его и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она «выше мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я…
– Что?
– Не мудрая дева! Нет – у меня нет этого елея! – произнесла она.
357
Что-то похожее на грусть блеснуло в глазах, которые в одно мгновение поднялись к небу и быстро потупились. Она вздрогнула и ушла торопливо домой.
– Если не мудрая, так мудреная! На нее откуда-то повеяло другим, не здешним духом!.. Да откуда же: узнаю ли я? Непроницаема, как ночь! Ужели ее молодая жизнь успела уже омрачиться?.. – в страхе говорил Райский, провожая ее глазами.
358
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Райский считал себя не новейшим, то есть не молодым, но отнюдь не отсталым человеком. Он открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг, сам он не спешил укладывать себя всего в какое-нибудь, едва обозначившееся десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых наукой, и еще более от выработанных собственной жизнию убеждений, наблюдений и опытов, ввиду едва занявшейся зари quasi-новых идей, более или менее блестящих или остроумных гипотез, на которые бросается жадная юность.
Он ссылался на свои лета, говоря, что для него наступила пора выжидания и осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он терпеливо шел за веком.
Его занимал общий ход и развитие идей, победы науки, но он выжидал результатов, не делая pas de geants,1 не спеша креститься в новую веру, предлагающую всевозможные умозрения и часто невозможные опыты.
Он приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал новым откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не насильственное рождение новых ее требований, как праздновал весну с новой зеленью, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и отживающих начал, веря в их историческую неизбежность и неопровержимую, преемственную связь с «новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена ни была.
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и
359
проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Открытие в Вере смелости ума, свободы духа, жажды чего-то нового – сначала изумило, потом ослепило двойной силой красоты – внешней и внутренней, а наконец, отчасти напугало его, после отречения ее от «мудрости».
«Не мудрая дева!» – сказала она и вздрогнула.
«Мудреная», – решил он и задумался над этим.
Да, это не простодушный ребенок, как Марфинька, и не «барышня». Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливался склад ума, нравы, образование и всё воспитание девушки до замужества.
Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много именно того, чего он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера – всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.
Она пока младенец, но с титанической силой: надо только, чтоб сила эта правильно развилась и разумно направилась.
Он положил бы всю свою силу, чтобы помочь ей найти искомое, бросил бы семена своих знаний, опытов и наблюдений на такую благодарную и богатую почву: это опять не мираж, это подвиг очеловечивания, долг, к которому мы все призваны и без которого немыслим никакой прогресс.
Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно – она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между тем она не довольна своим положением, рвется из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух? Где люди?
Он по родству – близкое ей лицо: он один, и случайно, и по праву может и должен быть для нее этим
360
авторитетом. И бабушка писала, что назначает ему эту роль.
Вера умна, но он опытнее ее и знает жизнь. Он может остеречь ее от грубых ошибок, научить распознавать ложь и истину, он будет работать как мыслитель и как художник; этой жажде свободы даст пищу: идеи добра, правды, и как художник вызовет в ней внутреннюю красоту на свет! Он угадал бы ее судьбу, ее урок жизни и… и… вместе бы исполнил его!
Вот чего ему всё хочется: «вместе»! От этого желания он не может отделаться, стало быть, не может действовать бескорыстно: и это есть второе препятствие.
Третье препятствие еще, правда, в тумане, гадательное, но есть уже в виду, и оно самое капитальное: это – пока подозрение, что кто-нибудь уже предупредил его, кому-нибудь она вверила угадывать свою судьбу, исполнять урок жизни «вместе».
«Вот что скверно: это хуже всего!» – говорил он и решал, что ему даже, не дожидаясь объяснения и подтверждения догадки об этом третьем препятствии, о «двойнике», следует бежать без оглядки, а не набиваться ей на дружбу.
Простительно какому-нибудь Викентьеву напустить на себя обман, а ему ли, прожженному опытами, не знать, что все любовные мечты, слезы, все нежные чувства – суть только цветы, под которыми прячутся нимфа и сатир?..
Последствия всего этого известны, всё это исчезает, не оставляя по себе следа, если нимфа и сатир не превращаются в людей, то есть в мужа и жену или в друзей на всю жизнь.
«Нимфа моя не хочет избрать меня сатиром, – заключил он со вздохом, – следовательно, нет надежды и на метаморфозу в мужа и жену, на счастье, на долгий путь! А с красотой ее я справлюсь: мне она всё равно, что ничего…»
Утром он чувствовал себя всегда бодрее и мужественнее для всякой борьбы: утро приносит с собою силу, целый запас надежд, мыслей и намерений на весь день: человек упорнее налегает на труд, мужественнее несет тяжесть жизни.
И Райский развлекался от мысли о Вере, с утра его манили в разные стороны летучие мысли, свежесть утра, встречи в домашнем гнезде, новые лица, поле,
361
газета, новая книга или глава из собственного романа. Вечером только начинает всё прожитое днем сжиматься в один узел, и у кого сознательно, у кого бессознательно, подводится итог «злобе дня».
Вот тут Райский поверял себя, что улетало из накопившегося в день запаса мыслей, желаний, ощущений, встреч и лиц. Оказывалось, что улетало всё – и с ним оставалась только Вера. Он с досадой вертелся в постели и засыпал – всё с одной мыслью и просыпался с нею же.
«Нужна деятельность», – решил он, – и за неимением «дела» бросался в «миражи»: ездил с бабушкой на сенокос, в овсы, ходил по полям, посещал с Марфинькой деревню, вникал в нужды мужиков; и развлекался также: был за Волгой, в Колчине, у матери Викентьева, ездил с Марком удить рыбу, оба поругались опять и надоели один другому, ходил на охоту – и в самом деле развлекся.
«Вот и хорошо: поработаю еще над собой и исполню данное Вере обещание», – думал он и не видал ее дня по три.
Ей носили кофе в ее комнату; он иногда не обедал дома, и всё шло как нельзя лучше.
Он даже заметил где-то в слободе хорошенькую женскую головку и мимоездом однажды поклонился ей, она засмеялась и не спряталась. Он узнал, что она дочь какого-то смотрителя, он и не добирался – смотрителя чего, так как у нас смотрителей множество.
Он заметил только, что этот смотритель не смотрел за своей дочерью, потому что головка, как он увидел потом, улыбалась и другим прохожим.
Он послал ей рукой поцелуй и получил в ответ милый поклон. Раза два он уже подъезжал верхом к ее окну и заговорил с ней, доложив ей, как она хороша, как он по уши влюблен в нее.
– Да вы всё вре-те! – протяжно говорила она, – так я вам и поверила! Мужчины известно – подлецы!
– Будто все?
– Известное дело – мужчины! Сколько у меня перебывало – знаю я их! Не надуете! Проваливайте!
Долго развлекала его эта опытом добытая «мудрость» мещанки.
Чтобы уже довершить над собой победу, о которой он, надо правду сказать, хлопотал из всех сил, не спрашивая
362
себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли намерение оставить Веру в покое и уехать, или угодить ей, принести «жертву», быть «великодушным», – он обещал бабушке поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее городских гостей, которые приедут в воскресенье «на пирог».
II
В воскресенье он застал много народу в парадной гостиной Татьяны Марковны. Всё сияло там. Чехлы с мебели, обитой малиновым штофом, были сняты; фамильным портретам Яков протер мокрой тряпкой глаза – и они смотрели острее, нежели в будни. Полы натерли воском.
Яков был в черном фраке и белом галстухе, а Егорка, Петрушка и новый, только что из деревни взятый в лакеи Степка, не умевший стоять прямо на ногах, одеты были в старые, не по росту каждому, ливрейные фраки, от которых несло затхлостью кладовой. Ровно в полдень в зале и гостиной накурили шипучим куревом, с запахом какого-то сладкого соуса.
Сама Бережкова, в шелковом платье, в чепце на затылке и в шали, сидела на диване. Около нее, полукружием в креслах, по порядку сидели гости.
На первом месте Нил Андреевич Тычков, во фраке, со звездой, важный старик, с сросшимися бровями, с большим расплывшимся лицом, с подбородком, глубоко уходившим в галстух, с величавой благосклонностью в речи, с чувством достоинства в каждом движении.
Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко всем; священник, в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся кровью лицом и глазами, так что, глядя на него, делалось «за человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфиньки, робко смотрящих, крепко жмущих друг у друга красные, вспотевшие от робости руки и беспрестанно краснеющих.
363
Наконец, какой-то ближайший к городу помещик, с тремя сыновьями-подростками, приехавший с визитами в город. Эти сыновья – гордость и счастье отца – напоминали собой негодовалых собак крупной породы, у которых уж лапы и голова выросли, а тело еще не сложилось, уши болтаются на лбу и хвостишко не дорос до полу. Скачут они везде без толку и сами не сладят с длинными, не по росту, безобразными лапами; не узнают своих от чужих, лают на родного отца и готовы сжевать брошенную мочалку или ухо родного брата, если попадется в зубы.
Отец всем вместе и каждому порознь из гостей рекомендовал этих четырнадцатилетних чад, млея от будущих своих надежд, рассказывал подробности о их рождении и воспитании, какие у кого способности, про остроту, проказы и просил проэкзаменовать их, поговорить с ними по-французски.
Их, как малолетних, усадили было в укромный уголок, и они, с юными и глупыми физиономиями, смотрели полуразиня рот на всех, как молодые желтоносые воронята, которые, сидя в гнезде, беспрестанно раскрывают рты в ожидании корма.
Ноги не умещались под стулом, а хватали на середину комнаты, путались между собой и мешали ходить. Им велено быть скромными, говорить тихо, а из утробы четырнадцатилетнего птенца вместо шепота раздавался громовый бас; велел отец сидеть чинно, держать ручки на брюшке, а на этих еще тоненьких «ручках» уж отросли громадные, угловатые кулаки.
Не знали, бедные, куда деться, как сжаться, краснели, пыхтели и потели, пока Татьяна Марковна, частию из жалости, частию оттого, что от них в комнате было и тесно, и душно, и «пахло севрюгой», как тихонько выразилась она Марфиньке, не выпустила их в сад, где они, почувствовав себя на свободе, начали бегать и скакать, только прутья от кустов полетели в стороны, в ожидании, пока позовут завтракать.
Райский вошел в гостиную после всех, когда уже скушали пирог и приступили к какому-то соусу. Он почувствовал себя в том положении, в каком чувствует себя приезжий актер, первый раз являясь на провинциальную сцену, предшествуемый толками и слухами. Всё вдруг смолкло и перестало жевать, и всё устремило внимание на него.
364
– Внук мой, от племянницы моей, покойной Сонички! – сказала Татьяна Марковна, рекомендуя его, хотя все очень хорошо знали, кто он такой.
Кое-кто привстал и поклонился, Нил Андреич благосклонно смотрел, ожидая, что он подойдет к нему, барыни жеманно начали передергиваться и мельком взглядывать в зеркало.
Молодые чиновники в углу, завтракавшие стоя, с тарелками в руках, переступили с ноги на ногу; девицы неистово покраснели и стиснули друг другу, как в большой опасности, руки; четырнадцатилетние птенцы, присмиревшие в ожидании корма, вдруг вытянули от стены до окон и быстро с шумом повезли назад свои скороспелые ноги и выронили из рук картузы.
Райский сделал всем полупоклон и сел подле бабушки, прямо на диван. Общее движение.
– Эк, плюхнул куда! – шепнул один молодой чиновник другому, – а его превосходительство глядит на него…
– Вот Нил Андреич, – сказала бабушка, – давно желал тебя видеть… он – его превосходительство – не забудь, – шепнула она.
– Кто эта барынька: какие славные зубы и пышная грудь? – тихо спросил Райский бабушку.
– Стыд, стыд, Борис Павлыч: горю! – шептала она. – Вот, Нил Андреич, – сказала она. – Борюшка давно желал представиться вам…
Райский открыл было рот, чтоб возразить, но Татьяна Марковна наступила ему на ногу.
– Что же не удостоили посетить старика: я добрым людям рад! – произнес добродушно Нил Андреич. – Да ведь с нами скучно, не любят нас нынешние: так ли? Вы ведь из новых? Скажите-ка правду.
– Я не разделяю людей ни на новых, ни на старых, – сказал Райский, принимаясь за пирог.
– А ты погоди есть, поговори с ним, – шептала бабушка, – успеешь!
– Я буду и есть, и говорить, – отвечал вслух Райский.
Бабушка сконфузилась и сердито отвернула плечо.
– Не мешайте ему, матушка, – сказал Нил Андреич, – на здоровье, народ молодой! Так как же вы понимаете и принимаете людей, батюшка? – обратился он к Райскому, – это любопытно!
365
– А смотря по тому, какое они впечатление на меня делают, так и принимаю!
– Похвально! Люблю за правду! Ну, как вы, например, меня понимаете?
– Я вас боюсь.
Нил Андреич с удовольствием засмеялся.
– Чего же, скажите? Я позволяю говорить откровенно! – сказал он.
– Чего боюсь? вот видите…
– «Ваше превосходительство», – подсказала бабушка, но Райский не слушал.
– Вы, говорят, журите всех: кому-то голову намылили, что у обедни не был, бабушка сказывала…
Татьяна Марковна так и не вспомнилась. Она даже сняла чепец и положила подле себя: ей вдруг стало жарко.
– Что ты, что ты, Борис Павлыч, – на меня!.. – останавливала она.
– Не мешайте, не мешайте, матушка! Слава Богу, что вы сказали про меня: я люблю, когда обо мне правду говорят! – вмешался Нил Андреич.
Но бабушка была уж сама не своя: она не рада была, что затеяла позвать гостей.
– Точно, журю: помнишь? – сказал он, обратясь к дверям, где толпились чиновники.
– Точно так, ваше превосходительство! – проворно отвечал один, выставив ногу вперед и заложив руки назад, – меня однажды…
– А за что?
– Был одет пестро…
– Да, в воскресенье пожаловал ко мне от обедни: за это спасибо – да уж одолжил! Вместо фрака какой-то сюртучок на отлете…
– Не этакий ли, что на мне? – спросил Райский.
– Да, почти: панталоны клетчатые, жилет полосатый – шут шутом!
– А тебя журил?– обратился он к другому.
– Был грех, ваше превосходительство, – говорил тот, скромно склоняя и гладя рукой голову.
– А за что?
– За папеньку тогда…
– Да, вздумал отца корить: у старика слабость – пьет. А он его усовещивать, отца-то! Деньги у него отобрал!
366
Вот и пожурил: и что ж, спросите их: благодарны мне же!
Чиновники, при этой похвале, от удовольствия переступили с ноги на ногу и облизали языком губы.
– Я спрашиваю вас: к добру или к худу? А послушаешь: «Всё старое нехорошо, и сами старики глупы, пора их долой!» – продолжал Тычков, – дай волю – они бы и того… готовы нас всех заживо похоронить, а сами сели бы на наше место, – вот ведь к чему всё клонится! Как это по-французски есть и поговорка такая, Наталья Ивановна? – обратился он к одной барыне.
– Ote-toi de là pour que je m’y mette…1 – сказала она.
– Ну да, вот чего им хочется, этим умникам в кургузых одеяниях! А как эти одеяния называются по-французски, Наталья Ивановна? – спросил он, обратясь опять к барыне и поглядывая на жакетку Райского.
– Я не знаю! – сказала она с притворной скромностью.
– Ой, знаешь, матушка! – лукаво заметил Нил Андреич, погрозя пальцем, – только при всех стыдишься сказать. За это хвалю!
– Так изволите видеть: лишь замечу в молодом человеке этакую прыть, – продолжал он, обращаясь к Райскому, – дескать, «я сам умен, никого и знать не хочу» – и пожурю, и пожурю, не прогневайтесь!
– Точно что не к добру это всё новое ведет, – сказал помещик, – вот хоть бы венгерцы и поляки бунтуют: отчего это? Всё вот от этих новых правил!
– Вы думаете? – спросил Райский.
– Да-с, я так полагаю: желал бы знать ваше мнение… – сказал помещик, подсаживаясь поближе к Райскому, – мы век свой в деревне, ничего не знаем, поэтому и лестно послушать просвещенного человека…
Райский с иронией поклонился слегка.
– А то прочитаешь в газетах, например, вот хоть бы вчера читал я, что шведский король поселил город Христианию, и не знаешь, что этому за причина?
– А вам это интересно знать?
– Зачем же пишут об этом, если королю не было особой причины посетить Христианию?..
– Не было ли там большого пожара: этого не пишут? – спросил Райский.
367
Помещик, Иван Петрович, сделал большие глаза.
– Нет, о пожаре не пишут, а сказано только, что «его величество посетил народное собрание».
Тит Никоныч и советник палаты переглянулись и усмехнулись. После этого замолчали.
– Еще я хотел спросить вот что-с, – начал тот же гость, – теперь во Франции воцарился Наполеон…
– Так что же?
– Ведь он насильно воцарился…
– Как насильно: его выбрали…
– Да что это за выборы! Говорят, подсылали солдат принуждать, подкупали… Помилуйте, какие это выборы: курам на смех!
– Если отчасти и насильно, так что же с ним делать? – с любопытством спросил Райский, заинтересовавшись этим деревенским политиком.
– Как же это терпят все, не вооружатся против него?
– Попробуй! – перебил Нил Андреич, – ну-ка: как?
– Собрать бы со всех государств армии да и пойти, как на покойного Бонапарта… Тогда был Священный союз…
– Вы бы представили план кампании, – заметил Райский, – может быть, и приняли бы…
– Куда мне! – скромно возразил гость, – я только так, из любопытства… Вот теперь я хотел спросить еще вас… – продолжал он, обращаясь к Райскому.
– Почему же меня?
– Вы столичный житель, там живете у источника, так сказать… не то, что мы, деревенские… Я хотел спросить: теперь турки издревле притесняют христиан, жгут, режут, а женщин… того…
– Ну, смотри, Иван Петрович, ты договоришься до чего-нибудь… вон уж, Настасья Петровна покраснела… – вмешался Нил Андреич.
– Что вы, ваше превосходительство… отчего мне краснеть? Я и не слыхала, что говорят… – сказала бойко одна барыня, жеманно поправляя шаль.
– Плутовка! – говорил Нил Андреич, грозя ей пальцем, – что, батюшка, – обратился он к священнику, – не жаловалась ли она вам на исповеди на мужа, что он…
– Ах, что вы, ваше превосходительство! – торопливо перебила дама.
368
– То-то, то-то! Ну что ж, Иван Петрович: как там турки женщин притесняют? Что ты прочитал об этом: вон Настасья Петровна хочет знать? Только смотри, не махни в Турцию, Настасья Петровна!
Иван Петрович с нетерпением ждал, когда кончит Нил Андреич, и опять обратился к Райскому, к которому, как с ножом, приступал с вопросами.
– Так я вот хотел спросить вас: отчего это не уймут турок?..
– Женщины-то за них очень заступаются! – шутил благосклонно Нил Андреич, – вон она – первая…
Он указал на ту же барыню.
– Ах, Татьяна Марковна… что это его превосходительство для праздника нынче?..
Она притворно конфузилась.
– Я вот хотел спросить вас, отчего это все не восстанут на турок, – приставал Иван Петрович к Райскому, – и не освободят Гроба Господня?
– Я, признаюсь вам, мало думал об этом, – сказал Райский, – но теперь обращу особенное внимание, и если вы мне сообщите ваши соображения, то я всячески готов содействовать к разрешению восточного вопроса…
– Вот позвольте к слову спросить, – живо возразил гость, – вы изволили сказать «восточный вопрос», и в газетах поминутно пишут «восточный вопрос»: какой это «восточный вопрос»?
– Да вот тот самый, что вы мне сделали сейчас о турках.
– Так… – задумчиво сказал он. – Да вопроса никакого нет!
– Теперь всё «вопросы» пошли! – сиплым голосом вмешался полнокровный полковник, – из Петербурга я получил письмо от нашего полковника адъютанта: и тот пишет, что теперь всех занимает «вопрос» о перемене формы в армии…
Замолчали.
– Или, например, Ирландия! – начал Иван Петрович с новым одушевлением, помолчав, – пишут, страна бедная, есть нечего, картофель один, и тот часто не годится для пищи…
– Ну-с, так что же?
– Ирландия в подданстве у Англии, а Англия страна богатая: таких помещиков, как там, нигде нет. Отчего
369
теперича у них не взять хоть половину хлеба, скота да и не отдать туда, в Ирландию?
– Что это, брат, ты проповедуешь: бунт? – вдруг сказал Нил Андреич.
– Какой бунт, ваше превосходительство… Я только из любопытства.
– Ну, если в Вятке или Перми голод, а у тебя возьмут половину хлеба даром, да туда?..
– Как это можно! Мы – совсем другое дело…
– Ну, как услышат тебя мужики? – напирал Нил Андреич, – а? тогда что?
– Ну, не дай Боже! – сказал помещик.
– Сохрани Боже! – сказала и Татьяна Марковна.
– Они и теперь, еще ничего не видя, навострили уши! – продолжал Нил Андреич.
– А что? – с испугом спросила Бережкова.
– Да вон, о воле иногда заговаривают. Губернатор получил донесение, что в селе у Мамыщева не покойно…
– Сохрани Бог! – сказали опять и помещик, и Татьяна Марковна.
– Правду, правду говорит его превосходительство! – заметил помещик. – Дай только волю! дай только им свободу, ну и пошли в кабак, да за балалайку: нарежется и прет мимо тебя, и шапки не ломает!
– Начинается-то не с мужиков, – говорил Нил Андреич, косясь на Райского, – а потом зло, как эпидемия, разольется повсюду. Сначала молодец ко всенощной перестанет ходить: «скучно, дескать», а потом найдет, что по начальству в праздник ездить лишнее: «это, говорит, «”олопство”», а после в неприличной одежде на службу явится, да еще бороду отрастит (он опять покосился на Райского) – и дальше, и дальше, – и дай волю, он тебе втихомолку доложит потом, что и Бога-то в небе нет, что и молиться-то некому!..
В зале сделалось общее движение.
– Да, да, это правда: был у соседа такой учитель, да еще подивитесь, батюшка, из семинарии! – сказал помещик, обратясь к священнику. – Смирно так шло всё сначала: шептал, шептал, кто его знает что, старшим детям – только однажды девочка, сестра их, матери и проговорись: «Бога, говорит, нет, Никита Сергеич от кого-то слышал». Его к допросу: «Как Бога нет: как
370
так?» Отец к архиерею ездил: перебрали тогда всю семинарию…
– Да, помню, – сказал священник, – нашли запрещенные книги.
– Ну, вот видите!
– Скажите на милость, – обратился опять Иван Петрович к Райскому, – отчего это всё волнуются народы?
– Какие народы?
– Да вот хоть бы индейцы: ведь это канальи всё, не христиане, сволочь, ходят голые, и пьяницы горькие: а страна, говорят, богатейшая, ананасы, как огурцы, растут… Чего им еще надо?
Райский молчал. На него находила уже хандра.
«Какой гнусный порок – эта славянская добродетель – гостеприимство! – подумал он, – каких уродов не встретишь у бабушки!»
И прочие молчали, от лени говорить после сытного завтрака. Говорил за всех Иван Петрович.
– А вот теперь Амур там взяли у китайцев; тоже страна богатая – чай у нас будет свой, некупленный: выгодно и приятно… – начал он опять свое.
– Ну, брат, Иван Петрович: всю воду в решете не переносишь… – заметил Тычков.
– Я только из любопытства: хотел с ними наговориться, они в столице живут… Теперь опять пишут, что римский папа…
В это время из залы с шумом появилась Полина Карповна, в кисейном платье, с широкими рукавами, так что ее полные белые руки видны были почти до плеч. За ней шел кадет.
– Какая жара! Bonjur, bonjur, – говорила она, кивая на все стороны, и села на диван подле Райского.
– Тут нам тесно! – сказал Райский и пересел на стул рядом.
– Non, nоn, nе vous dérangez pas,1 – удерживала она, но не удержала. – Какая скука! – успела она шепнуть ему, – у вас так много гостей, а я хотела бы видеть вас одного…
– Зачем? – спросил он вслух, – дело есть?
– Да, дело! – с улыбкой и шепотом старалась она говорить.
371
– Какое же?
– А портрет?
– Портрет, какой портрет?
– А мой! Вы обещали рисовать: забыли – ingrat!1
– А! Далила Карповна! – протяжно воскликнул Нил Андреич, – здравствуйте, как поживаете?
– Здравствуйте! – сухо сказала она, стараясь отвернуться от него.
– Что ж не подарите меня нежным взглядом? Дайте полюбоваться лебединой шейкой…
В толпе у дверей послышался смех, дамы тоже улыбались.
– Грубиян: сейчас глупость скажет!.. – шептала она Райскому.
– Что брезгаете старым, а как посватаюсь? Чем не жених – или стар? Генеральша будете…
– Не льщюсь этой почестью… – сказала она, не глядя на него. – Bonjur, Наталья Ивановна: где вы купили такую миленькую шляпку: у m-me Pichet?
– Это муж из Москвы выписал, – сказала Наталья Ивановна, робко взглянув на Райского, – сюрприз…
– Очень, очень мило!
– Да взгляните же на меня: право, посватаюсь, – приставал Нил Андреич, – мне нужна хозяйка в доме, скромная, не кокетка, не баловница, не охотница до нарядов… чтобы на другого мужчину, кроме меня, и глазом не повела… Ну а вы у нас ведь пример…
Полина Карповна будто не слыхала, она обмахивалась веером и старалась заговорить с Райским.
– Вы у нас, – продолжал неумолимый Нил Андреич, – образец матерям и дочерям: в церкви стоите, с образа глаз не отводите, по сторонам не взглянете, молодых мужчин не замечаете…
Смех у дверей раздался громче, и дамы гримасничали, чтоб скрыть улыбку.
Татьяна Марковна постаралась было замять атаку Нила Андреича на ее гостью.
– Пирога скушайте, Полина Карповна, – я вам положу! – сказала она.
– Merci, merci, нет, я только что завтракала!
Но это не помогло. Нил Андреич возобновил нападение.
372
– А одеваетесь монахиней: напоказ плеч и рук не выставляете… ведете себя сообразно вашим почтенным летам… – говорил он.
– Что это вы ко мне привязались! – сказала Полина Карповна, – est-il bête, grossier?1 – обратилась она к Райскому.
– Да, да, «парлеву франсе…» – перебил Тычков, – жениться, сударыня, хочу, вот и привязался: а мы с вами пара!
– Едва ли вам найдется кто под пару! – отозвалась Крицкая, не глядя на него.
– А как же не пара, позвольте-ка: я был еще коллежским асессором, когда вы выходили замуж за покойного Ивана Егорыча. А этому будет…
– Какая жара – on étouffe ici: allons au jardin!2 Мишель, дайте мантилью!.. – обратилась она к кадету.
В эту минуту показалась Вера.
Все встали, окружили ее, и разговор принял другое направление. Райскому надоела вся эта сцена и эти люди, он собирался уже уйти, но с приходом Веры у него заговорила такая сильная «дружба», что он остался, как пригвожденный к стулу.
Вера мельком оглядела общество, кое-где сказала две-три фразы, пожала руки некоторым девицам, которые уперли глаза в ее платье и пелеринку, равнодушно улыбнулась дамам и села на стул у печки.
Чиновники охорашивались, Нил Андреич с удовольствием чмокнул ее в руку, девицы не спускали с нее глаз.
Марфинька не сидела на месте: она то нальет вина кому-нибудь, то попотчует закуской или старается занять разговором своих приятельниц.
– Вера Васильевна! – сказал Нил Андреич, – заступитесь вы, красавица моя, за меня!
– Разве вас обижают?
– Как же не обижают! Далила… нет – Пелагея Карповна.
– Impertinent!3 – громким шепотом сказала Крицкая, поднимаясь с места и направляясь к двери.
373
– Куда, Полина Карповна: а пирог? Марфинька, удержи! Полина Карповна! – останавливала Татьяна Марковна.
– Нет, нет, Татьяна Марковна: я всегда рада и благодарна вам, – уже в зале говорила Крицкая, – но с таким грубияном никогда не буду, ни у вас, нигде… Если б покойный муж был жив, он бы не смел…
– Ну, не сердитесь на старика: он не от злого сердца; он почтенный такой…
– Нет, нет; прошю, пустите – я приеду в другой раз, без него…
Она уехала в слезах, глубоко обиженная.
В гостиной все были в веселом расположении духа, и Нил Андреич, с величавою улыбкой, принимал общий смех одобрения. Не смеялся только Райский, да Вера. Как ни комична была Полина Карповна, грубость нравов этой толпы и выходка старика возмутили его. Он угрюмо молчал, покачивая ногой.
– Что, прогневалась, уехала? – говорил Нил Андреич, когда Татьяна Марковна, видимо озабоченная этой сценой, воротилась и молча села на свое место.
– Ничего, скушает на здоровье! – продолжал старик, – не ходи раздетая при людях: здесь не баня!
Дамы потупили глаза, девицы сильно покраснели и свирепо стиснули друг другу руки.
– Да не вертись по сторонам в церкви, не таскай за собой молодых ребят… Что, Иван Иваныч: ты, бывало, у ней безвыходно жил! Как теперь: всё еще ходишь? – строго спросил он у какого-то юноши.
– Отстал давно, ваше превосходительство: надоело комплименты говорить.
– То-то отстал! Какой пример для молодых женщин и девиц! А ведь ей давно за сорок! Ходит в розовом, бантики да ленточки… Как не пожурить! Видите ли, – обратился он к Райскому, – что я страшен только для порока, а вы боитесь меня! Кто это вам наговорил на меня страхи?