Текст книги "Сходка"
Автор книги: Исмаил Гараев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Явер лежал, приподнявшись на локте и согнув одну ногу в колене так, что оно находилось выше головы.
– Позовите сюда прокурора, дававшего мне санкцию, – процедил он.
– Из-за этого надо тревожить всех? – гнев в одно мгновение отхлынул от лица Джебраилова, но зло сузились глаза, и в голосе звучал всем понятный намек. Чувствовалось, – он сомневается в том, что Явер затеял все это из такой мелочи.
– И прокурорский надзор! – добавил Явер, не меняя позы.
Джебраилов повернулся к двери, протянул к ней руку и, оглянувшись, сказал:
– Будут в течение часа.
Одна нога его уже была в коридоре, другая в камере, когда он, не глядя на Явера, издевательским тоном спросил:
– Разрешите поинтересоваться, для чего вы вызываете прокурорский надзор к своей светлости?
– С вашего позволения, господин, с уважением к вашей личности должен заметить, что это очень секретное дело, поэтому о нем должны знать лишь высокопоставленные лица.
Одобрение "братвы" Явер ощутил в усмешках, в том оживлении, что прошло по камере, и эти похвалы возносили Явера, поднимали значимость его победы.
Джебраилов же, стоя в дверях, мерил Явера взглядом. Все чувствовали, что этого он так не оставит. В нем клокочет гнев, чаша терпения вот-вот переполнится и ударит фонтаном. Он и сейчас мог что-то сделать, ему это ничего не стоило: у него в ходу было столько приемов, способов, уловок, о которых слышали и видели многие!..
Самым простым было сразу же приступить к "чистке": начал бы он с масс, по одному выводя из камеры всех "мужиков", "фраеров" и "обиженных". Остались бы пять – шесть человек "братвы" и Явер. Этих и уводить отсюда не стал бы. Прямо в камере выбил бы из них бычий рев и мольбы о пощаде. Все это обязательно слышали бы в соседних камерах, потому что перед началом операции Джебраилов заставил бы открыть все "кормушки" и у каждой поставил бы по надзирателю для объяснений: кто кричит (поименно), как и почему.
Так Вор и "братва" лишились бы авторитета. Ведь они не должны кричать, даже будучи под пятой врага, не должны падать перед ним на колени. Колени что голова, дотронулись до пола – их времени пришел конец, рухнуло их царство, пошло прахом владычество, реставрации не подлежит.
И потом, раз они – герои только на словах, значит недостойны ничего воровского.
Джебраилов смотрел на Явера так, как ювелир разглядывает через лупу редкий, непонятный и доселе неизвестный ему камень, стараясь узнать и определить, какой огранке его подвергнуть.
Этот внимательный взгляд не давал Яверу покоя: он понимал, что Джебраилов так смотрит неспроста. Может, Гара Кяляз как-то посвятил начальника или его заместителя в суть дела? Почему же тогда Джебраилов сверлит его взглядом? В нем столько ненависти, что, кажется, дай ему волю, он обратит взгляд свой в молнию, и в одно мгновение сожжет Явера, превратит в пепел. Никогда еще не смотрел на него так Джебраилов. Он просто скользил по нему взглядом, не задерживаясь, не проявляя ни ненависти, ни расположения. А если и останавливался на нем, то не раздирая ему сердце, как дрель с хрустом разбивает попавшийся на пути сучок. "И этот тоже увлечен пока идеей, но рано или поздно, опомнится он,.." – вот что читал Явер всегда в его взглядах.
Так почему же сейчас он ест его глазами? Не потому ли, что отказался от своей идеи? Так, наоборот, его должно радовать то, что Явер исправляется, должно вызывать в нем расположение, симпатию, хотя бы во имя того, чему он служит.
А может, он думает: "И чего этому предателю, этой суке, не сидится на месте? Куда ему бунт поднимать?.."
Явер изо всех сил ударил кулаками по темной спине с решеткой над головой, приговаривая: "подлец!" Отдернув руки, сложил ладони клином, собираясь поднести их ко рту и выдохнуть, задуть боль, как задувают ушибы в детстве, но, решив, что это было бы проявлением слабости, просто встряхнул ими, как бы стряхивая воду.
Боль постепенно утихла, и он снова вернулся к тому состоянию, в которое привел его Джебраилов своими режущими на куски взглядами.
Если бы Джебраилов сказал кому-то из "братвы", что Явер – "сука, сетка", жизнь его закончилась бы прямо здесь, в камере. Вышли бы те, кого он посадил в "гараж", и по воровским законам он должен был "сдать" себя "братве" – карателям, лишаясь при этом права оказывать сопротивление, драться до последнего вздоха, не должен был падать, пока в сознании. Пасть нарочно – это "грех", по их закону не положено.
Пусть даже не теперь, а через много лет, Джебраилов проговорится об этом кому-то из тех, кто на воле, и тогда Яверу не жить. На свободе сколько угодно "идеалистов". Мир для них как большой городской вокзал, куда день и ночь приходят и уходят поезда, "свежие" новости только друг от друга и узнают.
А самого Джебраилова не отодвинут ли в сторону из-за этого? Неужели он захочет все потерять из-за Явера?
Закончив этим свои напряженные думы, он, как лопнувший в воздухе шар, упал на матрас, кашлянув при этом так, словно с грохотом разрядилась старинная пушка, цепями прикованная к земле.
"Взрыв" шара и "грохот" пушки откинули назад тех, кто осторожно выглядывал из окопов в сторону противника – такая тишина воцарилась в камере, что даже слепые, живущие лишь рассудком, не могли бы догадаться, что здесь столько народа. Только вода, текущая в "севере", шумела в тишине, напоминая журчание родника в безлюдной пустыне.
Когда загремели тяжелые железные зарешеченные двери в другом конце коридора, как ужасные страшные звуки из черной глубины пещеры, когда нервно застучали шаги по бетонному полу, все взгляды сосредоточились на двери камеры. Чувствовалось приближение свиты, и в этом хоре шагов по походке узнавались шаги двух высокопоставленных лиц. Шум шагов резко стих перед дверью камеры, словно все разом попали вдруг в какую-то жижу.
Сначала одним ударом открылась задвижка на дверях, потом загремел замок. Показался "прокурорский надзор", за ним Гара Кяляз. Джебраилов вышел вперед и крикнул:
– Встать!
Все встали, лишь Явер не шевельнулся.
Гара Кяляз, указывая на него, спросил у Джебраилова:
– Кто это? Порядка не знает?
Явер лежал на спине, сведя руки под головой и, положив одну ногу на другую, согнутую в колене.
– Знает, – процедил он.
– Почему же нарушает? – поинтересовался Гара Кяляз.
– Потому что преступником себя не считает, – Явер сел. – Это насилие! Наглость! Ведь ни за что!.. – Он ударил кулаком по стене, и от нее отвалился кусок сырой цементной штукатурки. – Это позор! Мы – люди, а не животные! За что нас мучаете? Мы не будем становиться перед вами на колени, умолять вас, просить милости, но... – он поднялся и ногой стал сбрасывать вниз матрасы. – Наше достоинство не связано, как у некоторых, со служебным положением. Мы – не пленные! То, чем нас здесь кормят, не станет есть даже голодная собака! Вши и клопы пьют нашу кровь. – Расхаживая, он продолжал: Настоящие нарушители закона – это вы, причем делаете это каждый день. Ведь, ты смотри, тех, у кого грехов целый поезд, не трогают, а за ерунду, за мелочь тотчас любого другого сажают сюда. А они тоже хотят жить, как и вы. Что вы за господа такие, что побей вы хоть сто тарелок – все будет шито-крыто, а этим стоит до тряпки дотронуться – их тут же в изолятор пихают?!
Где же тут равенство? У тебя – все, а у меня ничего! Каждый из них, даже самый дряхлый, работает больше вас... С утра до вечера трудится, как ишак, а в конце месяца получает зарплату, которая не покрывает одно ваше застолье. По дороге домой раздает долги, но не все, иначе ничего не останется. Скрепя сердце, оставляет немного для себя, покупает того-сего, собирает за стол семью и задает "пир". Хотя, что это за "пир"? Он словно свое мясо ест и пьет свою кровь, да и то пугливо, торопливо, вдруг кто-то явится за своим долгом. Вслух не скажет, а "про себя", наверняка, подумает: "И как он не подавится тем, что ест? Разве не знает, что от себя оторвал, давая ему в долг? Говорил ведь, что в лотерею играю, дети совсем обносились, чтобы было на что купить им чего подешевле..."
Так и запихивает он в себя, торопясь, чтобы никто не увидел, кусок колбасы, килограмм помидоров, хлеб, полбутылки водки, словно чужое берет, и сам он будто и не человек вовсе, и еда на столе не людская. Он скорее машина, а живот – топливный бак, который надо доверху залить маслом, бензином, чтобы хватило на следующий месяц, чтобы не остановиться на полпути, потому что он должен идти и идти. Его съедают дни, часы, минуты щелкают его, как семечки, лишая надежд. Он пытается, мечтает достичь какой-то вершины, ползет, карабкается к ней изо всех сил, не видя ничего вокруг, не отрывая от него глаз. Но, добравшись до нее, вдруг видит, что это еще не конец, видит, сколько еще впереди крутых вершин и перевалов. Только иногда уходит он с тропинки в сторону попить воды из родника, остудить горящее нутро...
Так и идут по жизни многие из тех, кто сидит здесь. А на исходе жизни думают: "Зачем я приходил в этот мир? Жить? Разве это жизнь?" Хочет засмеяться – и не может, не получается, да и боится... Вам же предела нет. И никто у вас никогда не спросит: "Откуда все это?" Ведь такие дома, такую жизнь себе вы не могли обеспечить им, что получаете, зарабатываете. Может, вы Магомеды, Мусы, наместники Аллаха на земле, и если захотите, мановением руки вернете полдень, а захотите – реку остановите, и родник забьет там, где сотни, тысячи лет не было воды? Но это же не так, у каждого своя дорога, своя тропа. Почему с вас не спрашивается, когда вы сходите с нее? Она остается в стороне, а вы себе прокладываете новую, которая безмерна, и вы каждый раз вытягиваете настолько и в том направлении, которые вам нужны.
Почему же не спрашиваете ни у одного из этих: "почему ты это делаешь, по какому праву?"
Вот – Габибулла. Шесть лет ему дали по восемьдесят шестой. Ни одного зуба во рту, ни волоска на голове, кто глянет на его морщины, решит, что ему за девяносто. А на самом деле – сорок два. Он работал в чайхане, держал маленький буфет. Что там могло быть! Пять – десять пачек сигарет, сладкий хлеб, печенье. Все его клиенты – рабочие. Еле кормил десятерых детей. Однажды являются к нему с проверкой, составляют акт в тысячу раз длиннее провинности Габибуллы и передают в руки ваших работников. Ну, а какой мясник не освежует попавшего к нему барана? Оправдаться Габибулла не сумел. На суде уверял, что жил праведной жизнью, что никто из его знакомых не скажет, чтобы он пил, курил, гостей собирал. У него на это денег нет. Он и на свадьбы не ходит, слишком большой расход, когда все рассчитано до копейки, потом дверь не залатаешь. Ему говорили, что десять сыновей у тебя, десять свадеб играть, кто придет к тебе, если сам ни к кому не ходишь? Он отвечал, что свадеб не будет. Как станут уходить сыновья в армию, накажет каждому привезти себе оттуда жену, и профессии обучиться, шофера и слесаря, чтобы было чем прокормиться по возвращении. Он всю жизнь бился, чтобы вырастить их, на дальнейшее у него уже не хватит сил. Все знают, как они с женой экономно жили, и детей своих к тому же приучили. Одевались в дешевые уцененные вещи, но носили аккуратно, не то, что другие, не садились, на прислонялись, куда попало, чтобы выглядеть хорошо, достойно...
Все, кто был в зале суда, нарушая порядок, выкрикивали: "Верно, он прав!" и думали, что поддержка эта поможет оправдать Габибуллу.
Обращаясь к судьям, Габибулла сказал, что они с женой вырастили десятерых солдат, все они один за другим пойдут защищать Родину, защищать нас от врагов. Все они принадлежат народу, и он верит, что дети его, где бы ни служили, ни работали, никому не навредят. "Всю жизнь мы с женой работали на них. Не вышло бы у меня такой растраты, уладил бы я все, да отсрочки не дали. "Уладил бы" – это не значит, что стал бы резать по живому. Нет, никогда! Корова есть у нас, доится она сейчас. Думал, продам и верну все государству..."
Когда судья что-то шепотом говорил заседателям справа и слева от себя, у Габибуллы почернело в глазах, будто зал и все, кто находился в нем, поглотились тьмою. Но в этой темноте был беловатый свет, который она не могла погасить, видны были глаза, губы, когда они раскрывались в разговоре. Габибулла чувствовал, что заседатели будут согласны с судьей, и в то время, когда он пойдет выносить приговор, Габибулла окажется между светом и тьмой, причем спиной будет стоять к темноте, а лицом – к свету.
– Дорогие судьи, – сказал он, – хочу рассказать вам кое о чем. Слышал, подсудимый не лишен последнего слова, я не стану отнимать у вас драгоценного времени пространными речами... Обычно я покупал полкило мяса на двенадцать человек. Без костей! Мясник давал мне такое мясо не из уважения ко мне, а из жалости, зная, что нас двенадцать душ, и если разделить на всех полкило мясо, каждому достанется по небольшому кусочку, жена добавит картошки, дольет немного воды – вот и обед. Если б мясник клал мне кости, я все равно бы смолчал, особенно не побрыкаешься в моем положении, а вспомнишь закон – зовет участкового, говорит, что его оскорбили, составляется акт, присутствующие подписывают (иначе не покупать им больше здесь мяса) и в твоих действиях находят состав преступления. Короче, да будет доволен мясником Аллах, если забуду, добро его выйдет мне боком. Купил я как-то свои полкило мяса и отправился домой со старшим сыном. Работал я в рабочей чайхане. Когда все расходились, мыл содовой водой стаканы, блюдца, стирал пыль там-сям и шел домой. Ужинали мы все вместе. Накрыли на стол, расселись, жена поставила рядом с собой кастрюлю с гатыком и двенадцать блюдец. В каждое их них она выкладывала по большой ложке гатыка и ставила перед нами. В нашем доме не было тайн. Дети знали, что куплено мясо, значит должен быть мясной обед. Все удивленно посмотрели сначала на мать, потом на меня. А куда смотреть мне? Я тоже посмотрел на жену. Никогда не обижал я ее, да и как можно, ведь ей так тяжело приходилось... Жена под нашими взглядами заерзала на месте, и тут в комнату вошла наша черная кошка и, мяукая, уселась недалеко от нас. Она долго мяукала, потом по одному принесла четверых своих котят и снова замяукала, глядя то на нас, то на них. Потом также по одному отнесла их обратно.
Я понял кошку, она мне многое сказала.
"Габибулла, – сказала она, – живем вместе, едим вместе. Просто разные мы, и дело у каждого свое. Ты – чайханщик, бьешься, зарабатывая на кусок хлеба для своих детей: они у тебя сейчас, как высеянные осенью семена. Ты "поливаешь" их, чтобы укоренились, ведь впереди зима, задуют метели, ураганы понесутся над ними. И если они сейчас не пустят крепких корней, то до весны не доживут, а доживут – не дадут плодов. То, что приносишь ты своим "семенам", своим "всходам" на пропитание, охраняю я от воровитых котов, крыс, мышей. Это моя работа, и я ее выполняю. И кур ваших тоже стерегу. Всю жизнь в нашем дворе было шесть кур, среди них и наседки с цыплятами. Но к весне не оставалось ни одного, какие от болезни сдыхали, других вороны потаскали, а иных тетя Пейкан зарезала, детей накормила. Но шесть кур всегда оставались нетронутыми, они и зимой неслись. Дети твои уж больно падки на яйца, в день по двадцать штук глотать могут. Каждый из них в день по два раза ощупывал кур, проверяя есть яйцо или нет. И так плохо приучили их, что кто ни проходит мимо, куры тут же приседают и кудахтают. Хорошие они – все эти шесть кур, яйца несли размером с гусиные и сразу поднимали шум – идите, дети, забирайте. Я и яйца не оставляла без присмотра, чтобы никакая тварь не поела. Днем и ночью охраняла я дом и двор от крыс и мышей, а поздно ночью, перемахнув через высокий забор прокурора, начальника милиции или председателя райисполкома, лазила по их мусорным ящикам, пробавлялась, чем могла. Но всегда возвращалась к тебе, Габибулла. У каждого должен быть свой уголок на земле, который бы он назвал своим. Говорят, "кто косо глянет на мастера, учителя, у того из глаз кровь прольется". Видела я, как тяжело тебе кормить семью, и не могла еще и я быть тебе обузой, мне этого не позволили бы ни совесть моя, ни убеждения. Ты – умный человек, что не смеешься над этими моими словами – "совесть", "убеждения". Ведь многие думают, что нашему роду-племени ничего такого не дано. От пресмыкающихся до плавающих и летающих есть душа во плоти, а если они есть, так что сомневаться в том, что плоть со ртом и зубами? Рот кормит плоть, поэтому ему должно работать, чтобы жило тело, которое все это носит.
Все живущие на земле, кроме человека и медведя, совестливы и великодушны. Иначе, насытившись, они оставили, припасли бы немного хоть на завтрашней день, унесли бы в свое гнездо, нору. Но в них нет корысти, как у медведя и человека, для них главное – утолить голод, плохо ли, хорошо ли, они накормили себя и отдыхают. Но кормить человека, как горящий бензин, как пожар, воздух и тот от него горит, лей воду – он разгорается еще больше. Тебя, Габибулла, я потому так сильно люблю, что ты такой же, как мы, – нет в тебе корысти.
По весне и осени, сам знаешь, я приношу котят. Но в этот раз пришлось на лето. Туго было мне: семьи прокурора, начальника милиции, председателя райисполкома разъехались на лето отдыхать, так что нечем мне было поживиться в их пустых мусорных баках. Воровать же я, как некоторые бездельники нашего рода-племени, не приучена. Слишком опасно – и бьют, и убивают, а бывает – и керосином обольют, потом подожгут, и мчишься тогда с воплями, куда глаза глядят, разгораясь все больше и больше. Так что могла бы я полазить по другим домам, где двери и окна оставляют открытыми, но боюсь – прибьют, и останутся дети мои сиротами... В два раза перетаскала я своим котятам двенадцать кусочков мяса от тети Пейкан. Это не предательство и не воровство, я взяла, как свое и теперь признаюсь в этом, стоя перед тобой, делай со мной, что хочешь...".
Гара Кяляз, прокурорский надзор, Джебраилов, слушайте и знайте таких, как Габибулла, здесь большинство и всегда их было много. Все видят только результат, только следствие, его меряют и судят, не докапываясь до причины, потому что она глубоко, очень глубоко. На самом же деле здесь нет такой уж недосягаемой и неизведанной глубины, все по сути – на поверхности. Она ведь всякая, одна на жизнь человека! На нее смотрите, ее мерьте, ее взвешивайте, и тогда не будет недовольных вашими решениями, клянусь Аллахом, не будет...
Явер нервно прохаживался туда-сюда, не произнося ни слова, но всем казалось, что все это он жестко говорит, ходит по камере, иногда останавливается, размахивая руками, будто то, что он говорил, шло не из груди, не от сердца, а было соткано и, скорее, напоминало старый палас, брошенный на пол, краски которого давно поблекли и никого уже не привлекают, все только топчут его и проходят мимо. Явер теперь поднимал этот вытоптанный палас величиною с целый мир и такой же тяжелый, как мир, словно вывешивал его на небе укором и зовом всем живущим, словно хотел разбить в небе утренней зарей все краски его и узоры, обратив их в веру и надежду на новое утро жизни, на лучшие времена... Всем казалось, что камера, где они стоят сейчас, не на земле, а на небе, и у них есть своя земля и свои небеса, просто пока они парят в воздухе, вращаясь, и пристанище обретут себя лишь тогда, когда люди перестанут бежать с семицветного узорчатого ковра, что Явер, приподняв, показал всем и вновь застелил на пол, как стадо баранов рысью, бегом минует засушливую, выгоревшую степь...
– Забрать!..
Тогда Явера ни капли не напугал приказной тон Гара Кяляза, но сейчас, когда стукнула маленькая, но тяжелая дверца "кормушки", весь страх и ужас того приказа словно бы обрушились ему на голову....
Снова бросили "ксиву".
– Прошляк, подай сюда! – прорычал сверху Зверь.
Явер поднял "ксиву", опять ничем не отличавшуюся от пакета лекарственного порошка и, не глядя, передал наверх. Он снова, скорчившись, забился в свою "нору" и представил, как Тигр со Зверем, голова к голове, читают "ксиву", где говорится как раз о том самом дне. Сколько лет прошло, а он не канул, не исчез, а переписан, как есть. Никогда еще страх не вползал аж в кости Явера черной презренной змеей, заставляя его дрожать всем телом. А сейчас вот пробрался, извиваясь, и залег внутри костей, впился в мозг, как клещ, вонзил мелкие, невидимые глазу, зубы в вену и стал сосать кровь. Мертвенная желтизна, разлившаяся внутри Явера, будто осела и на стенах камеры: куда он ни смотрел, все виделось ему желтым. Даже полосы света, падавшие сквозь решетки, казалось, тотчас впитывали в себя эту желтизну, как клубки ниток, опускаемые в кувшин с краской. И как же темна и безысходна была эта желтизна!.. Как кровавой плетью ударил по ней голос Зверя:
– Прошляк, как чувствуешь себя?
– Та... – протянул Явер в ответ.
– Как "так"?
– Неважно.
– Если неважно, то ничего. Один вопрос: Тапдыга помнишь?
– Я стольких Тапдыгов знавал, что... – прохрипел Явер.
– Одного из них ты бы не забыл, того, который тебе одному рассказал о своем ЧП.
– Мне многие рассказывали о своих ЧП.
– И всех помнишь?
Прошляк тянул с ответом, будто пытаясь вспомнить и рассказать вкратце о нескольких Тапдыгах, на самом же деле придумывал басни без определенных адресов. Конечно, было бы неплохо сказать что-то вроде: "Был Тапдыг из какого-то района, позарился на колхозное добро, три кило лука украл. Не помню, из какого села он был... Другой был бакинцем, третий – из Гянджи. Гянджинец, помню, занимался анашей. Тот, что из Баку, кажется, за разбой сидел... Давно это было, вспоминается с трудом. А вообще "законника" Тапдыга я не знал, это точно, остальные же – чепуха, неважно!.."
– Более менее, – наконец ответил он.
– А того, которого ты заложил, тоже "более менее" помнишь?.. Лучше не сопротивляйся, обман тебе не поможет.
– Я не вру!
Это "я не вру!" он выбросил вверх, что было сил. Те, наверху, не знали, что он сейчас опять в воображаемой реальности, и сам не понимает, правда это или сон – ровно месяц он в лесах, и дни считает по щепкам, которые по одной каждое утро кладет себе в карман. Когда он бежал из лагеря, погода была весенней, хотя стояло лето, и вдруг налетела метель, все покрылось снегом. Деревья завернулись в саван. Этот саван тяжелел день ото дня, леденея так, что некоторые деревья роняли не только ветки, но и сами падали, выворачиваясь с корнем. Явер согласен был выйти к какой-нибудь деревне или даже нарваться на "погонника" и назвать себя, предпочитая это голодной, холодной смерти. Конечно, ему накинули бы срок, но это означало бы – жить, жизнь, а не смерть. Он сдался бы во имя этого, пусть неохотно внешне, но в душе добровольно. Снег, метель не давали проходить большие расстояния, он не мог определить направление. Да и какой от этого толк, если Явер все равно не знал, в скольких километрах от него село или лагерь. Место, где он сейчас находился, напоминало омут из страшного сна: куда ни глянь – одни и те же деревья в одинаковых саванах, тот же снег, то же серое небо. Эта серость, эта мгла была прямо над головой, до нее было не больше пяди, как будто двери зимнего амбара неба распахнулись именно над теми местами, где шел Явер. И места эти словно вовсе не те места, где он жил, которые видел. Это было как на Луне: одна сторона ее, всегда обращенная к Солнцу, кипит, а другая, всегда заснеженная, вьюжная, иди по ней хоть миллионы лет, этой вечной зиме, ночи и мраку конца не будет...
Он не мог больше идти, по колено проваливаясь в снег, сбивая сосульки у себя под носом и под подбородком. Ему казалось, еще немного, и ноги его отвалятся от бедер и останутся в снежных колодцах, которые они оставляют за собой при каждом шаге.
Оскалив рот, стуча зубами, он напоминал волка, готового отгрызть попавшую в капкан лапу, лишь бы избежать безвременной гибели. Он готов был бить себя по голове, потому что сам во всем был виноват, никто не толкал его на этот путь. Едва добравшись до родного города, он бы сразу направился в милицию. Через два-три дня дело его уже было бы в суде. Судебное разбирательство не заняло бы больше десяти-пятнадцати минут, накинув ему на старый срок еще года полтора.
Явера уже не стали бы возвращать в ту "дальнюю", а бросили бы в один из ближайших исправительно-трудовых лагерей. А здесь и работа – не работа, и зима в этих краях – все равно, что тамошнее лето. Тогда и братва ему ничего не сказала бы ему из-за побега: не был он в те времена ни "стремящимся", ни "Вором", ни "блатным"...
Он остановился, скорее почувствовав, а не ощутив, что наткнулся на что-то, имевшее отношение к жизни, к живому. Раскидав кое-как снег, он увидел человеческий труп, почти без одежды, все мясистые части тела которого вырезаны. На груди, прямо у сердца – ножевая рана.
Значит, он был не один, а с товарищем, бежали вместе. То ли заблудились, как Явер, то ли верно шли, да еда закончилась, и один, чтобы не умереть, решил съесть другого. Господи! Что же это за места такие, что за жизнь, если приходится есть мясо своего "хлебника"?!
Явер только об этом и подумал, не было особой необходимости о чем-то размышлять. Может, и его самого голод поставит перед такой жизненной необходимостью, может, он еще не видел жестокого, безжалостного лица палача тех природных инстинктов, что дремлют у него внутри, которые пока просто не проснулись.
"С голоду человек умрет, но не станет есть человеческого мяса!" Это восклицание прозвучало в нем так, будто он прокричал его всему миру. Оно поднялось от самых ног, от кончиков пальцев, пронзило своей категоричностью, оживило мышцы и суставы, скрепив их воедино как стальными струнами, убило голод и обожгло все его существо. Явер лишь тогда поверил в реальность этого нового своего ощущения, этого подъема, когда почувствовал, как сами по себе, оттаивая, осыпаются с его бороды и усов сосульки, которые до того он еле сбивал руками.
Он услышал стук топора, вернее, почувствовал ногами эти удары, так же, как визг электропилы "Дружба", словно он и лесорубы находились на какой-то одной невидимой линии.
Упав на землю, Явер стал руками разгребать снег и, дойдя до сухих листьев, приложил ухо к земле, стараясь определить, где они находятся. Ухо уловило шум трактора и, установив направление звука, он бросился туда, утопая в снегу. Шел он долго, припадая к земле, вставая и прислушиваясь, не почувствуют ли вновь его ноги отзвук улыбнувшегося ему счастья, чтобы опять обрадовать его, окрылить навстречу этому зову жизни.
А может, нет никаких лесорубов, и то, что он слышал и ощущал, – всего лишь эхо его мечтаний? Может, это было телепатическим отражением полета его не знающих границ чаяний и стремлений? Или просто прошедшие дни ожили в памяти Явера и ничего больше?
Теперь он почувствовал, что те стальные струны, что недавно скрепили его тело, перерезаны, оборваны и нет в нем больше недавнего прилива сил. Руки и ноги его сковала тяжесть, как сковывает осла тяжелая ноша, а сам он напоминал трактор с оборванными гусеницами, бей, подгоняй, заводи – не сдвинутся ни на шаг.
Явер огляделся по сторонам и понял, что слушают его одни лишь глаза, он может смотреть, сколько захочет. Но и смотреть так, как хотелось, он не мог: глаза словно ждали чего-то, сторожили некое чудо, призывая, окликая и направляя его к Яверу. У этого "чуда" не было ни головы, ни ног, ни тела, это было нечто такое, что невозможно было представить. Черное оно или желтое – неизвестно. Ясно было лишь то, что благодаря ему, каждая из сторон жизни – легкая беспрепятственная дорога. Оно в воздухе, в воде, в земле, в человеческой душе, оно живет в тебе самом, но однажды видится, как идущее издалека.
К Яверу это "диво" приблизилось в виде черноты сгустившихся туч, опустилось на него, окутало его, сначала поиграло молнией у него перед глазами, как золотыми змейками, потом заржало, как сытый жеребец, несущийся перед волчьей стаей по крутым горным склонам и как мазутный, с сажей и копотью дым заводских труб, вдруг вырвавшись из его собственного рта, обвилось вокруг горла веревкой палача и, затягиваясь все сильнее и сильнее, перехватило ему дыхание. Явер старался сорвать его с шеи, но кольца невидимой веревки сдавливали горло еще крепче, так, что в конце концов и пальцы, и руки Явера уже невозможно было оторвать от гортани...
Теперь, когда Тигр спрыгнул вниз, постучал в "кормушку", что-то прошептал надзирателю, сунув в руку ему определенную сумму, и в камеру вошел Тапдыг, глаза Явера словно притянули к нему черную смерть того дня, которая в тех далеких морозных заснеженных лесных просторах глумилась над ним золотыми змейками и жеребиным ржанием, как и тогда, Явер стал задыхаться.
Зверь, не глядя на Явера, однако видя его, может быть, лучше всех, спросил:
– Не узнаешь?
Отпираться было ни к чему. Явер хотел сказать "узнаю", но как ни старался, ничего не получилось.
– А ты как? – спросил Тигр у Тапдыга.
Он тотчас отозвался:
– Узнаю. Явер это. Был Вором одно время, потом отпустили, теперь вот Прошляк. Очень хотелось мне встретиться с ним, но на свободе не пришлось. Может, Аллах для того и устроил мне эту аварию, чтобы облегчить мою ношу, чтобы муть между нами осела. Этот час мне дороже, пожалуй, двенадцати лет, что провел я за рулем. Все эти годы я зарабатывал для дома, для семьи, для кармана. А сейчас – лишь для себя одного, чтобы душу отвести, сердце успокоить. Это не денежная прибыль, это утешение. Теперь мы лицом к лицу, и пусть Аллах рассудит, кому повезет, ему или мне.
Неожиданно Тапдыг рванулся вперед, схватил Явера и швырнул его на пол. "Негодяй!" – он уже занес, было, над ним ногу, чтобы разбить ему рот, но в это время Зверь, спрыгнув сверху, прижал его к спине:
– Не торопись, милый, всему свое время! Ты просто расскажи, как все было.
Явер не мог стоять на ногах, потому что каждая новая "ксива" убивала его – он один за другим вспоминал свои "грехи", представляя себя на скамье подсудимых.
Конечно, он не старался развязать каждый узел так, как это делали до сегодняшнего дня с достоинством, вежливо, без оскорблений, с профессионализмом на допросах следователи, судьи.
К тому же, с тех скамей Явер отправлялся на "свою хату", в "свой мир", где его не искали, не гнали и не выслеживали. Но с этой скамьи есть дорога только в мир иной, и с теми, кого сажают на эту скамью, обращаются по-другому, не раздумывая, может, этот "грешник" еще не все человеческое достоинство утратил. Нет, на "сходках" об этом не думают, раз сделал отвечай. Это в другом мире верна поговорка "на "нет" – и суда нет". Здесь суд есть. Если у тебя нет ответа, то и тебя самого быть не должно. Человек – что мусор, который не просто отбрасывают лопатой, а сжигают...