Текст книги "Сходка"
Автор книги: Исмаил Гараев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
И деньги вот возьми, положи в карман, трать, пока на работу не устроишься, будут еще нужны – приходи.
К Яверу ни разу никто не приехал, не поинтересовался, есть ли он, нет ли его, ни мать, ни отец, ни братья, ни сестры, ни друзья, ни знакомые. Он сидел уже в третий раз, и все отвернулись от него, как от пропащего человека. Если бы он хотел исправиться, так стал бы человеком, освободившись в первый раз. Ну, а раз и после второго раза ничего не понял, так что ж тратить нажитое на него да на дальнюю дорогу? Не на улице ведь найдено нажитое это, не с неба упало и не выросло само по себе, как пырей.
В этой хватке время тяжело достается копейка, потом и кровью изойдешь, стыд потеряешь и совесть, пока что-то тебе перепадет. От таких, как он, только убытки одни, никакой пользы, ничего хорошего. Так лучше пусть его вовсе не станет, и не его одного, а и сотен, и тысяч, и миллионов таких, как он. Что жалеть их? Это горе – не горе. Ни у кого сердце не заболит, ни взор не затуманится, ни слеза не набежит. Наоборот, чувствуешь облегчение оттого, что одним таким меньше стало... Как хорошо!.. Как хорошо!..
Из-за какогото борохла Прошляк там убил моего отца, здесь – мать. Может ли мужчина посягнуть на жизнь другого ради того лишь, чтобы жить в свое удовольствие?
А меня за что убивать? Какую опасность представлял для него ребенок, которому и сорока дней не было? Плакал я, голоден был, сунул бы мне в рот соску, я и замолчал бы, уснул. Когда же снова заплакал бы, уже собрались бы вокруг соседи, а Явера и след бы давно простыл.
Мать осиротела без отца, а я потерял и их, и себя. Остался только дом, пустой, осиротевший. Мать и отец ушли из жизни, из бытия, где у них были имена. У меня даже имени не было еще. Мать собиралась написать отцу, чтобы он дал мне его. Не судьба! Вот как я ушел из этой жизни, из своего времени, не оставив даже имени... Наш с мамой могилы рядышком. Моя – совсем маленькая, на ней надпись: "Безымянный первенец Периханым и Таирджана". И мир не перевернулся! Не разрушился!
Эй, небеса и земли! Есть ли вы? Если есть, то почему мои крики и стоны не вызывают в вас жалости и сострадания, рыданий и слез? Вы ведь есть, Вы извечны! Если сейчас молчит ваше каменное сердце, то когда же оно заговорит? Говорят, вы справедливы, почему же так затянулся ваш праведный суд?.."
... Прошляк снова сел, обхватив колени. В самый раз было бы пройтись по камере, "потасовать", но тех, кто наверху, наверняка, разозлило бы его "безвинное" прогуливание. Если б он мог походить, размяться, может, удалось бы избавиться от этих мыслей об убитом ребенке, от его обвинений, которые действуют и потрясают гораздо сильнее всех обвинений и приговоров, услышанных им в своей жизни. Чем больше он сидел неподвижно, тем больше как будто ослабевало сопротивление его тела, голос же, от которого болезненно ныло все его существо, усиливался с каким-то нездоровым торжеством...
Отворилось окошко в дверях, и огромные черные руки с крепкими запястьями протянули в него доверху наполненный бумажный базарный пакет.
Прошляк взял его и передал его по назначению.
Тигр со Зверем выложили содержимое пакета между своими матрасами. Здесь были яблоки, груши, мандарины, лимоны, трехлитровый баллон, почти до середины наполненный шашлыком из индейки, а выше осетровым. В этом "подогреве" был еще лаваш и бутылка пятизвездочного коньяка. На горлышке записка – "От братвы из пятьдесят шестой".
– Эй! – позвал Зверь, делая Прошляку знак рукой подниматься к ним, но тут же передумал. – Нет, стой там!
Прошляк был уверен, что к столу его не позовут и ничем не угостят: он был еще черен, не раскрыт и сходки не прошел пока.
– "Сетка" здесь есть?
Зверь держал папиросу в левом углу рта, дым от нее поднимался к его густым, сросшимся, нависающим над глазами бровям. Один глаз он прищурил, скривив и приподняв угол рта с зажатой папиросой. Правый же глаз при этом округлился, как у совы.
– По-моему, быть не должно, – ответил Прошляк.
Тигр, подвинувшись вперед, свесил вниз ноги.
– Не крути! Есть или нет?
– Откуда мне знать?
Зверь тоже опустил вниз ноги, проведя ими перед носом Тигра, и стал поигрывать одной из них. На обеих было написано "Они устали".
Протягивая Прошляку "ксиву", он сказал:
– Читай! Громко, вслух, чтобы мы слышали!
Прошляк внутренне весь напрягся, стараясь держаться спокойно. В такой момент, да еще в таких условиях подавить волнение. Не подавать вида никому не по силам: выдать могло все – и взгляд, и малейшее изменение голоса, движение, жест, а эти двое слишком опытны, чтобы что-нибудь упустить, не заметить. К тому же в руках он держал "доказательства", а это не то, что кто-то там сказал, другие, передавая, прибывшим сверх того, изменили, как хотели, хорошего сделали плохим, плохого – хорошим. Это была сама правда, правда в чистом виде, справка о том, что и как было в действительности, разложенной по часам и минутам.
– Вам не обязательно! Обойдетесь, – Прошляк тоже был не лыком шит. "Гремел" когда-то в свое время, как и они, и у него было прошлое, которым он мог гордиться. "Читай громко, чтобы мы слышали!" – было оскорблением. Они не должны были так говорить, пока ничего не доказано. Своим ответом Прошляк указал им на то, что они не правы. Те промолчали, и Прошляк прочел "Ксиву" про себя.
Все в ней было написано правильно. Это произошло в колонии...
В условленный день предстоящего этапа Воры и Блатные ближайшей округи должны были собраться в "центральном", чтобы дать Яверу звание Вора. Встречу эту организовать было нелегко: в санчасти колонии они провернули дело так, будто бы внезапно тяжело заболели, и им необходимо лечение. "Бабок" на это дело было отпущено достаточно. Подготовка же началась за два-три месяца: "ксивы" передавались только через "братву", переправляемую из одной колонии в другую или отсылаемых на повторное следствие. Услугами "фраеров", "мужиков" и других представителей "массы" пренебрегалось. Из центрального изолятора распределялись, отправлялись во все колонии. Перед тем, как сесть в "воронок", "ксиву", заделанную в целлофан, проглатывали, чтобы во время "шмона" не попала в руки "штатным", и те не узнали о намерениях Воров и Блатных.
Потом, после "севера", целлофановый пакетик с "ксивой" тщательно промывался. Но, случалось, снова проглатывался, лишь бы не попал к "штатным" ни в коем случае. Иначе, за этим стояла смерть, настолько это было серьезно.
Тогда вместе с Явером в колонии находился еще один, более уважаемый и влиятельный "стремящийся" Ваня. Он разбивал споры, определял, кто прав, кто нет в драках и заварушках, разъяснял карточные недоразумения. "Братва", в основном, вокруг него только и собиралась. Большинство сходок проводил он сам, часто находил сырые места в "доказательствах". Даже в сходках, проводимых Явером, "неправых" делал "правыми".
В "общаке" он бы за старшего. Тем, кто сидел в "крытых" или "дальних", посылал "подогрев". Оказывал помощь "чистым ребятам", которых никто не навещал. Словом, у Явера было только имя, ни он сам, ни слова его ничего не значили. Явер чувствовал, что Ваня в центральную пошлет "ксиву" с тем, что Явер – "не достоин", поэтому он передал старшему оперу три тысячи, которые накануне выиграл в карты, чтобы Ваню "опустили".
Когда в очередной раз Ваня сел играть в карты, Явер особым условленным знаком донес на него. В то время, как деньги "в банке" стояли горой, Ваню накрыли и увели в "глухую", туда, где "штатные" допрашивали нарушителей. Скоро оттуда послышался его рев. Этого нельзя было позволять себе. Он должен был терпеть молча, с мужеством "идеалиста" все пытки и мучения.
Потом, во время "развода", его поставили перед всеми. Он еле стоял на ногах, чувствовалось, что держится из последних сил, с трудом собирая остатки сил и воли. На руку ему надели "повязку", позвали одного из самых презренных "козлов" и заставили поцеловаться.
В тот вечер в барак Ваню не пустили, увели в штрафной изолятор, а утром пронеслось – "Самоубийство!.."
Прошляк тяжело поднял голову. Протянул "ксиву" Зверю.
– Держи у себя! – Зверь брезгливо, тыльной стороной ладони оттолкнул его руку. – Ну!.. Не правда?
– Клевета! – ответил Прошляк, постаравшись вложить в свой голос всю силу убеждения, какая у него была.
Зверь вдруг спрыгнул на пол, и Прошляк тотчас же отскочил, прижался спиной к двери, словно его распяли.
– Отойди от двери! – приказал Зверь. – У меня разговор к надзору.
Прошляк не поверил:
– Клевета!
Зверь поднял руку, замахиваясь, и снова отпустил.
– Ладно, об этом потом.
– Клевета! – Прошляк все еще не верил и говорил настороженно.
– Ты знаешь, кто это писал? – с деланным спокойствием спросил Зверь.
Прошляк потянулся вперед, точно готов был проглотить все, что сейчас скажет Зверь, не давая пролиться ни капле, ни словечку.
– Кто?
– Волк! Волк клеветник? – в тоне Зверя чувствовалась уверенность и решительность, пресекающие всякие сомнения.
– Может, кто от его имени, – заикнулся, было, Прошляк.
– Эй! – закричал сверху Тигр.
Прошляк вжался спиной, лопатками в дверь, но для Зверя это не было большим препятствием. Обхватив Явера за шею одной пятерной, он так швырнул его, что Прошляк влетел в "север" вместе с куском черного ситца, которым тот был завешен. Пытаясь выбраться из этого угла, Прошляк услышал разговор Зверя с надзирателем.
– Возьми пока сто, обещаю триста. Чтобы завтра здесь были и магнитофон, и кассета.
– Будет сделано.
– Во сколько принесешь?
– В два.
– Могу быть спокоен?
– Будь.
* * *
Когда ручную тележку катили через весь коридор, останавливаясь перед каждой камерой, и стук колес ее смешивался со стуком железных окошек кормушек в дверях, все знали, что сейчас шесть часов утра – раздаются "пайки", куски хлеба. А когда после тишины, которая тотчас уносит мысли в какие-то дали и глубины, снова раздавался звук катящейся тележки, и снова стучали дверцы кормушек, в том, что теперь раздают заплесневевшую, позеленевшую, напоминающую подгоревшую лепешку кашу в алюминиевых мисках, не сомневался никто, даже те, кто провел здесь, в этих условиях, только один день. Наступившее после этого безмолвие не было скоротечным, оно ни во что не вписывалось и было каким-то другим. Тележку толкали из конца в конец коридора, в нее со стуком горкой скидывались пустые миски. Не успевали затихнуть и эти звуки, как начинали открываться засовы, верхние и нижние замки камер. Новая смена пересчитывали заключенных, сверяясь со списком в руках. В камерах же, где сидели Воры, ни двери не открывались, ни пайки не раздавались. Они пересчитывались через дверное окошко.
После этого всех выводили на получасовую прогулку.
Но сегодня эти утренние процедуры значительно разнились с тем порядком и дисциплиной, что были раньше; в двери камер упрямо и настойчиво колотили кулаками. Пока еще не была закончена передача дежурства, и штатных, сдававших смену, и тех, кто только что пришел, гоняли, вызывая то туда, то сюда.
Окошки в камерах продолжали открываться, впуская внутрь зловоние, окутавшее коридор. Из каждого открывшегося окошка доносились крики, чувствовалась напряженность, царящая в камерах. Когда же они закрывались, казалось, что мельничным жерновом заткнули колодец с дивом внутри. Даже в закрытых камерах, по-прежнему, пока хлопали дверцы кормушек других камер, слышалось: "Боксер, давай, боксер!..."
Нет ничего, что ценилось бы здесь дороже еды. Самый маленький кусочек хлеба – на вес золота, если упадет под ноги, вдвое сгибаются над ним даже те, кто не склоняет головы и перед королями. Подбирают, целуют, прижимают к глазам, потом кладут повыше, к зарешеченному окну. Здешний закон почитание всего, что ниспосылается.
Для того, кто выбрасывает остатки обеда или хлебные крошки в отхожее место, кто привередлив здесь к еде, не нужно большего наказания, чем заключить дня на два в камеру с теми, кто знает цену хлебу насущному. Их бьют, и как бьют! Все, кто есть в камере, как врага, избивают его кулаками и ногами. Через два-три часа его не узнать – весь черный, в синяках, глаза распухли. Но это еще не ничего, это только первый "урок" здешней школы. Более ужасны последующие наказания: сажают в "гараж", а оттуда разрешается выходить только в "север", что поблизости, и то не часто – два раза в день. Нельзя притрагиваться ни к чьей посуде, кроме своей, ни с кем нельзя разговаривать. Лежать только лицом к стене, пока не кончиться "срок наказания", то есть пока шефы его не простят. Наказанный должен подметать камеру столько раз в день, сколько потребуется, а во время прогулки выносить "парашу", что считалось в камере самым грязным делом...
В одной из камер кто-то вылил вчерашний обед в сточную трубу. Жир, который с трудом растворялся даже в горячем обеде, сразу замерз в холодном потоке и забил слив. Нечистоты с верхних этажей собрались в "северах" нижних и разливались теперь по камерам. Утренняя суматоха из-за этого и началась. А "боксерами" называли преступников с небольшим сроком наказания, содержащихся в особых камерах изолятора для осужденных. В отличие от других, как более близкие к освобождению, они, считалось, не пойдут ни на какие нарушения. Эти заключенные были заняты в изоляторе, работали по хозяйству: разносили хлеб и обед, разгружали продуктовые, машины, подметали коридоры, следили за чистотой прогулочных мест, проводили мелкие ремонтно-строительные работы. В связи с тем, что канализационные трубы часто засорялись, они изготовили специальные трамбовки, один конец которых был крепко-накрепко обмотан тряпкой. В камерах их называли "боксерами". Когда звали "боксера", надзиратели провожали их по одному в каждую камеру, где те, надев резиновые сапоги выше колен, заходили в "севера" и начинали работать этими самыми трамбовками. Выходя оттуда, они бывали забрызганы с головы до ног.
На этот раз "боксеры" не смогли прочистить канализацию. Пришлось носить из кухни кипяток в огромных неподъемных алюминиевых кастрюлях, которые за ручки еле тащили два человека. Создавая искусственное давление, с помощью резиновых шлангов воду сливали в трубы и снова пробивали трамбовками. Только так и смогли, наконец, привести все в порядок.
Зато полы в камерах вычищали до вечера. Возможности вывести всех сразу, освободить камеры, чтобы "грешники" собрали, вымели грязь, убрали лужи с нечистотами, вымыли и высушили полы, не было. Имелось всего двенадцать перегородок для прогулок, поэтому разрешение этого пустячного эпизода, переросшего в серьезную проблему, затянулось аж до вечера.
Камеры Воров вычистили "обиженные". До самого заката Воры стояли у первой прогулочной перегородки. Весь корпус прошел мимо них и всем шефам и старшинам поручалось найти виновника "безобразия" и наказать, как надо.
Суматоха этого дня была по душе Прошляку, ему вообще хотелось, чтобы этот "фокстрот" длился до утра, ведь завтра – день этапа, может, завтра или его, или их отправят в какую-нибудь колонию. В то, что его самого отправят так быстро, он не верил, но дело Воров рассматривалось двадцать дней назад, а копия приговора высылалась, самое позднее, в течение месяца. Провалились бы все они в тармарары, легче тогда стало бы Прошляку, не то сходка эта доведет его до могилы, постепенно выматывая все жилы. Это было, как умирать, видя свою смерть, каждый миг, каждую минуту, отдавая ей жизнь по крупицам, потому что каждый их взгляд, каждое движение их ножевыми ударами врезались в его сердце, кромсая его на куски.
А его собственные мысли, словно палачи, полосами вырезали кожу у него на спине, каждое сомнение, любое предположение будто вырывало кусок мяса, по кирпичику разрушая душу, постепенно превращая его в развалины былого храма...
Москва отменила местный приговор и, прежде, чем выслать решение, уведомила телеграммой: "Немедленно освободить!" После тринадцати месяцев и трех дней Прошляка перевели из камеры смертников в эту, и если отделался от кошмара расстрела, то, можно сказать, попал из огня да в полымя.
На железных сидениях с забетонированными опорами он сидеть не мог, они – для законных Воров. Он примостился на корточках у самых дверей прогулочной перегородки, прислонившись к заляпанной цементным раствором к стене, то и дело перенося тяжесть тела с одной ноги на другую. Его клонило ко сну, и он задремал. Здесь можно было себе это позволить. На прогулке Воры никого не наказывали, потому что на сторожевой вышке, которая находилась гораздо выше перегородок, постоянно дежурили надзиратели. До конца прогулки, до самого выдворения арестантов в камеры они несли за них ответственность, пересчитывали, принимая и сдавая их...
...Всякий раз, засыпая, мысли, преодолевая внутренние заборы, переносили Явера в камеру "подстрела". Он видел, что не один здесь, у него есть товарищ – Хатам. Прошляк, как и он, в эту камеру попал впервые, но ему часто приходилось встречать тех, которые "тянули" срок после замены им смертного приговора пятнадцатью годами. Так что и в общем, и в частности он имел об этом представление. Ему казалось, что он сидел в той камере сотни раз и как те, что уже пережили эти душевные волнения, готов ко всему и его не постигнет жестокое потрясение. Однако уже в одну ночь поседели голова и борода Хатама; неохватный живот, на который нельзя было подобрать ремень, растаял, как прохудившийся бурдюк и прилип к спине, короткая толстая шея превратилась в тонкий стебелек с несуразно торчащей на ней головой.
Чернота глаз его посерела, на белках проступила желтоватая паутина кровеносных сосудов. Казалось, что большего груза, давления им не выдержать, что если волнение Хатама еще немного возрастет, они лопнут, и вся желчь их затопит глаза.
Надзирателей этого корпуса никто не знает, окошки здесь, в отличие от других камер, расположены на дверях очень низко, и когда они открываются, видна лишь последняя желтая со звездой пуговица зеленого кителя надзирателя. Входя со двора в коридор, они громко стучат мисками и кружками. Звуки эти разносятся по всему корпусу, мол, не бойтесь, несем еду, чай несем, хлеб.
На каждый звук Хатам так вытягивал свою и без того тонкую теперь шею, так выкатывал глаза и поднимал брови, что даже лба не бывало видно. Казалось, что в этот момент и уши его поднимались выше головы, словно камера была открыта сверху, и Хатам в такие минуты может вытянуть, на сколько нужно, шею, чтобы поверх заборов наблюдать за тем, кто идет и что несет.
За тринадцать месяцев и три дня Прошляк всего лишь раз услышал шум машины, и то в полночь.
Хатама тогда затошнило и вырвало.
Когда звук машины резко стих, как шум крыльев птиц, влетевших в туннель, глаза его стали каждый с голову ягненка. Он не моргал, как будто боялся, что, если хоть на секунду опустит веки, то ничего не увидит, и в этот миг неосторожности и пренебрежения, какой-то могучей силой неотвратимый приговор будет приведен в исполнение.
Хатам хотел подняться, услышав стук открывающейся двери главного входа, но не смог, не хватило сил. Он прирос к табурету, запачкав все под собой, задрожал, во всем его теле, наверное, не осталось ни крупной, ни мелкой косточки, которая бы не всполошилась, не встрепенулась, чуть ли не раздирая обтягивающую ее кожу. Ноздри, истончившиеся настолько, что светились насквозь, теперь открывались и закрывались, как рот выброшенной на сушу рыбы. Нутро его наполнилось плачем, стоном вперемешку с хрипами.
Ключ в замке повернулся, дверь быстро открылась, главный надзиратель сделал два резких шага вперед и, остановившись перед Хатамом, сказал прямо в его, скорее всего, ничего не видящие глаза.
– Ты, вставай!
Хатам не двигался. Надзиратель взял его за руку, но поднять не смог. Показал на бумагу в руках:
– Твое прошение о помиловании в Верховный Совет принято во внимание, смертный приговор заменен пятнадцатью годами лишения свободы.
До того, как услышал эти слова, Хатам думал, что его поведут на расстрел. Теперь он замер, застыл на месте точно в каждой капле, точке, песчинке его тела утратилось сознание, остановилась жизнь. Разве мог он что-то услышать, усвоить, воспринять в такую минуту? Конечно, нет! Какое осознанное понимание могло быть в этом промежутке между жизнью и смертью, в этом не-измеримом пространстве между плюсом и минусом, в этой ужасной глухоте, слепоте небытия...
Хатам то плакал, то смеялся. Слезы вокруг сменились ярким желтым сиянием у него перед глазами, словно черную тучу, как иглой, пронизал солнечный луч. Был виден только свет, но самого его пока не было. Он засмеялся, но уголки губ не раздвинулись, как будто перед ним горело вырванное изнутри собственное сердце, а он хотел погасить его ледяным дыханием.
Потом он уставился на главного надзирателя. Он не верил ему, считая услышанное обманом или утешением перед исполнением смертного приговора. Ведь и он был наслышан о том, как приезжают в полночь машины. Они привозят тех, кто принимает участие в приведении приговора в исполнение, тех, кто подписывает документ с данными о том, где и как была окончена чья-то жизнь – прокурора, судебных, представителей министерства. Потом главный надзиратель незаметно заглядывал в глазок, сверяя того, кого должны забрать из камеры с фотографией на документе у него в руках, опытной рукой одним поворотом ключа открывал дверь, быстро входил и, направляясь к нужному человеку, приказывал: "Встать!"; чтобы ни у кого другого не лопнуло сердце.
В сознание Хатама не вмещалось, что та машина и высокие сообщения из Высших инстанций привозят без задержки, без промедления, поскольку, произойди за время доставки какой-нибудь несчастный случай с обвиняемым, за него в ответе будет целый ряд служащих сверху донизу. Весть эта поручается особой связи, специальному транспорту, особым оперативникам, которые действуют с неимоверной быстротой, они будто знают, что это не то, что ожидание влюбленным окончания разлуки и не стремление к заранее определенному дню, когда через сколько-то лет своей жизни он, наконец, обретает независимость и свободу. На это у человека и терпения хватает и выдержку свою, силу воли он словно по дням и мгновениям распределяет на известный ему срок, не теряя стойкости. Сначала он считает месяцы, с приближением заветного часа – недели, когда же остается месяц, разменивает на мелочь дни, звеня ими как мелочью в кармане, и в самом конце считает часы, которые тянутся бесконечно, перетасовывает их, как бы расстилает на полу и начинает мерять шагами, откладывая в памяти каждые шестьдесят из них. И так шестьдесят раз, потом смотрит на часы, а они показывают, что осталось еще двадцать минут. Значит, поторопился, а может, со счета сбился или шагал слишком быстро? На втором часу он уже опережает время на полчаса. Злится на себя и бросает это развлечение, которым просто убивал время. Он начинает вспоминать дом, отца с матерью, братьев, сестер, родственников, соседей, друзей, знакомых. Представляет, как они встретятся, какие застолья будут в его честь, как будет дома: если он отец – как не нарадуется голосам детей, их присутствию, если сын – как пригласит на свидание любимую девушку, и они уйдут с ней в какой-нибудь глухой уголок города... Но это иллюзорное счастье, оно быстро проходит, и он снова переносится в оставшиеся в памяти дни, на смену им приходят какие-то другие, виденные за эти годы слова, разговоры, события...
Они словно знают, что эти волнения и напряженность не сравнятся по тяжести ни с какими другими. Здесь уходит кровь, она высыхает, человек же будто тает, превращается в ничто, даже не в течение года, месяца, недели, дня, нет, а в какое-то одно мгновение тает и исчезает, как горстка снега, принесенная с гор в солнечную долину...
Когда пришедший с главным надзирателем молоденький усатый надсмотрщик дал Хатаму пощечину:
– Негодяй, – проговорил он, – ведь не по плохой дорожке пошла сестра твоя! Она же встречалась с тем, кого любила! Почему не отдали за него замуж? Почему отказал сватам, паскуда? Потому что бедным был, да? Простым рабочим, да? А они втайне от вас поженились, и парень не сегодня – завтра получил бы квартиру. Проституткой она была ? Или изменила кому? Так что же ты, мразь, как мясник, их обоих на куски порубил? Если встречаться с девушкой нехорошо, что ж ты сам встречался, а потом бросал Сугру или Эмму? Почему их братья не убили тебя? Ты, значит, человек чести, а они нет? Если ты так дрожишь за свою душу, что же ты, гниль такая, убил этих двоих молодых?!
Надзиратель, схватив Хатама за руку, так вытолкнул его в коридор, добавив еще пинка под зад, что нечистоты под ним, хлюпнув, забрызгали его по самые уши.
Однако надзиратель не унимался, из коридора все еще доносился его голос:
– "Нервное потрясение...", "помешательство из-за чести...", сукин сын! Будь моя воля, я бы всю кровь твою выпил! С живого, мерзавца содрал бы кожу!..
... Открыв глаза, Прошляк посмотрел на небо. (Кроме неба, отсюда ничего нельзя было увидеть.) Там, наверху, закипала черная туча. Раздуваясь и распухая, она опускалась вниз. Казалось, туча несет что-то в подоле и сейчас с треском молнии сбросит это сюда, а потом с жеребиным ржанием помчится в четыре копыта догонять свой "табун".
Глядя наверх, Прошляк никак не мог понять, туча кружится над ним или перегородки, ему не приходило в голову, что это у него самого кружится голова. Ему казалось, что это какой-то небывалый случай в жизни природы: у черной тучи – громадные глаза и нос, на этом огромном лице со множеством впадин – огромный рот. И не туча это вовсе, а какая-то необъяснимая загадка природы. Нет, нет, не то, это – Таирджан. Там, на снежном севере, поднявшись в небо, он столько времени искал Прошляка по всему свету, и вот, наконец, нашел! Злоба и ненависть выжгли его нутро, он почернел, как обгоревшее полено, и сейчас станет кричать голосом, которого не выдержит ни одна тюремная стена: "Предатель! Подлец!.. Тигр, Зверь! Знайте, кто он такой! Мы называли друг друга братьями. Не один пуд соли съели вместе, он ни в чем не нуждался, благодаря мне. А потом убил и меня, и мою несчастную жену с новорожденным сыном. Из-за чего? В чем мы провинились? Деньги, золото были нужны ему? Разве мы с женой пожалели бы для него чего бы то ни было? Он и сам знает, что нет! Мой дом – его дом! Моя честь – его честь! Мы с женой думали, что это так!.. Зверь, наказать его я поручаю тебе. А тебя, Тигр, прошу предать его таким мучениям, каких он заслуживает..."
Голос Таирджана несся не только с небес, но и от стен, он поднимался даже от земли, проходил через пятки Явера и бил прямо в голову, чуть не выбивая крышку черепа...
Зверь с Тигром видели, что с Прошляком творится что-то неладное. Он то со страхом смотрел в небо, то тревожно озирался по сторонам или вглядывался в землю так, словно увидел змею, скорпиона. Потом он вдруг вскочил на ноги, сделал несколько шагов, изо всех сил прижался спиной к стене, но и здесь не мог найти покоя.
Заметив их изумленные взгляды, Явер решил, что Таирджан тогда не умер, а просто потерял сознание и теперь, "отбыв срок", пришел сам или сообщил о подлости Явера, его для следствия этапировали сюда, и это – одна из причин ареста Прошляка. Да, да, Таирджан здесь, и голос этот – его самого, потому что такого наваждения, таких галлюцинаций быть не может!..
– Ну, что с тобой? – спросил Зверь.
Услышав его, Прошляк вздрогнул, отделился от стены и, словно взбираясь на крутой подъем, поднимал ногу до тех пор, пока коленом не уперся в живот. Затем он двинулся вперед, но нога как будто провалилась в глубокий колодец. Он упал лицом вниз и вырвал. Прикрыл глаза и остался лежать.
У воровских больных на "прикол" не берут. И пока после выздоровления не пройдет нескольких дней, не проводят сходок. "Грешник" должен быть совершенно здоров, соображать, что делает, не говорить "с потолка", не давать "обороток", говорить, что думает.
Теперь Прошляк попадал под это правило, был защищен им; он был уверен, что этой ночью с ним говорить не будут. Однако Зверь правила нарушил:
– Прошляк!
Явер не сполз с нар и на середину не вышел, чтобы они приняли во внимание его плохое самочувствие. Но потом решил, что Зверь, наверное, спросит о чем-то, не касающемся сходки.
– Да!..
– Ты ведь знаешь наше положение!
Вот и все! Все понятно! Принесли магнитофон и кассету, больше часа держать их здесь нельзя, возвращать надо быстро.
Прошляк промолчал.
Зверь придвинулся к самому краю нар. От его громадной головы и плеч на пол падала ужасающая страшная тень.
– Не слышишь, что ли?
– Слышу, – прохрипел Прошляк упавшим голосом.
– Слушать можешь?
– Слушаю.
– Тогда слушай!
Подключив магнитофон к электрическому проводу постоянно горевшей в камере лампочки, Тигр, скрестив ноги, сел рядом. Нажав на клавишу, он прибавил звук.
Первый голос: Ты – замначальника второй колонии, а одно время был там старшим опером, не так ли, Вагиф Юсифов?
Второй голос: Так, Волк!
Первый голос: С вами, легавыми, говорить так не положено, но я вынужден из-за одного необходимого нам дела.
Второй голос: Что за дело?
Первый голос: Когда ты был старшим опером, у вас сидел "стремящийся" Ваня, тот, что умер в шизо, помнишь?
Второй голос: Помню.
Первый голос: Кто сшил ему мешок?
Второй голос: Тогда у нас сидел еще один "стремящийся" – Явер. Как я слышал, Вором потом долгое время был, сидел долго еще. В конце концов стал Прошляком. Сейчас арестован. Этот самый Явер все и подстроил.
Тигр выключил магнитофон.
– Ну, что? – промычал Зверь. – Тоже неправда, тоже клевета?!
– Это шантаж! Легавый не должен так говорить, он не имеет права! закричал Прошляк снизу вверх.
– А если мы приведем сюда Вагифа Юсифова и при нем прокрутим это? Тоже будет шантаж? Ладно, сделаем и это.
– Ничего он не сможет сказать.
– Почему?
– Не скажет!
Тигр закричал:
– Выходи оттуда! Ну!
Прошляк вышел на середину.
Тигр спустил ноги вниз, упершись руками в матрас. Обычно, приняв такую позу, они потом спрыгивают вниз и начинается первая картина "большого представления".
– Не скажет или не сможет сказать? – спросил Тигр.
Когда Прошляк сам еще был "верблюдом", его не так-то легко было провести, но как же теперь ему обмануть Тигра со Зверем, этих корифеев преступного мира, за какую из "голов" этого многозначного слова ему ухватиться, чтобы потом, когда прижмут, "зацепят", успеть, переметнувшись, схватиться за другую. Здесь имело силу, проходило лишь одно значение этого слова. "Не скажет!" – означало, что "работник органов должен уметь хранить тайны, держать язык за зубами, иначе всегда и всюду найдутся суки, которые не упустят возможности их заложить и тогда прощай, карьера."