Текст книги "Разрыв-трава"
Автор книги: Исай Калашников
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
16
Первый снег пролежал недолго. В тот же день поля, сопки сбросили с себя белые простыни, на дорогах зачернела жирно грязь. А вечер выдался тихий, ясный, морозный. Застыла грязь, затянулись лужицы коркой льда.
Под нагими кустами тальника, на речке сидел Игнат и грел руки, засунув их в рукава полушубка. За сгорбленной спиной висела винтовка, не стал ее снимать: кого тут караулить? Перевелись воры и безобразники, не слышно, не видно. Но Лазурька что-то опять поднял мужиков, заставил сторожить все ходы-выходы из Тайшихи. Не следовало бы идти. Спорить было неохота. Лазурька привязливый, от него не отобьешься. Скорей бы на мельницу. Безлюдье там, спокой. Будет он читать святое писание, вымаливать у господа бога прощения за пролитую на войне человеческую кровь. У Насти и Корнюхи ребятишки пойдут, на лето он возьмет их к себе, научит вертеть дудочки, слушать чириканье пичужек, отыскивать под хвоей грибы…
Сегодня Максюха опять отговаривал ехать на мельницу. Не понимает, добрая душа, что он теперь как залитый дождем огонь куча углей и пепла, ни искры живой, ни тепла в нем нет. Не судил ему господь быть счастливым, и он покорен его воле. Пусть пьют сладкий сок жизни другие, а он будет молить всевышнего, чтобы не примешивалась к сладости горечь, чтобы не было таких, как он, и других, которые, хватив горечи, становятся злобными, неуживчивыми, глухими к чужим болям. За Максю, за Корнюху будет молить бога, да простит он им безверье, поступки греховные. За Лазаря Изотыча помолится: не для себя, для людей радеет Лазарь, хотя и первый потатчик безбожья, пренебрежения к обычаям отцовщины. Кто, как не он, волокет из беспросветной нуждищи Петруху Трубу со всеми его грязными, голодными, холодными ребятишками? Стоило слово сказать взялся за дело, не посмотрел, что у него, кроме заботы о Петрухиной ораве, есть чем заниматься. Но добросердечие и в нем соседствует со стужей душевной. Нет терпеливости, убеждающего слова к тем, кто раньше семейщиной правил. Ведь и они люди. Они все понять могут, зачем же их гнуть в дугу, гвоздить оглоблей по голове. Дай опамятоваться, оглядеться, увидеть добро, которое несешь. Ан нет. Ферапонт для него сеятель темноты, больше ничего. А то, что Ферапонт иному бедолаге, закрученному жизнью, словом божьим помогает обрести душевное спокойствие, Лазурька не видит.
В сухой траве под кустами завозились мыши, с ветки упал, прошуршав, мерзлый лист. В деревне всхлипывала, будто от радости захлебываясь, гармошка, смеялись девки. И уже не гонят их родители в избу палкой, как обездомевших гусей, привыкли и к песням под окнами, и к свадьбам без уставщика привыкать зачинают. Шибко ли плохо это, позднее видно будет… Но пусть уж лучше поют и смеются, никого не стыдясь, прямо на улице, чем одиноко прячут горе в своих избах. Парни эти, девахи, что сейчас веселятся на холоде, каждый своего ждет от жизни, как и он ждал когда-то довольства и радостей. Господи, прошу тебя, пусть у них все сбудется, отведи, господи, от них все беды и напасти…
Смолкла гармошка. Гасли огни в окнах. В темноте пощелкивала промерзшая земля. Игнат поднялся. Господи, что же это он сегодня?.. Не надо растравлять себя. Ни к чему. Хлеба не цветут дважды, сухая сосна не пускает ростков.
Нащупывая ногами тропку, он пошел к речке. Впереди что-то зашумело, брякнула расхлябанная подкова лошади. Игнат остановился, снял винтовку, вжался в куст. Прислушался ни звука. Хотел было уже идти, когда в просвете меж кустами мелькнула чья-то тень. А скоро стали слышны и шаги человека осторожные, тихие. Воровской шаг. Добрый человек идет треск кустов
на полверсты слышен. А шел он прямо на Игната. Господи, зачем тебя черт несет!
Он подпустил незнакомца вплотную, шагнул навстречу, упер ствол винтовки в грудь, тихо приказал:
– Не шевелись! Подыми руки!
Тот слабо вскрикнул, поднял руки, в правой при свете звезд тусклой чернотой блеснул револьвер.
– Повернись спиной! так же тихо сказал Игнат, взял у него револьвер, снял ремень с ножом, обшарил карманы.
– Ты кто такой?
– Не видишь, что ли? Аль признавать не хочешь Стигнейку?
– По окнам палить идешь?
– Н-нет. Давно бросил это дело.
– А что тебе тут нужно?
– Попрошу денег взаймы и уйду. Ты отпусти меня. Не бери грех на душу. Убьют меня ты будешь в смерти повинен, с тебя взыщет господь.
– А с кого взыщет за тех, кому пули наготовил?
– Не веришь, что бросил пугать большевиков? Божьей матерью клянусь! Давно уже. На мирное житье осел, а меня большевики на днях словили. Мучили, пытали… Сбежал я. Куда мне податься, если в кармане ни гроша, если три дня не жрамши и от большевицких издевательств вся шкура со спины слезла. Не веришь? Посмотри, посмотри. Стигнейка сбросил шинелку, расстегнул и сдвинул с плеч рубаху. – Зажги спичку. На вот…
Игнат чиркнул спичку, глянул на голую спину Стигнейки и тотчас же загасил. На шее, на спине кумачовой заплатой выделялась обваренная кожа, местами она отдулась водянистыми пузырями.
– Что это у тебя?
– Что?.. Кипяток лили… лязгая зубами, Стигнейка оделся, взмолился: – Отпусти ради Христа. Ты же веришь в господа, неужели допустишь, чтобы жизнь, данную мне богом, люди отняли? Ить не помилуют!
Игнат молчал. И молчание его, видно, приободрило Стигнейку.
– Мыслимо ли убивать человека, ежели он сам осознал свои заблуждения и днем и ночью замаливает прошлые грехи?
И верил и не верил ему Игнат. Больше верил, чем не верил. Не было за то, что Стигнейка говорит правду. Летом никто не стрелял по Лазурькиным окнам. Может, и осознал. А сдать конец ему.
– Ладно, я отпущу тебя… – угрюмо сказал он.
– Спаси тебя бог! В вечном долгу перед тобой…
– Не торопись… Сначала ты землей-кормилицей, хлебом, именем всевышнего поклянись, что сегодня же уйдешь отсюда и никогда, нигде не подымешь руку на человека.
– Клянусь землей-кормилицей, хлебом, именем божьим; что нигде, никогда не подыму руку на человека, что сегодня же смотаюсь отсюда! – повторил Стигнейка и добавил: – Пусть я сдохну как бездомная собака, если нарушу свою клятву!
– Иди же, пока не передумал. Ты пешком?
– Нет, конь в кустах спрятан. Дозволь в деревню заскочить, в один дом… Больки перевяжут, хлебушка дадут…
– Иди…
– Тут больше никто не стоит? Не поймают?
– Нет. Иди.
– Верни мне наган и ножик.
– Иди, тебе говорят! – возвысил голос Игнат. Как не поймет, дурак, что еще может передумать… Поведет его к Лазурьке…
Стигнейка скользнул за кусты, без следа, без звука нырнул в темноту, будто и не было его тут.
Спустился Игнат к речке. Вода была черной, она казалась густой, как деготь. У берега, в осоке, тихо позванивали льдинки, шуршала шуга. Он широко размахнулся, бросил в реку сначала револьвер, потом пояс с ножом и кобурой. Вода дважды булькнула, и снова поплыло над нею шуршание с тихим звоном. Он вытер руки о полушубок, закинул винтовку за спину, медленно пошел обратно. В голове назойливой мухой жужжало: «Как же так?» В глаза надолго, видно, впечаталась красная Стигнейкина спина, белые пузыри ошпаренной кожи… Выходит, живут до сей поры изгальство и лютость, выходит, вновь руки палачей надругаются над телом человека. После этого лучше ли они Стигнейки? Да, большая вина на нем, заслужил он суда людского. Накажите. Но без изгальства и надругательства. Однако и тут подумать надо. Не есть ли самая большая кара для человека раскаяние его, когда просветленная душа ужаснулась от содеянного и жаждет искупить вину в доброте и смирении? А разве же можно зло искоренить злом?
17
Заимку Корнюха честь по чести сдал Ринчину Доржиевичу. Как и было договорено, помогли мужики зимовье подладить, прируб к нему сделать. Свой лес Корнюха бурятам продал. Ставить себе дом передумал. Пискун отсоветовал. Живи, говорит, пока в моем зимовьишке, что на задах стоит, а потом, ежели все ловко выйдет у нас, подсоблю купить готовый дом, со всеми пристройками. На Пискуна Корнюха не сильно надеялся, но к тому времени у него свои планы наметились. Первое время он поговаривал с Устюхой о ее деньгах в шутку, а потом, поразмыслив, шуточки отбросил. Чем хуже Насти Устюха? В работе ей не выдаст, бойкостью перешибет, красотой почище будет. С другой стороны подойти что принесет Настя приданого? Пару лежалых сарафанов, подушку да потник. Многое наживать придется. А у Устюхи грошей на целый дом. И не глянется ему уже Настя, как прежде. На свидание к ней ездит совсем редко, да и то, чтобы шум не подняла раньше времени. Она, кажись, что-то учухала, частенько попрекает его, на ласки скупится. Не нужны ему, по правде, ее ласки сейчас, а все же хочется, чтобы до норы до времени все было вроде как по-старому. Рев подымет, Лазурька ввяжется, Максюха с Игнатом, и уж не отвертишься от нее, оженят.
Незадолго перед отъездом с заимки Корнюха обо всем договорился с Устюхой. В зимовье они были одни, Хавронья что-то делала во дворе. Устя смотрелась в стеклышко окна и, запрокинув голову, расчесывала волосы. Незастегнутая кофтенка расползлась, обнажив округлую грудь. Корнюха протянул руку, как мяч, стиснул грудь в пальцах. Устюха тут же хлобыстнула его ладонью по шее, да так, что в глазах заискрилось.
– Вот попробуй еще разок! – спокойно сказала она.
– А ты не заголяйся!.. Еще раз попробовать не побоюсь. – Тогда я о твою голову ухват обломаю.
– С чего строгая такая? Для этой сопли, для Агапки себя бережешь?
– Хотя бы и для него. Ты же на мне не женишься? Почему?
Да той самой сопли побоишься, батьки его.
– А ты пойдешь за меня?
– Пойду. Давно уже напрашиваюсь.
– Нет, я с тобой сурьезно.
– И я сурьезно. Ты же видишь, какая я радостная, когда жених приезжает.
Потом он ее еще спрашивал об этом же. Что-то не верилось.
Может быть, потому не верилось, что Устюха, во всем его добрый товарищ и помощник, становилась недоступной, как только он пытался прикоснуться к ней. Не было в ней той податливости, что у Насти. А с виду твоя бы была… И другое еще его заботило. Пискунов он не то чтобы побаивался, было сомнение: обхитрит ли их? Зерно с его поля Пискун к себе ссыпал. Куда, мол, тебе с ним деваться, вот продадим и получишь свою долю чистыми денежками. А когда стали со всей строгостью твердое задание взыскивать, заставил яму на гумне копать и по ночам, воровски, зерно в ней прятать. Тошно было Корнюхе от этого, материл Пискуна на чем свет стоит, а дело все-таки делал: придут, все выгребут, не станут разбираться, где чье зерно.
Но вышло, что без пользы яму рыл. По амбарам никто ходить не собирался. Не выполнил твердое задание вызывают в суд. Там принудиловку припаяют и опишут, распродадут все добро. В соседнем селе таким манером трех мужиков дотла разорили. Прослышал про это Пискун, быстро рассчитался, сдал все, что с него требовали. Позднее грозил маленьким кулачком кому-то, ругался, обрызгивая слюной свою бороденку. Всяк бы на его месте не возрадовался. Больше половины урожая пришлось сдать. А тут еще с молотилкой не получилось, отбил Лазурька все доходы. Пискун из себя выходил. Куда девалась его умильность, велеречивость, стариковская степенность? Ходил вприпрыжку, будто ему в пятки пружины вставили, говорил отрывисто. По вечерам у него нередко собирались такие же, как он, и на все корки честили Советскую власть, Лазурьку, Стишку Клохтуна. Корнюху к себе не допускали, разговоры ихние слышал краем уха. Слушал, злорадничая: «Так вам и надо, будете знать, как ездить на нашей шее! Теперь свою подставляйте, теперь мы на вас покатаемся!»
Однако понимал: одной веревочкой с Пискуном связан. Разорят Пискуна пропадут и его, Корнюхины, труды, его надежды. Но пусть не разорят, пусть просто поругается с ними… Пискун может вместо обещанного кукиш показать, и ничего с ним не сделаешь. Нет ни бумаги, ни свидетелей одно только слово его склизкое, ненадежное. А горячей ругани, видно, не минешь. Зреет ссора, как чирей. Агапка при встрече с ним от злобы ажно зубы щерит, так бы, кажись, и впился в Корнюхино горло. Унюхал синюшный недоносок, что невесту у него могут из-под носа утянуть, батьку со свадьбой торопит, каждый божий день об чем-то с Хавроньей шепчется. Харитон согласился взять Устюху в невестки, уж и зовет ее не иначе, как «доченька». Хавронье, сватье будущей, ключи от казенки и погреба отдал. Она после этого важной стала, бычьим пузырем раздулась, не ходит плавает, губы свои провяленные поджатыми держит, пасмурность на лицо напустила такую, что можно подумать: забот у нее спать некогда. Со смеху сдохнуть можно, глядя на эту ощипанную курицу, вдруг возомнившую себя откормленной уткой. Но мало того что от важности едва не лопнет, зачала помаленьку власть забирать в свои корявые непромытые руки. На Устюху покрикивала по делу и без дела, потом и до него добралась, давай и ему свое недовольство казать. В каждую дырку лезла, баба проклятая, все видела. Придирками глупыми вывела его из себя. Однажды на заднем дворе, когда начала ворчать, чем-то недовольная, он сказал:
Если ты, старая халда, будешь еще командарствовать, схвачу за сарафан и мотырну так, что через три забора, будто на ероплане, перелетишь! сказал с таким внушительным спокойствием, что она присела от страха и трусцой попятилась от него.
После этого уже не командовала, но посматривала на него не лучше, чем Агапка: будь ее воля, немедля согнала бы со двора.
И Пискун с недавних пор переменился. Уже не толковал, как бывало, о своих хозяйственных соображениях, а только приказывал: сделай то, сделай это. Может, и он за Устюху боится, может, что другое на уме…
Решил Корнюха без мешканья получить с Пискуна заработанное, развязать себе руки и уж потом отшивать от Устюхи Агапку. Вечером пошел в дом хозяина. Сидит Харитон за убранным столом, накрытым белой скатертью, в новой рубахе, гладенький, причесанный, ведет с Хавроньей душевный разговор. На сухоньком личике благость.
«В добрый час пришел», подумал Корнюха.
– Ну, Малафеич, посчитай, сколько я у тебя заработал.
– Что заторопился? – как с вареной картофелины кожура, слезла с его лица благость.
– Должен же я знать, что у меня имеется. Посчитай, Малафеич.
– А что считать, у меня давно твое посчитано. Хлебушко, в яме спрятанное, твое.
– Как так?
– Что, мало?
– Нет, не мало… – В том-то и дело, что зерна там было куда больше, чем рассчитывал Корнюха получить, и в первый момент опешил, ушам своим не поверил.
– Ежели не мало, бери.
Корнюха побежал на гумно, ломом отвалил мерзлый пласт дерна, выворотил доску темно в яме, ничего не видно. Лег на живот, сунул руку пусто. Что за чертовщина? Зерна, помнится, насыпал доверху. Неужели оно так здорово осело? Втиснулся в дыру, спустился вниз. Зерна в яме осталось меньше половины. Вот она, щедрость Пискуна! Тайком опустошил и на, бери остатки. Ну и сволочня! Ну и поганка! Обожди же…
С ломом в руках вошел в дом, поставил лом у порога, приткнув к косяку.
– Ты что, старый хрыч, обжулить меня хочешь?
– Мало тебе?! – вроде бы удивился Пискун. – Самая божеская цена. Другой бы и этого не дал. За аренду плачу я, на моем коне работал, мои семена сеял. Твоего одни руки. А за них у кого хочешь спроси, много не дадут.
– Ага-а… Вон что ты запел. А это видел? – Корнюха поднял лом. – Тресну один раз, и от тебя ничего, кроме вони, не останется.
Хавронья подалась от стола и боком-боком к порогу, а там шасть за двери, только сарафан, будто лисий хвост, мелькнул. Из-за перегородки, с кути, вылетел с поленом Агапка, но, увидев в руках Корнюхи лом, остановился.
– А-а, и ты тут? Иди поближе! Сокрушу к чертовой матери всю вашу родову! Кулачье, кровопивцы! – и ахнул ломом по столу. С хрустом проломились доски, фаянсовая тарелка разлетелась на белые брызги. Побелевший Пискун сжался в комочек, стал меньше воробья. Снова, подняв лом, Корнюха повернулся к Агапке, но распахнулась дверь, в дом влетела Устюха и повисла у него на руках.
– Ты с ума сошел! Иди, иди… – Настойчиво, но в то же время как-то очень бережно она подтолкнула его к двери. А тут Агапка про полено вспомнил, кинулся на Корнюху, ловчась стукнуть его по голове.
– Прочь отсюда! – Устюха выхватила из его рук полено, бросила к порогу.
Поддерживая, словно больного или пьяного, она увела Корнюху в зимовье, усадила на лавку.
– Ой-ой, Корнюха, и бешеный же ты! – и засмеялась, разлохматила его чуб.
Почти следом прибежал Харитон, вьюном проскочил в чуть приоткрытую дверь, зачастил с ходу:
– Ты беспонятливый… Зерно не вся плата. Денег еще дам. Так и думал.
– Думал ты!.. Знаю я тебя, обтрепанное помело. Но у меня навеки отвадишься хитрить.
– Да где же тут хитрость? Какая тут хитрость? Просто заминка у меня с деньгами.
– Не бреши! Куда они подевались? – Корнюха понял: выдавить надо все сейчас, пока он напуган, очухается ускользнет, как налим. – Гони денежки, хватит тебе кочевряжиться!
– Нет, Корнюша, ей-богу, нету. Но я тебя не обманываю. Уж если тебе так приспичило, давай забьем завтра двух бычков, и поезжай с мясом в город. Выторгуешь…
– Опять что-нибудь замыслил?
– Нет, Корнюшенька, нет, родимый. С тобой я завсегда…
– Смотри! В случае чего, я твое гнездо по бревнышку раскатаю!
Перед отъездом в город Корнюха выгреб из ямы зерно, перевез домой. Когда он сгружал с телеги мешки, во двор вошла Настя, стала у воза, придерживая у подбородка наспех накинутый платок.
– Что тебе, Настюха?
– Поговорить надо…
– Видишь, некогда мне разговоры разговаривать, – Корнюха поставил мешок на попа, пригнулся, вскинул его на плечо. «Хоть бы ушла». Вернулся за другим мешком. Настя у телеги стоит все так же.
– Раньше у тебя было время на разговоры и на другое, – сказала она. – Ты уж скажи мне прямо…
– Что ты привязалась? Шагай отсюда, потом поговорим. Корнюха взялся за другой мешок, но Настя не дала его поднять, придвинулась вплотную, сверкая глазами из-под платка, горячим шепотом заговорила:
– Ты думаешь, я не вижу, куда клонишь? Все вижу и понимаю. Не жалею свое девичество сгубленное, жизнь сломанную. Но ты… Что ты найдешь? Меня ты любил хоть маленько, а ее совсем не любишь. Нет сердца у тебя, Корнюха, заместо его утюг чугунный. А я, дуреха, поверила тебе… Из Настиных глаз выступили слезы, медленно поползли по щекам.
Корнюха закряхтел.
– Ну ты… Еще выть тут зачни!
Хотел ее обнять, но Настя отступила, крикнула:
– Не прикасайся! Ненавижу тебя!.. Твои бесстыжие глаза, рожу твою поганую!
– Ты что, сбесилась?
– Еще не раз вспомнишь обо мне! – она пошла, вытирая кулаком слезы. Что-то вдруг стронулось в Корнюхиной душе, жаром полыхнуло в лицо. Он бросился к воротам, но Настя уже переходила дорогу. Шла неровно, мелкими шагами, будто несла на плечах непосильную тяжесть.
– Настя!
Она не услышала. Скрежетнула, звякнула железом, закрываясь за ней, калитка… «Я потом к ней схожу». В душе помаленьку все стало на свое место. Он был даже рад теперь, что Настя все знает, не надо, по крайней мере, лицемерить перед ней и придумывать отговорки, чтобы не ходить на свидание.
А утром он выехал в город. Кони были добрые, телега на железном ходу легко катилась по схваченной морозом дороге.
18
Сама не в себе была Настя, нигде места найти не могла. Ходила, что-то делала, но без смысла, по привычке. Лицо ее было напряженно, взгляд, не задерживаясь ни на чем, скользил мимо.
– Что с тобой, сеструха? – спросил Лазурька. – Какая-то ты очумелая…
– Нет, ничего… Голова болит.
– Иди приляг, чего топчешься! – строго приказал брат.
А Настя пошла на гумно, зарылась с головой в сено и плакала, плакала… Сено пахло цветами, медом летом ее крохотного счастья. Выплакав слезы, снегом остудила опухшие глаза. День клонился к вечеру. Чистый, не истоптанный снег искрился разноцветьем огоньков, в стылую ясность неба ровными, высоченными столбами подымались дымы, за селом, на склоне Харун-горы обновляла лотки и санки ребятня. Все идет своим чередом, и ни одна живая душа не знает, до чего не мил ей белый свет.
– Настя! Куда ты, холера, подевалась! – старчески проскрипел во дворе отец.
– Иду… Чего тебе?
– В кадушке воды ни ковша. Ты что-то, Настюха, совсем у меня рассупонилась…
Настя прошла мимо, низко склонив голову, чтобы отец не видел заплаканного лица, взяла ведра, коромысло, побрела к колодцу. Зимой воду брали из общего колодца, вырытого на пустыре, к нему со всех сторон, как лучи, сбегались тропки. По одной из них с полными ведрами на коромысле шла Устя, лиходейка-разлучница. Ревнивым взглядом Настя сторожила каждое ее движение. Идет, бедрами покачивает, голова поднята высоко гордая такая, своенравная, ведра не шелохнутся, будто примерзли. Настя перешла на ее тропу, заступила дорогу.
– Радуешься? Довольнехонька?
Чуть шевельнула Устя черными бровями, остановилась, прямая, неприступная.
– Об чем говоришь?
– А ты не знаешь? Оно, конечно, лучше не знать. Целуйтесь, милуйтесь… Стоит вам думать о какой-то там дуре-девке. Кто она, девка? Потаскушка! А потаскушкам ворота дегтем мажут, на них собак науськивают, ее в гости никто не принимает. Зачем о ней думать? Зачем думать о ребенке, о парнишке ее, которого прижила? Кто он такой? Выблюдок. Это всякий скажет. У тебя будут свои дети, не в крапиве найденные, тобой рожденные. Что с того, что мой ребенок будет братом твоим детям по отцу? Так ли уж это важно? У него даже и отчества не будет, люди станут величать его Настичем, не Корнеичем…
– Что ты врешь? – крикнула Устя, глаза ее стали зелеными-зелеными, коромысло закачалось, из ведер плеснулась вода. – Ты зачем наговариваешь на Корнюшку? Он тебя и знать не знает!
– Ты спроси у него, куда вечерами ездил с заимки, с кем до последних дней обнимался на гумнах. Ты спроси. Он тебе скажет. Настя, позабыв, что ведра у нее пустые, быстро пошла от колодца.
– Погоди! – Устя оставила коромысло, догнала ее. – Не уходи.
– Что тебе еще?
– Ты побожись, что все это правда.
– Господи, да разве ж я стану такое брехать? Отойди, без тебя тошно. Тошно! – слезы душили Настю, и этим криком она гасила готовые вырваться рыдания, спотыкаясь, шла по улице, тоскливый скрип ведер вторил ее шагам скрип, скрип, скрип. Сейчас ей было еще хуже, чем до разговора с Устей. Наизнанку вывернулась перед ней, унизила себя. Поймет, что ли, она… Господи, кому же тогда поведать свое безмерное горе? Ведь так, в одиночку, задохнуться можно, с ума сойти.
У ворот своего дома она остановилась, оглядела пустынную улицу, два ряда домов, разделенных дорогой, пустые глазницы окон, черные стены заплотов, наглухо закрытые ворота. Кто поймет ее, выслушает, приободрит? Кому она нужна со своей бедой? Подружки лицемерно посочувствуют, а после шепотком понесут из избы в избу новость, будут судачить о ней, довольные, что они-то не такие, они честные, до замужества никого близко к себе не подпустят.
В окне напротив показалось бородатое лицо. Кто-то помахал ей рукой и скрылся. Да это же Игнат. Как она забыла о нем? Скорей к нему! Скорей!
Он сидел на стуле, выкраивал из куска кожи подошвы для ичигов. Пригляделся к ней, отодвинул кожу.
– На тебе лица нет, Настюха. Что такое?
Она думала: расскажет ему коротко, спокойно, но едва завела разговор, едва произнесла слово, губы заплясали, ноги подогнулись, она упала головой ему на колени и, уж не сдерживая себя, не пытаясь сдержать, надрывно застонала.
– Что ты? Что ты? – грубыми, твердыми, пропахшими дубленой кожей ладонями он сжал ее щеки, попробовал приподнять голову, но она еще плотнее втискивала лицо в колени. – С Лазурькой?.. Говори же!
– Н-н-нет…
– Подожди маленько, не реви… – растерянно говорил он и гладил ее по голове, по мокрым щекам. Чем-то далеким-далеким, как позабытый сон, повеяло на нее. В детстве, когда мать лупила ее за что-нибудь, она забиралась к отцу на колени, и он так же вот гладил ее по голове, вытирал ладонями слезы. Тогда он был еще молодым, и руки у него были тоже твердыми, как щепки…
Она замолчала, только всхлипывала. Иссякающие слезы словно унесли часть ее горя, ее боли.
– Что случилось, Настенька?
Подняв заплаканное лицо, она увидела веник бороды, наморщенный лоб и добрые, ждущие глаза.
– Корнюшка бросил… А у меня будет реб-бенок… И опять забилась в рыданиях.
Руки его, чуть дрогнув, замерли на голове, налились тяжестью, будто очугунели. Казалось, если он не уберет их, они расплющат ей голову.
– Встань! – сказал он, приподнял ее под мышки. – Кто тебе это сказал?
– Сам он, – увидев лицо Игната, она испугалась перемене, которая произошла с ним; за какую-то минуту все черты заострились, в глазах, как ночью в омуте чернота, бездонная глубь и холод. – Прости меня, непутную. Сама виноватая, а жалуюсь.
– Вы что, разругались? – тихо спросил он.
– Ни разу не ругались. Нашел себе другую… Которая с ним на заимке жила…
– Почему же ты молчала, пока он тут был? Эх, Настюха, Настюха… вздохнул, посидел, разглядывая половицы под ногами, поднялся. Ты посиди, я скоро ворочусь.
Он оделся, пошел, посунувшись вперед, ставя ногу на всю ступню. Так же вот уходил он от нее с огорода. Как же она забыла об этом? Как смела прийти к нему?
Настя заметалась по избе, кусая ногти, твердила себе: «Надо уйти. Надо уйти». Но не уходила. Крохотная надежда замигала светлячком, поманила…
Возвратившись, Игнат целых сто лет кашлял, вытирал ноги на крыльце. Потом долго раздевался. И все молчал задумчиво.
– Откудова взяла, что он с той девкой спутался? – спросил он наконец. – Она, Настюха, замуж выходит, за Агапку Пискуна. Сама мне сказала. Отругала… Я, говорит, таких женихов, как ваш Корнюха, перевидела немало. И почище были… – Игнат говорил неторопливо, тихо и будто вслушивался в свои слова, будто искал за ними что-то скрытое, непонятное. Сел на лавку, захватил в ладонь бороду, спрятал ее в кулаке и сразу стал похож на Корнюху каким тот был первое время.
– Господи, до чего у тебя доброе сердце, Игнат!
– Иди домой, Настюха. Не порти лицо слезами. Твой Корнейка никуда не денется. Пусть только заартачится, я ему, кобелю, ребра посчитаю!