355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирма Кудрова » Пленный лев » Текст книги (страница 4)
Пленный лев
  • Текст добавлен: 1 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Пленный лев"


Автор книги: Ирма Кудрова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

6

Тяжкий упадок духа, чувство депрессии переживает в середине тридцатых годов не только Цветаева. Ходасевич-критик пишет о растерянности, усталости, анемичности, отразившейся в творчестве даже, совсем молодых поэтов-эмигрантов; философ Федотов – о «чувстве, близком к удушению», испытываемом посреди культурной пустоты, которая окружает русского человека на чужбине; Ремизов признается, что эмигрантское существование он ощущает как бессрочную и бессмысленную каторгу. К 1934 году относятся слова Рахманинова (в его интервью Камерону): «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись Родины, я потерял самого себя...» Бунин отказывается от покупки виллы на юге Франции, в Грассе, где он живет много лет, хотя присуждение ему осенью 1933 года Нобелевской премии делало такую покупку вполне возможной. Его удерживает единственная мысль: неужели так и не будет – России? Неужели здесь обосновываться навсегда?..

Один из парижских русских журналов напомнил этим летом читателю изречение Паскаля: «Человек живет вместе, умирает же всегда один». Напомнил, чтобы сопроводить грустной сентенцией: «Но в эмиграции очень многие познают это смертное одиночество задолго до смерти... Наиболее могучие человеческие связи и узы – узы родины, семьи, быта – разорваны или ослабели до полного почти исчезновения...»

Десятого октября в Марселе совершено очередное политическое убийство, даже двойное: убиты французский министр иностранных дел Барту и сербский король Александр, только что прибывший с визитом во Францию. Мотивы убийства неясны, убийцы не найдены, но среди русских снова ползет назойливый слушок, что и тут не обошлось без соотечественников, с той ли, с этой ли стороны границы сербский король покровительствовал русским эмигрантам, а Барту выступал за сближение Франции и Советской России. Так или иначе, призрак Горгулова оживает вновь, как и призрак овцы, заведомо виноватой в мутности ручья...

Цветаева почти не читала газет, вряд ли отличала Даладье от Лаваля, тем более что правительственные кабинеты во Франции менялись в середине 30-х годов с калейдоскопической быстротой. Но она прекрасно улавливала грозное направление происходящих в мире перемен. Погромы, расстрелы, концлагеря в Германии; фашистские мятежи, прокатившиеся в 34 году чуть ли не по всем странам европейского континента; коричневорубашечники в Германии, чернорубашечники в Италии, синерубашечники во Франции – все это заставляло почти физически ощущать запах агрессии, разраставшейся в мире.

Русское зарубежье добавляло свой пай в котел человеконенавистничества: в апреле того же 34-го было подписано соглашение о создании «Всероссийской фашистской организации», со штабом в Харбине. Этого факта Марина Ивановна скорее всего и не знала. Зато ее обостренное чутье отлично улавливало запах гнили в речах, звучавших куда ближе. Она безошибочно распознавала яд в речах (и статьях), которыми даже люди, нравственно вполне здоровые, готовы были подчас обольститься, ибо слова «Русь», «Россия», «русский мессианизм», звучавшие чуть не в каждом абзаце, мощно воздействовали на тех, кто истосковался по родной земле. В облатке, сильно подслащенной «патриотизмом», неискушенный читатель или слушатель раз за разом готов был глотать, не замечая, ту же отраву расизма. Сбивало с толку, что в эмигрантских журналах «Утверждение» или «Завтра», рядом со статьями, несшими в себе этот до поры до времени упрятанный нацистский заряд, публиковались и безусловно чистые люди русского зарубежья, такие, как мать Мария, Бердяев или Бунаков-Фондаминский. Идеологи «Утверждения» горячо приветствовали тенденции «национал-большевизма», оформлявшиеся, по их мнению, в Москве. Сами себя они именовали «национал-максималистами». Существовали еще «младороссы» («молодые люди, не доросшие до России», – саркастически шутил Дон-Аминадо).

Различия между ними были, но Цветаева не желала в них вдаваться. Она видела их общее, и это общее ее отвращало. Тут она была непримирима, от ее «аполитизма» не оставалось и следа. Юрию Иваску, ее эстонскому корреспонденту, она отвечала на его вопросы: «Я – с Утверждениями? Уж звали и услышали в ответ: там, где говорят: еврей, а подразумевают: жид – мне, собрату Генриха Гейне – не место. Больше скажу: то место меня – я на пего еще и не встану – само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад – спичку.

Что же касается младороссов – вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврей) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада – явление младороссов в полном составе. Стоят, «скрестивши руки на груди». К концу прений продвигаюсь к выходу (живу загородом и связана поездом) – так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: «Цветаева». Предлагают какую-то листовку, которой не разворачиваю. С эстрады Слоним: – «Что же касается Гитлера и еврейства...» Один из младороссов (если не «столп», так столб) – на весь зал: «Понятно! Сам из жидов!» Я, четко и раздельно: – «Хам-ло!» (Шепот: не понимают). Я: – «хам-ло!» – и разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: – «Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те – хамы. (Пауза и созерцательно:) Хам-ло». Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке)».

Сколько раз мы встретим в ее письмах ожесточенное открещивание от «злобы дня»! Каким презрением пронизано стихотворение «Читателям газет»! А вот о том же еще и в письме к Вере Буниной: «События, войны, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как еще их зовут – вот что людей хватает по-настоящему заживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит замертво...» Эти признания совершенно искренни. Но к ним нужны непременные оговорки, как и вообще ко всяким признаниям, делаемым в письмах, ибо они всегда – расчет на конкретного адресата, который верно поймет тебя с полуслова. Цветаева не терпит политиков, не принимает современных политических жупелов, это правда. «Ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а и с писателями, – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато – а зато – всё». Это сказано тоже в письме, тому же Иваску, и здесь есть свои преувеличения и своя правда – что, впрочем, одно и то же, ибо во всяком случае – не рисовка, разве что состояние минуты, несколько сгустившей краски. Мы можем все-таки сказать, что она была – с кем. Нам легче мы знаем больше, потому что живем позже. Она была, но крайней мере, с Ходасевичем и Замятиным во Франции, и она была в одном стане с Пастернаком и Ахматовой, с Булгаковым и Платоновым, с Мандельштамом и Зощенко – в России. О тех, кто в России, она сейчас мало знает. Зато хорошо помнит давнего своего учителя и друга, которого уже нет в живых, – и шутливо утверждает при случае, что исповедует «гуманизм: максизм в политике». Термин она создает из имени Волошина. И этот ее «максизм» не имеет ничего общего с безразличием к происходящему вокруг. Как ни сложно было ей каждый раз выбираться из дому, она посещала и евразийские доклады в конце двадцатых годов, и, как мы видели, вечер, посвященный теме: «Гитлер и Сталин»; бывала на выступлениях Керенского, когда он рассказывал о событиях октября 1917 года; присутствовала при остром и отнюдь не литературном споре Мережковского с Вайяном-Кутюрье на вечере «Андре Жид и СССР»...

Куда ее никогда не тянуло, так это на Монпарнас, к завсегдатаям известных кафе, где из вечера в вечер собирались и русские – поговорить об искусстве и жизни. Одним из таких завсегдатаев был, в частности. талантливый поэт Анатолий Штейгер, интересный для нас тем, что спустя полтора года он станет адресатом нескольких горячих цветаевских писем. В июле 1934-го, вскоре после ужаснувшей мир «ночи длинных ножей», в очередной раз продемонстрировавшей изменившийся климат Европы, Штейгер писал Зинаиде Шаховской: «На Монпарнасе... все по-старому: мне кажется, что если бы даже какое-нибудь там моровое поветрие скосило всех парижан, то придя вечерком в Наполи, Вы все же застали бы там Адамовича, Ладинского, Иванова, Варшавского и еще кой-кого, мирно обсуждающих достоинства нового романа...»

Летом 1934 года несколько месяцев провел в Париже Константин Федин. Наверняка он встречался с Замятиным, – а это значит, что и Цветаева, поддерживавшая с Евгением Ивановичем теплые отношения, знала последние изустные российские новости. Летом же уехал в Москву на Первый съезд советских писателей Эренбург. Вернувшись, он выступил в зале «Мютюалите» вместе с гостями съезда – Луи Арагоном, Андре Мальро и Ж. Р. Блоком. Бурно приветствуя ораторов, люди в зале скандировали: «Советы – повсюду!»

«Франция шла налево», – писал позже об этом времени Эренбург. Сочувствие «левых» французов к молодой советской республике питалось теперь в огромной мере надеждой на Страну Советов как на главный бастион сопротивления фашизму. В этом чувстве надежды к ним присоединялись и известнейшие писатели других европейских стран. Из номера в номер журнал «Наш Союз», выходивший при активном участии мужа Цветаевой С. Я. Эфрона, публиковал в эти месяцы (после съезда писателей) восхищенные высказывания об СССР М.-А. Нексе, Элтона Синклера, Ромена Роллана, Бернарда Шоу. Последний, отвечая на одну из анкет, утверждал: «СССР больше всего способствует прогрессу человечества тем, что занимается величайшим социальным экспериментом, какой когда-либо производился сознательным образом в истории людей».

С Эренбургом у Марины Ивановны давно уже нет прежней дружбы, но изредка они видятся, а что уж совсем несомненно – в близких отношениях с Ильей Григорьевичем Эфрон. Так что Цветаева имеет и свежую информацию о том, что происходит в России. Она знает не только о строительстве первой очереди московского метрополитена, но и о голоде на Украине, об эшелонах «раскулаченных», отправленных в далекие необжитые края Сибири. Узнает она и о грандиозном плане реконструкции Москвы. К его осуществлению уже приступили. Эренбург рассказывал, что снесены Сухарева Башня, Китай-город, Красные ворота, начали уничтожать зеленое кольцо бульваров с их вековыми деревьями. «Москва тогда впервые узнала горячку строительства, – читаем в соответствующей главе его книги «Люди, годы, жизнь», – она пахла известкой, и от этого было весело на душе... Я не узнавал многих хорошо мне знакомых улиц: вместо кривых домишек – леса, щебень, пустыри. Над городом стоял оранжевый туман...»

Легко догадаться, зная Цветаеву, что от известий такого рода у нее не могло быть на душе весело. Проект перестройки ее любимой Тверской, уничтожение Страстного монастыря, о котором вскоре сообщили газеты, в ее глазах были бедой, бедой непоправимой: любимая с детства Москва уходила в небытие.

В цветаевском доме никто не разделяет печали Марины Ивановны. «Мои живут другим, – во времени и со временем», – пишет она Буниной. Девятилетний Мур, рвущийся, как и отец с сестрой, в Москву, с некоторым даже превосходством пеняет матери:

– Бедная мама! Какая Вы странная! Вы как будто очень старая!..

Внутри семьи в этом году – разлад. Отношения с дочерью напряжены, и все чаще наступают полосы, когда кажется, что общий язык в доме окончательно утрачен. В один из ноябрьских дней, после очередной ссоры с матерью, Ариадна уходит из дома. Мы не знаем подробностей – куда и надолго ли, – но Анастасия Ивановна Цветаева помнит, что сестра сообщала ей об этом в письмах. Сто девятнадцать строк пропущено в публикации ноябрьского письма Цветаевой к ее чешскому другу Тесковой, – пропущено, потому что книга писем, как известно, вышла еще при жизни Ариадны Сергеевны. Купюра явно относится к горькому инциденту.

Никогда прежде Цветаева всерьез не жаловалась на здоровье. Правда, время от времени ее мучили долго не проходящие нарывы (видимо, то, что мы теперь называем фурункулезом), она относила их на счет малокровия от скверной пищи; в июне этого года ей даже прописали курс уколов в бесплатной лечебнице для безработных русских. Но в ноябре 1934-го она впервые в жизни ощутила сердце, стала задыхаться при ходьбе, даже на ровном месте. «Мне все эти дни хочется писать свое завещание, – читаем в ее письме Анне Антоновне 21 ноября. – Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком – и изнутри, сами собой – слова завещания. Не вещественного – у меня ничего нет – а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение...»

Марк Слоним вспомнил об одной из встреч с Мариной Ивановной в 1934 году в парижском кафе. «‟Вот и вам негде печататься, – сказала она мне, – и вы переключились на французский. А мне попросту дышать нечем...” Я никогда не видел М. И. в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о войне ей жить не хочется. ‟Я совершенно одна, – повторяла она, – вокруг меня пустота”. Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение, но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал ей, повторив ее же слова о «заговоре века». Она покачала головой: «Нет, вы не понимаете». И глядя в сторону, процитировала свои незнакомые мне строки:


 
Но на бегу меня тяжкой дланью
Схватила за волосы судьба.
 

И прибавила: «Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли». Мне никогда не было так ее жалко, как в тот день...»

«Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» – эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины тридцатых годов. Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского круга и дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми. Совсем не нужно было быть непременно высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить ее внимание и расположение: она скучает как раз с плоскими умниками, «мозговиками», как назвал их еще Андрей Белый, с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества. С такими ей пронзительно одиноко, пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица, – а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я – волк, а они – собаки, но главное дело – в розни», – пишет она Буниной.

Зато какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке и ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, – утверждает другая мемуаристка Елена Извольская. – В ней была даже некая «светскость», если не кокетство, – желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать... Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени...»

Но, как писал Торо, «одиночество не измеряется милями, которые отделяют человека от его близких». Сама Цветаева говорила об «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению».

Этой осенью она пишет, кроме стихов, еще и очередную прозу: теперь это «Черт», снова воскрешающий далекие дни ее детства, старую Москву, любимую Тарусу, мать. Она уходит в свою спасительную «щель», полагая, впрочем, это вовсе не бегством от сегодняшнего дня, а активной защитой исчезающих в мире великих ценностей – духа, сердца, человечности. Но в «Черте» – снова об одиночестве, как о зачарованном круге, из которого вырваться не в ее силах, о круге, «всюду со мной передвигающемся, из-под ног рождающемся, обнимающем меня как руками, но как дыхание растяжимым, все вмещающем и всех исключающем...»

Это одиночество на горных вершинах, блаженство и проклятие творца, не умеющего жить по законам земных долин. Она знала об этом и раньше:


 
И не спасут ни стансы, ни созвездья,
И это называется возмездье
За то, что каждый раз
Стан разгибая над строкой упорной,
Искала я над лбом своим просторным
Звезд только, а не глаз...
 

И все же в мучительные дни душевной угнетенности ей кажется порой слишком тяжким этот крест. «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался па дебют...» – писал о том же и Пастернак.

Переписка между ними почти совсем пересохла в эти годы. Но для Цветаевой он и теперь еще оставался единственным на земле человеком, который мог бы без слов услышать и поддержать ее в минуту отчаяния. Слава Богу, она еще не знает пока, что увидит Бориса Леонидовича очень скоро, всего через полгода, не знает, какой грустной окажется эта их встреча...

7

В те дни в Париже стояла невыносимая жара, внезапно сменившая холодное и дождливое ненастье. Время от времени гремели грозы, и снова сгущался душный зной. Антифашистский конгресс, под девизом «В защиту культуры» открылся в пятницу 21 июня 1935 года в огромном зале «Мютюалите», вмещавшем около двух тысяч участников и гостей. В работе конгресса приняли участие виднейшие европейские писатели – Андре Жид и Анри Барбюс, Олдос Хаксли и Вирджиния Вулф, Чапек и Фейхтвангер, Пристли и Рассел. Делегация Советского Союза оказалась самой многочисленной, ее должен был возглавить Максим Горький, но в последний момент он не смог приехать. Атмосфера конгресса была пропитана тревогой за судьбы мира и почти единодушной симпатией к Стране Советов: в глазах участников она олицетворяла главную силу, способную противостоять фашистской чуме, расползавшейся по телу Европы. Эмигрантские газеты, пытавшиеся поначалу игнорировать конгресс, вынуждены были нарушить молчание. «Возрождение» раздраженно констатировало: «Защита культуры приобретает характер пропаганды советского режима». И это было справедливо. Зал разражался аплодисментами словам Андре Жида, заявившего: «СССР теперь для нас – зрелище невиданного значения, огромная надежда. Только там есть настоящий читатель, потому что там человек чувствует себя по-настоящему свободным...»

Пастернак и Бабель не были включены в советскую делегацию, но французские организаторы конгресса обратились за содействием к советскому послу в Париже В. П. Потемкину и, благодаря их ходатайству, вопрос был пересмотрен. В подмосковном санатории «Узкое», где находился в это время Пастернак, раздался телефонный звонок секретаря Сталина Поскрёбышева, и больной Борис Леонидович вынужден был подчиниться требованию выехать немедленно; он сумел только оговорить невозможность лететь самолетом. В поезде его состояние еще ухудшилось. Он приехал во Францию почти невменяемым от депрессии и бессонниц.

В Париже он раньше никогда не был и много лет мечтал о поездке, но теперь ему было не до столицы столиц. Позже, вспоминая эти дни, он назвал свое тогдашнее состояние «внутренним адом». «Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых я... пребывал», – признавался он в письме к жене.

Тем не менее Борису Леонидовичу пришлось выступить на конгрессе. Представил его собравшимся Андре Мальро: «Перед вами – один из самых больших поэтов нашего времени...» Тот же Мальро прочел в переводе на французский одно из пастернаковских стихотворений: «Так начинают года в два...» И хотя Пастернак, выйдя па трибуну, произнес всего несколько слов о природе поэзии, зал устроил ему долго не смолкавшую овацию. Шел уже последний день работы конгресса. Зал был переполнен, а для тех, кто не смог попасть внутрь, громкоговорители транслировали речи в вестибюль.

За неделю до начала работы конгресса Цветаева отвела к врачу сына: десятилетний Мур жаловался на боли в животе. Хирург диагностировал аппендицит. Мальчика срочно оперировали, и он провел в больнице еще десять дней. Тем не менее, Марина Ивановна присутствовала на всех заседаниях конгресса.

Но уже через день после окончания его работы, 28 июня, несмотря на то, что советская делегация, а с ней и Пастернак, еще оставались в Париже, Цветаева уезжает с сыном на юг, в Фавьер, к морю.

Больного Бориса Леонидовича до самого его отъезда преданно опекала Ариадна, почти ежедневно с утра приходившая в гостиничный номер; она просто сидела рядом, когда он не хотел никуда идти, вязала, и он постепенно отходил, напряжение в его глазах исчезало; слушая ее болтовню, он начинал улыбаться и понемногу реагировать. «Вот так я его разговаривала», – вспоминала позже Ариадна Сергеевна. Она подтверждала, что он «был в ужасном состоянии, и мама была ему, конечно, просто противопоказана...»

Цветаева назвала это свидание с Пастернаком «невстречей». Они виделись – наедине и на людях, сидели рядом на заседаниях конгресса, ездили вместе с Ходасевичем в Булонский лес, Версаль и Фонтебло; кажется, побывал Борис Леонидович и в Ванве, на квартире Цветаевой. И все-таки то была «невстреча».

Прошло почти полтора десятка лет со времени, когда они в последний раз виделись в Москве, еще не зная тогда, кем станут друг для друга. И девять лет прошло с той весны, когда Пастернак готов был немедленно примчаться к ней в Париж, едва получив в руки цветаевскую «Поэму Конца». Он написал тогда сестре Жозефине: «Так волновали меня только Скрябин, Рильке, Маяковский, Гоген». И как остро ощутил он, в частности, читая эту поэму, «в какой тягостной и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому». «Не прочти я «Крысолова», – признавался он в другом письме, – я был бы спокойнее в своем компромиссном и ставшем уже естественном пути». Все эти годы Цветаева была для него не только бесконечно близким и дорогим другом, но еще и чистым камертоном, с которым он сверял бескомпромиссность звучания своей поэзии.

Но тогда, в 1926 году, она сама затормозила его порыв, отложив встречу на год, – из страха «всеобщей катастрофы», как писала она позже своей приятельнице. Отсрочку Борис Леонидович принял, впрочем, довольно легко. Ибо на его столе лежала недописанная поэма, а письменный стол всегда притягивал обоих сильнее, чем что-либо на свете.


 
Кастальскому току, взаимность,
Заторов не ставь!
 

Но через год не было уже того рвения к встрече – и препятствий оказалось много больше.

Отложенная радость – не радость, она истаивает – и не только потому, что мир не стоит на месте, но и оттого, что неостановимо меняемся мы сами...

Теперь в Париже Пастернак беспрерывно говорил о своей болезни; возможно, он пытался рассказать и о том, что ее вызвало: о той поездке (в составе писательской делегации), когда он своими глазами увидел украинскую деревню и изнанку процессов коллективизации. Цветаева тоже была в эти дни далеко не в лучшей своей форме, и ее душевное напряжение и тревога способствовали тому, что недоразумение накладывалось на недоразумение. По счастью, сохранилось цветаевское письмо к Николаю Тихонову, написанное вскоре после отъезда Марины Ивановны на юг. Отрывок из этого письма дает нам представление о состоянии обоих: «От Б. – у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня – право, для него – его, Борисин, порок, болезнь.

Как мне тогда (Вас, впрочем, не было, – тогда и слез не было бы) – на слезы: – Почему ты плачешь? – Я не плачу, это глаза плачут. – Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески воздерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась – что тут же перестала плакать.) – Ты – полюбишь Колхозы!


 
...В ответ на слезы мне – «Колхозы».
В ответ на чувства мне – «Челюскин»!
 

Словом, Борис, в мужественной роли Базарова, а я – тех старичков – кладбищенских. А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе – болезнью. (Пусть – «высокой». Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья, и, вообще, дороже, – реже и дороже радия...)».

Л. Флейшман, автор превосходного исследования «Пастернак в тридцатые годы», считает, что Цветаева верно уловила «оттенок неполной, неокончательной правды» в том, что говорил ей в эти парижские дни Борис Леонидович, прикрываясь жалобами на нездоровье. И все-таки не здоров он был достоверно, а не просто «непоправимо несчастен». Разрушительности его душевного недомогания Цветаева не поняла. «Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, – пишет в своих воспоминаниях А. С. Эфрон, – болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность, – расхлябанностью, безволием, эгоизмом, – слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе...»

Марина Ивановна не могла не задать Пастернаку вопроса, который теперь ее мучил постоянно: можно ли сейчас возвращаться в Россию? Что там, в конце концов, происходит? Ответы показались ей невнятными и противоречивыми. Пастернак и сам это как будто подтверждает: «Я не знал, что ей посоветовать», – пишет он в «Людях и положениях». А вместе с тем Е. Н. Федотова, скорее всего со слов самой Цветаевой, приводит слова, сказанные Марине Ивановне шепотом, на ухо, на одном из заседаний конгресса: «Марина, не езжайте в Россию, там холодно, сплошной сквозняк!» Иносказательность фразы и конспиративность обстоятельств наводят на мысль, что и в Париже Борис Леонидович опасался следящих за ним глаз и подслушивающих ушей. Неужели он так и не рассказал Цветаевой о своем телефонном разговоре со Сталиным в июне 1934 года?

Так или иначе, Цветаева назвала это «невстречей», а Пастернак позже – «упущенным, уступленным, проплывшим мимо...» Оба сполна пережили горечь этого, совсем уж обидного, разминовения.

Но вернемся к последнему месяцу 1934 года.

Убийство Кирова в Смольном 1 декабря и последовавшие сразу аресты широко комментировались за рубежом. Многих очень, мягко говоря, насторожила перепечатка Постановления ЦИК об ускоренном рассмотрении дел арестованных, запрете кассаций и немедленном приведении приговоров в исполнение. «Союз возвращения на Родину», в котором в эти годы виднейшую роль играет Сергей Яковлевич Эфрон, отправил в Москву телеграмму: «Возмущены контрреволюционным злодеянием...» Другой указ, опубликованный в советской прессе ровно через неделю после убийства, если и не утешил, то явно обрадовал тех, кто жадно ловил хорошие новости и отстранялся от плохих. То было Постановление об отмене с первого января 1935 года карточной системы на хлеб, муку и крупу.

Именно в декабре Цветаева пишет стихотворение, которое Ходасевич назовет одним из самых замечательных, созданных поэтом за все последние годы. Вспомним его начало:

 
Тоска по Родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно
Где совершенно одинокой
Быть. По каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной – непременно —
В себя, в единоличье чувств...
 

Новогодний номер журнала «Наш Союз» открывался неподписанной передовицей, в ней, в частности, говорилось: «Единственная страна во всем мире, встретившая 1935-й год с радостной бодростью и твердой уверенностью, что в наступившем году ее ждут новые победы и великие творческие достижения, несомненно была наша Родина... Главнейшие трудности преодолены. Страна Советов вступает в 1935-й год с бодрым сознанием, что самое трудное уже сделано, что та работа, те препятствия и те трудности, которые ждут в будущем, несравненно легче того, что уже сделано...»

Не был ли Эфрон автором этого оптимистического прогноза? Предположение мне кажется вполне реальным. Во всяком случае, именно так он представлял себе ситуацию в Советской России – и не он один...

31 декабря 1934 года Цветаева осталась дома; никуда не хотелось идти, и в праздничную ночь рядом с ней был только сын.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю