Текст книги "Пленный лев"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
3
Этим летом 1934 года Цветаева написала две прозаические миниатюры – «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе – не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности. Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование и идет «от третьего лица».
В первый и последний раз мы видим здесь автопортрет Цветаевой во «французских обстоятельствах» ее жизни.
Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни. Сюжет второй – случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями. Но там и там – тема одна и та же: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно-общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода, даже при самом искреннем желании понять друг друга.
Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке – и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа. Муж здесь же, на кухне, сидит за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, терпеливо перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть каждый день. Жена пытается остановить, прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы другого поколения, лирического поколения... мы суеверные, сентиментальные, фаталисты, вы, наверное, про это уже слышали? Про ам слав{1}?..» Безнадежно.
Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, как выясняется, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не рассчитаны и не взвешены, – и как они пугаются пустячному подарку, который хочет им сделать странная русская дама! А ей, этой даме, то есть самой Цветаевой, несравненно легче говорить с китайцем, языка которого она не знает, но с которым сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам – русская, а торговец бывал в России.
«– Русский? – вдруг, мне, китаец, – Москва? Ленинград? Карашо!
– Так вы и по-русски знаете? – я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.
– Москва была, Ленинград была. Кара-шо была! – тот, сияя всем своим родным уродством.
– Он знает Россию, – я, барышне, взволнованно. – Мы ведь соседи, это почти компатриот...»
И эта внешне анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской, – бескорыстным подарком, в знак «родства по России».
Но Цветаева видит здесь другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости». «Потому что каждому из нас любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть «метек»; а мы этого ему крикнуть – не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой – нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке – будь она целыми прериями – непрочны: нога непрочна, земля непрочна... Потому что малейшая искра и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще-неправедными разрядами. Поэтому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, – здесь неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, – непременно, неповинно и, в конце концов законно, будем выкинуты – мы...»
Вполне достоверная встреча с китайцем, о которой Цветаева рассказала в одном из своих писем Анне Тесковой, стала поводом, проявившим характернейшую сторону ее мироощущения: солидарность с теми, кто угнетен или по разным причинам отвержен «благополучным» большинством. Солидарность с теми, кто нуждается в защите, поддержке, дружески протянутой руке. Острейшая боль сострадания – одна из сущностных черт ее личности. Отдадим должное – черта эта была присуща Цветаевой с самых ранних лет, а отнюдь не возникла тогда, когда сама она оказалась в число «метеков». «Затравленность и умученность, – писала она в «Пленном духе», защищая, в частности, Белого от снисходительного суда литературного обывателя, – ведь вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно самых простых нас, если только перед нами – не свой: негр, дикий зверь, марсианин, поэт, призрак. He-свой рожден затравленным...»
Отчетливо слышна в «Китайце» и живая тревога, разбуженная событиями, разыгравшимися во французской столице в первые месяцы этого года. Врожденная ксенофобия французов подогревалась теперь двумя реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и свежим притоком новых беженцев, уже из фашистской Германии.
– Убирайтесь в свою страну! Грязные иностранцы! – эти возгласы легко возникали теперь при малейшем уличном конфликте и долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство черной безысходности.
На какой-то короткий период в бурные февральские дни, когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, показалось, что напряженная враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывала, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Согласование требований забастовщиков, совместные усилия по организации оптовых закупок продуктов для семей рождали живое ощущение общих интересов. И все же то были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все – бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем – непрошенные едоки там, где и своего не хватает», – писал тот же русский еженедельник.
Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась с поистине ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже 20-х и 30-х годов тут наметилось было некоторое сближение. Цветаева несколько раз присутствовала на собраниях Русско-французской студии, проходивших в помещении издательства «Юманите Компорен». Здесь обсуждались проблемы французской и русской литературы, с французской стороны участвовали Поль Валери, Андре Моруа, Жорж Бернанос, Андре Мальро, Габриэль Марсель. Какие-то связи с французскими литераторами завязались тогда и у Марины Ивановны. Но чтобы их упрочить, нужно было жить в Париже, а не в предместьях, нужен был другой склад характера. В больших собраниях Цветаева всегда была замкнута и молчалива, «обвеяна холодком», как говорила ее приятельница Извольская, а это не слишком располагало к упрочению новых знакомств.
Французские контакты ее еще предстоит изучить. Но известно, что в некоторых «литературных домах» Парижа Марина Ивановна бывала – и чаще всего разочаровывалась. «Скучно с французами! – читаем в ее письме, написанном в 1930 году к Саломее Гальперн. – А может быть, с литературными французами... Разговоры о Бальзаке, о Прусте, о Флобере. Все знают, все понимают и ничего не могут (последний смогший и изнемогший – Пруст)». Еще более горько о том же – в письме к Тесковой: «Париж мне душевно ничего не дал. Знаете, как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом – всегда случайным, иногда увлекательная беседа и – прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (нишу о французах). Чувство, что всякий знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) – своей очередной книгой. Чувство, что для (неразб.) тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником... И – что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто – душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до которого ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения...»
Несмотря на неудачу с публикацией поэмы «Молодец», творчески переведенной (а в сущности заново созданной на французском языке), Цветаева все-таки еще будет продолжать попытки выйти к французскому читателю. Она пишет по-французски несколько автобиографических миниатюр в прозе – «Письмо к амазонке», маленький роман в письмах «Флорентийские ночи», – но ни одно из этих произведений опубликовать ей так и не удастся.
Ощущение неслиянности с французами у большинства русских эмигрантов с годами только возрастало. Среди анекдотов, пущенных Дон-Аминадо со страниц «Последних новостей», был в ходу не чересчур веселый: «Французский взгляд на вещи: ‟Этот человек так опустился, что у него нет даже сберегательной книжки!” Русский взгляд на вещи: ‟Как опустился этот человек! Он завел себе сберегательную книжку!..”»
4
В конце июля семья разъехалась в разные стороны. Двадцатидвухлетняя Ариадна отправилась на три месяца на побережье океана с семьей немецких эмигрантов: ее пригласили «на полный кошт» за уроки французского языка. Сергея Яковлевича позвали к себе в гости друзья, жившие в знакомой уже ему горной Савойе. А Марине Ивановне удалось найти славный домик в десяти верстах от Версаля, в живописном уголке Эланкур, напомнившем ей чешские Иловищи. С удовольствием она сообщала Тесковой: «Настоящая деревня, редкому дому меньше 200 лет и возле каждого – прудок с утками...» Здесь много простора, который Цветаева особенно любит, а в перелесках – масса грибов. Французы ничего в них не понимают, считают сплошь ядовитыми, и это замечательно: обеденные проблемы облегчены наполовину.
Вырываясь из городской обстановки, Цветаева воскресала; с природой, с лесом, просторами, горами у нее была какая-то сокровенная связь. Среди них она распрямлялась, высвобождалась, обретала новое дыхание. Весь сонм забот, бед, огорчений, от которых в городе некуда было спрятаться, отступал – и даже исчезал, проваливался куда-то в небытие. Это было ее счастливое свойство, сохраненное со времен юности. Тогда оно могло казаться легкомыслием, но это было другое: бессознательная служба самообновления. Целительный эгоизм души, почти совсем уже задохнувшейся – и наконец-то глотающей чистый воздух свободы.
Сыну пошел уже десятый год. Нрава он был буйного, темперамента самоутверждающегося, способностей блестящих – так характеризовал сына Эфрон в письмах этого года. Год назад, осенью 1933 года, Мур начал ходить в школу. Марина Ивановна мечтала отдать его в русскую гимназию – туда же, где учились дети Леонида Андреева; с их матерью Аннон Ильиничной Цветаева дружна была еще в Чехии. Но для этого нужно было переезжать в другое предместье, Булонь, квартиры там были недешевы. И все сорвалось. Мур был зачислен в частную французскую гимназию в Клямаре. Отныне к страху приближавшегося каждые три месяца «терма» (квартирной платы) прибавился страх неуплаты за гимназию – с другой периодичностью, раз в два месяца.
Можно было отдать мальчика и в бесплатную коммунальную гимназию, но Цветаева не захотела. И если прежде, в Чехии, окружение осуждало ее за то, что дочь Аля всего год посещала гимназию, теперь хор ближних и особенно дальних знакомых дружно сходился на мнении, что при цветаевском безденежье благоразумнее было бы удовольствоваться школой коммунальной. Чтобы оценить этот гул осуждения, доходивший, конечно, до Марины Ивановны, надо по справедливости напомнить, что в течение нескольких лет – ежемесячно! – Цветаева получала денежную помощь друзей и мобилизованных ими доброхотов. Саломея Гальперн-Андроникова, Елена Извольская и Марк Слоним были главными организаторами-попечителями этого сбора, вовсе не легкого в годы экономического кризиса. Посылала свои маленькие подарки, а то и просто денежные переводы из Чехии и Тескова при своих совсем скромных доходах. (Чешское пособие, много лет подряд существенно выручавшее Цветаеву, к 1934 году уже прекратилось.)
И все-таки Марина Ивановна считала себя вправе на такой выбор. Вере Буниной она писала позже: «Почему не в коммунальной? – Потому что мой отец на свей счет посылал студентов за границу, и за стольких платил, и, умирая, оставил из своих кровных денег 20 000 рублей на школу в его родном селе в Талицах Шуйского уезда, – и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. вправе за него платить из своего кармана, а когда пуст, – просить...»
Гимназия не оправдала ожиданий. Даже российские гимназии, которые Марина Ивановна всегда вспоминала с отвращением («звонки, зевки – на столько лет!»), теперь представляются ей райскими. Во французских все обучение сведено к зубрежке, выучиванию наизусть – отрывками, кусками – всего: от таблицы умножения до Священной истории. С ностальгией вспоминает она теперь русских учителей с их обычным: «расскажите своими словами...» «У нас могли быть плохие учителя, – пишет Цветаева Буниной, – у нас не было плохих методов. Растят кретинов, т. е. «общее место» – всего: родины, религии, науки, литературы. Все – готовое: глотай.
Или – плюй».
«Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, – жаловался матери восьмилетний Мур, – по-моему, непочтительно: выходит – не только не «six jour», a «six secondc». Французы, мама, даже когда верят, настоящие безбожники!»
Но дети Цветаевой главную школу проходили дома, а не в учебных заведениях. Всего год обучавшаяся в гимназии Ариадна Сергеевна Эфрон выросла человеком широкой разносторонней культуры, – мне пришлось не раз с ней встречаться и подолгу разговаривать. Правда, сама она считала, что знания ее бессистемны, обрывочны, – но этот грех разве что ей самой был заметен. И что прежде всего поражало при встрече с ней – это ее речь, замечательная по богатству, образности, насыщенности литературными ассоциациями и реминисценциями. Увы, она решительно отказывалась даже от короткой записи на магнитофон. В ее письмах и воспоминаниях, оставшихся незаконченными, сохранились следы этой удивительной одаренности, взлелеянной и укрепленной домашним воспитанием.
...В Эланкуре мать и сын наконец-то могли всласть нагуляться и не спеша наговориться и начитаться. Цветаева в пятый раз с наслаждением перечитывает любимейшую свою – из всех прозаических – книгу: Сигрид Унсет «Кристин, дочь Лавранса». В ее глазах Кристин – высший образец «женской мужественности», сочетание сердечного богатства с великой силой духа. «Я там все узнаю», – писала Марина Ивановна Тесковой об этой книге. А Мур привез с собой два огромных тома: Мишле и Тьера – о Великой французской революции. Сам их высмотрел и выторговал у старьевщика, отдав собранные по крохам сбережения.
В один из августовских дней в Эланкур приехала на несколько дней погостить Анна Ильинична Андреева. Деятельная, энергичная, независимая, своенравная вдова Леонида Андреева сердечно любила Цветаеву и восхищалась ею как поэтом и яркой личностью. Они сблизились еще в чешских Вшенорах, за несколько месяцев до совместного переезда в Париж. Во Франции дела, хлопоты, неустройства развели их в разные стороны, но дружба сохранилась, а с переездом Марины Ивановны в Клямар заново упрочилась. Теперь они жили совсем рядом и при каждом удобном случае встречались. Несмотря на занятость и обремененность большой семьей, Андреева не раз выручала свою приятельницу, перепечатывая ее стихи и прозу на своей пишущей машинке.
Дом, где жила семья Андреевых, имел плоскую крышу, обнесенную балюстрадой. Эксцентричная Анна Ильинична («вся из неожиданностей», писала о ней Цветаева) с разрешения хозяина устроила под открытым небом свою личную резиденцию, обзавелась картой звездного неба и в теплые летние ночи оставалась на крыше до утра, не разрешая нарушать свое уединение даже подросшим детям. Но Цветаева была здесь желанной гостьей, и легко представить себе, каким оазисом посреди тяжких будней были для них обеих протекавшие тут часы дружеских бесед. Вспоминались ли Марине Ивановне далекие безмятежные ночи на другой крыше – волошинского дома в Коктебеле, – тоже наполненные звездами, стихами и теплом сердечного общения?..
Теперь, в Эланкуре, они могли подолгу гулять, наслаждаясь тишиной и природой, напоминавшей и чешскую, и русскую.
Счастье долгих прогулок соперничало у Цветаевой даже с радостями творчества, – недаром же создала она свою «Оду пешему ходу». Счастье дороги, когда за каждым поворотом – подарок; и не просто глазу, а сердцу: дерево, ручей, облако – «прямо в разверстую душу...»
Андреева же была не только отличный «ходок», но и замечательный собеседник. В недавно вышедшей книге «Эхо прошедшего» Вера Леонидовна Андреева писала об отношении ее матери к Цветаевой: «Она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав, наконец, долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что не поймет, не оценит, когда, наоборот, он все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство».
В свою очередь, и Цветаева осталась навсегда благодарна судьбе, которая свела ее с человеком, ни на йоту не разочаровавшим ее за 14 лет дружбы. «Живописнее, увлекательнее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком – НАСТОЯЩЕЕ человека – я никогда не встречу», – написала Марина Ивановна Андреевой в прощальном письме перед возвращением в Советскую Россию. Душевная цветаевская щедрость известна, и слова, полные горячей признательности, не однажды нам встретятся в ее переписке. Но Анна Тескова была далеко (с отъездом Цветаевой из Чехии они так никогда больше и не увиделись), с Еленой Извольской, Саломеей Гальперн, Зинаидой Шаховской, по разным обстоятельствам, встречи были редки. Скорее всего и просто по масштабу личности именно Андреева оказалась наиболее близкой изо всех женских друзей, с которыми сблизилась Марина Ивановна в годы чужбины. Нельзя не пожалеть, что не сохранилась их переписка: уезжая из Франции к сыну в Америку, Андреева взяла с собой свой архив, следы его затерялись.
За городом Цветаева всегда сводила бытовые хлопоты к минимуму и обретала, говоря ее словами, «долгое время», необходимое для творчества поэтического. Успех ее прозы не заглушал требовательного голоса главного призвания, она не могла примириться с «обреченностью на прозаическое слово». Тут было ее решительное расхождение с Ходасевичем, который в тридцатые годы не только почти перестал писать стихи, но и утверждал при случае, что и вообще их писать уже не надо. В письме, отправленном поэту вскоре после их сердечной встречи в Клямаре весной этого года, Цветаева решительно возражала: «Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни Вишнякам, ни «бриджам», ни всем и так далеям – этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта – прозаика, из прозаика – покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых – нет)... Не отрешайтесь, не отрекайтесь, вспомните Ахматову:
А если я умру, но кто же
Мои стихи напишет Вам?..
не Вам и даже не всем, а просто: кто – мои стихи...
Никто. Никогда. Это невозвратно...»
Правда, со второй половины 20-х годов лирических стихов она пишет несравненно меньше, чем в молодые свои годы, когда лирика, казалось, изливалась из нее неиссякаемым потоком. Еще в середине двадцатых Цветаева увлеклась (как и Пастернак) крупным поэтическим жанром – и с энергией, ничуть не уступавшей предшествовавшему периоду, писала поэмы и драмы в стихах. Скоро оказалось, однако, что большие поэтические вещи просто негде публиковать. Журнал «Воля России», почти безотказно принимавший цветаевские произведения, в 1932 году с прекращением чешской субсидии перестал выходить. Прозу же брали и в других редакциях. И проза выходит на первый план, а лирику она пишет теперь от случая к случаю, так что тропинка, как она говорит, раз от разу зарастает... И все-таки пишет.
Вот почему невозможно согласиться с теми зарубежными исследователями творчества Цветаевой, которые говорят об ссыхании ее лирического русла в тридцатые годы как о творческом кризисе. Но кризис – свидетельство непреодоленного конфликта внутренних сил, у Цветаевой же дело было, главным образом, в обстоятельствах внешнего порядка.
Ее стихи тридцатых годов подтверждают суждение Ходасевича о неостановимом развитии как характернейшей черте цветаевского таланта. Они являют нам поэта, далеко ушедшего не только от своей поэзии десятых годов, но и от начала двадцатых. Уже в лирике чешских лет Цветаева была почти неузнаваемо иной, чем прежде, – так изменилась ее стилистика, сопутствуя переменам, происходившим в мироощущении поэта. Щедрая и легкая отзывчивость на жизненные впечатления, присущая ее молодой поэзии, исчезла. Цветаева стала несравненно строже к самому отбору «поводов» для лирического воплощения. Появился безусловный критерий в этом отборе: оплаченность воплощаемого переживания кровью сердца. Молодая Цветаева еще не была так строга. Безоглядность, с которой она тогда отдавалась – во всяком случае в своей лирике – сердечным бурям, едва позволяла ей выплыть, но захлебнувшись, «на парусах своих стихов». Но когда волна так сильна, пловцу не до океана, но до вечного неба над головой и не до бескрайних далей. В начале 20-х годов координаты жизненных ценностей поэта меняются.
Лирику «чешского периода» Цветаевой (1922—1925) характеризует напряженное вглядывание в глубинные истоки земного существования человека и упрочившееся господство трагедийного начала. Оно звучит то как экзистенциальная тема заброшенности одинокого человека в чуждом мире, то как протест против современной цивилизации, не нуждающейся в душевном и духовном богатстве отдельной личности. Как поэт Цветаева увлечена в эти годы стремлением найти новое воплощение самой стихии страстей, борющихся в человеке. В ритмике, фонике, строфике ее стихов становится слышен, кажется, сам стук взволнованного сердца, сорванное дыхание человека, голос души, то стиснутой смятением, то вдруг дающей себе волю свободно излиться в стоне – или в найденной формуле.
Но к концу двадцатых годов на лирике ее явственно начинает сказываться опыт работы над такими поэмами-размышлениями, как «Новогоднее» и «Поэма Воздуха». Тональность лирики в очередной раз меняется. Исчезают (уходят в подпочву) одни краски, появляются другие. Жаркая эмоциональная насыщенность стиха уступает место не менее жаркой насыщенности мысли.
Именно «жаркой», потому что цветаевская философская лирика всякий раз вырастает изнутри живого жизненного переживания; в ее истоке всегда – сердечный толчок, а не холодное наблюдение. Философский заряд стихотворения рождается как бы непредусмотренно на стыке горячего чувства и масштабности, с какой поэт смотрит теперь на мир. Именно тогда у сиюминутного, еще кровоточащего переживания обнаруживаются корни, уходящие чуть ли не в «прабытие», в «основу мира», а сквозь частный случай начинает просвечивать «порядок вещей...»
В Эланкуре Цветаева завершила цикл «Куст» – превосходный образец ее лирики 30-х годов. Это, по существу, еще одна ода, присоединившаяся по своему духу и пафосу к «Оде пешему ходу», написанной чуть ранее. Ода таинственной связи человека и природы, ода целительной тишине, до краев наполненной богатством, невыразимым в словах. «Куст» поэтически выразил чувство, которое можно назвать чувством медиума, обращенного слухом, зрением и сердцем к целостному бытию, универсуму. Нечто близкое уже звучало в цветаевском цикле «Час души» 1923 года. Но теперь тема обнаружила новый поворот: не только для нас животворна к очищающа связь с тишиной и прелестью цветущего куста, но и кусту, и природе, и универсуму необходимы наше участие, наш отклик, наша помощь:
А нужно! иначе б не шел
Мне в очи и в мысли и в уши
Не нужно б – тогда бы не цвел
Мне прямо в разверстую душу...
Тут связь взаимная, уверена Цветаева, и даже роковая, требующая непредубежденного, несуетливого, прислушивающегося сердца. Два стихотворения цикла как раз и воплощают оба устремления, обращенные навстречу друг другу. (Начало первого: «Что нужно кусту от меня?..», начало второго: «А мне от куста – тишины...»)
Здесь же, под Версалем, написано и другое замечательное стихотворение – «Уединение»; уже по возвращении из Эланкура закончен «Сад», декабрем помечена «Тоска по родине». Перечитывая эти стихи, замечаешь, в частности, что Цветаева достигает в них своего уровня той «неслыханной простоты», о которой писал Пастернак. При всей плотности поэтического слова, многослойности и смысловой насыщенности каждого образа эти стихи почти прозрачные. В особенности если их сравнивать со стихами начала двадцатых годов, где немало «темных», с трудом поддающихся расшифровке. Не теряя глубины, цветаевская поэзия тридцатых годов ушла от чрезмерной усложненности, как бы освоившись за десятилетие в круге тем, появившихся тогда впервые. Эта новая «простота» – свидетельство зрелости миросозерцания, упрямо обращенного теперь к бытийной стороне человеческого существования.
Но есть и другая черта, объединяющая стихи, созданные в этом году: буквально в каждом из них звучит нота глубочайшего трагизма, граничащего с отчаянием последней покинутости, – так что кажется порой, что только некая пуповинная связь с мощным бытием природы еще держит поэта на краю жизни.
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет.
На старость лет.
На старость бед:
Рабочих – лет,
Горбатых – лет...
Кажется, невозможно представить себе, что это та же Марина, которая всего 15 лет назад (не такой-то уж и срок!) писала стихи, искрящиеся озорством, буйством не растраченных сил, неуемной жизненностью: «Кто создан из камня, кто создан из глины, а я – серебрюсь и сверкаю!..»