Текст книги "Корней Чуковский"
Автор книги: Ирина Лукьянова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 82 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]
Казалось, все кругом кончается, гибнет, сходит на нет. Дом искусств уже который месяц находился под угрозой закрытия, и конец был неизбежен – оставалось только гадать, сколько он протянет. Запретили «Литературную газету», закрыли журнал «Дом искусств». Тут подоспело очередное государственное решение по зажиму литературы: 12 декабря была издана инструкция о том, что каждая рукопись должна пройти предварительную цензуру Госиздата.
25 декабря умер Короленко. Почти одновременно с ним скончался Абрам Кауфман, один из тех, кто стоял у истоков Дома искусств. «Кауфман был бездарный и непросвещенный писатель – и ничему он не мог придать никакого серьезного оттенка, – записывал Чуковский в дневнике. – В Одессе над ним потешались. Но его любовь к русской литературе была огромная. Он не понимал ее, и не читал ее, но любил ее – торжественно. И служил ей – нелицемерно, и сделал ей много добра. В гробу он лежал спокойно, истово и хорошо».
Новый, 1922 год К. И. пошел встречать в Дом литераторов, «потому что не спалось».
"Говорились речи, – писал он в дневнике. – Каждая речь начиналась:
– Уже четыре года…
А потом более или менее ясно говорилось, что нам нужна свобода печати. Потом вышел Федин и прочитал о том, что критики напрасно хмурятся, что у русской литературы есть не только прошлое, но и будущее. Это задело меня, потому что я все время думал почему-то о Блоке, Гумилеве и др. Я вышел и (кажется, слишком неврастенически) сказал о том, что да, у литературы есть будущее, ибо русский народ неиссякаемо даровит, «и уже растет зеленая трава, но это трава на могилах». И мы молча почтили вставанием умерших".
Глава шестая
«И в каждом овраге флаги»
Опять тоскаГолод в России достиг масштабов ужасающих. Появилось сразу несколько комитетов и комиссий помощи голодающим. Было, однако, ясно, что своими силами справиться с голодом истерзанная войной, разрушенная страна не сможет. В августе 1921 года советское правительство подписало соглашение с американской администрацией помощи АРА (American Relief Association), которая действительно очень много сделала для облегчения положения голодающих во всей России. Уже в октябре американцы открыли в Петрограде первую столовую. Помогали в первую очередь детям. Чуковский в 1922–1923 годах сотрудничал с представителями АРА, составляя для них списки нуждающихся писателей.
В начале августа Совнарком принял наказ о проведении в жизнь новой экономической политики. Впрочем, для того чтобы она дала какие-то плоды, должно было пройти еще немало времени. Петроград снова утонул в голодной и бездровной зиме. Зарабатывать литераторам по-прежнему было почти нечем, продать тоже нечего (за предыдущие годы все, что можно, было уже продано), издание книг всячески тормозилось и плохо оплачивалось.
Однако – и в этом сказались первые результаты нэпа – появились частные издательства, то есть стало возможно книгоиздание как таковое. В конце декабря Чуковский писал Репину: «Теперь мне легче жить: можно печатать книги. Я сразу печатаю пять книжек. Благодаря гонорару я имею возможность каждый день обедать, что кажется мне огромной роскошью после трехлетнего голода». Пять книжек – это, вероятней всего, упомянутые выше три книги о Некрасове («Поэт и палач», «Жена поэта», «Некрасов как художник»), «Книга об Александре Блоке» и «Оскар Уайльд».
1922 год стал поворотным для русской литературы, поскольку советская власть окончательно подмяла под себя книгоиздание, а институт предварительной цензуры вполне оформился. В Госиздате уже царил товарищ Ионов, брат Златы Лилиной, жены петроградского вождя Зиновьева – «сварливый, бездарный и вздорный маньяк», как в одном мемуарном фрагменте охарактеризовал его Чуковский, не называя, впрочем, имени; Владимир Милашевский писал об этом персонаже: «Он был вечно как бы наэлектризован, взвинчен от упоения собственным величием, полнотой власти». 6 июня был создан Главлит – фактически цензурное управление во главе со старым большевиком Мещеряковым.
Зимой и весной Чуковский работал над очередным изданием Уитмена. Когда книга вышла, в Петрограде появился даже кружок поклонников поэта. Молодые люди искали в Уитмене прежде всего образец «делать жизнь с кого». Чуковский с удивлением записывал: "Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных, – и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературнойработе – у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить…Им эстетика не нужна – их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться и работать и умирать – по Уитмэну.Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня. – Нет, цела Россия! – думал я, уходя. – Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, «религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest [11]11
Честно (англ.).
[Закрыть] …И я почувствовал, что я рядом с ними – нищий, и ушел опечаленный". Вскоре, впрочем, и уитменианцы начали раздражать его эстетической глухотой, и в одной из следующих записей превратились в «уитмэньяков».
Дела Чуковского по-прежнему плохи. Дневниковые записи свидетельствуют:
"28 февраля. В субботу (а теперь понедельник) я читал у Серапионовых братьев лекцию об О'Henryи так устал, что – впал в обморочное состояние. Все воскресение лежал, не вставая…"
«Какое? 9-е или 10-е марта 1922. Ночь. Уже ровно неделя, как я лежу больной. У меня в желудке какие-то загадочные боли… Я не ем почти ничего, думаю взять голодом, но, видно, этого лечения недостаточно. Хлеб кислый, тухлый. У меня болит голова, и я чувствую себя какой-то тряпочкой…»
«10 апреля. Снег. Мороз. Солнца как будто и на свете нет. Безденежье все страшнее. Вчера я взял с полки книги и пошел продавать. Пуда полтора. Никто из книготорговцев и смотреть на них не захотел… Мои мечты о писательстве опять разлетаются. Нужно поступить на службу, но куда?»
«11 апреля. Видел в книжном магазине „Некрасовский сборник“, где между прочим много выпадов против меня, и не имел денег купить этот сборник!.. Дров нет. Я ломал ящик для книг и поцарапал себе ладонь. Но не беда! Настроение почему-то бодрое и даже веселое… Сяду опять за Ахматову, надо же кончить начатое. Футуристы, проданные мною Лившицу, тоже, по-видимому, в печать не пойдут».
«29 апреля. Опять тоска, безденежье. Болит горло».
«25 мая. Сию минуту умирал. Лежал возле больной Лиды. Потом пошел к себе в комнату – и чувствую: во мне совершается смерть. Ухожу, ухожу, вся сила уходит из меня и меня почти нет. С интересом, с упоением и ужасом следил за собою. Вот уже больше месяца – лежу в постели: инфлуэнца, бронхит. Сегодня впервые 36.5°. Мария Борисовна тоже больна. Лида тоже… Ослабела воля. Не могу сидеть за столом».
Больной и голодный Чуковский почти постоянно занят делами: лекции, корректуры, предисловия, переводы. В конце мая или начале июня К. И. писал в Берлин редактору «Новой русской книги» профессору Ященко: "Как литератор многосемейный, я, по условиям современного Нэпа, должен печатать в месяц три книжкидля того, чтобы существовать". И перечисляет сданное в печать: в декабре – «Поэт и палач», «Некрасов как художник», «Жена поэта», в январе сказки «Слоненок», «О глупом царе» и «Джэк», в феврале – «Книга об Александре Блоке», «Книга об Анне Ахматовой» (отдельной книги об Ахматовой в это время не выходило), «Футуристы» (новое издание старой статьи), в марте – «Щедринский сборник» (письма Щедрина к Некрасову, переписка царя с Поль де Коком) и два некрасовских сборника. «В апреле – ничего – голод». В мае – 5-е издание «Уолта Уитмена», брошюра об Оскаре Уайльде и Сэмюел Батлер…
Чуковский подсчитывает: в общем около 50 печатных листов – «не считая Воспоминаний о Блоке, Воспоминаний о Леониде Андрееве, Воспоминаний о Набокове, не считая работы для Всем. Литер, (в постели я напр. перевел роман О. Генри „Короли и Капуста“), не считая редактуры журнала».
«Журнал», о котором идет речь, – это очередное детище «Всемирной литературы». Идея нового журнала не оставляла Чуковского и его коллег с момента закрытия «Дома искусств». В январе 1922 года К. И. писал Репину, что замышляется новый журнал «вроде „Солнца России“, но только гораздо изящнее, литературнее, красивее», и сообщал, что его пригласили редактором. Весной 1922 года началась работа над журналом, и лицо его вполне определилось. Предполагались разные названия: «Новая Европа», «Запад», в конечном итоге он получил название «Современный Запад». В цитированном выше письме к Ященко К. И. делится с ним своими замыслами: «Хотим отразить нового человека, возникшего в Европе после войны и революции, хотя этот человек, кажется, не слишком пригляден» (это явный отзвук полученного им недавно письма Алексея Толстого, где тот пишет о новой, послевоенной Европе). «Будьте добры, – приглашает Чуковский, – черкните нам корреспонденцию и других побуждайте к тому же: о новой науке, новом искусстве и т. д.».
Была у Чуковского и другая идея межкультурного моста: однажды он поделился с Ахматовой идеей «детской книги для Европы и Америки» – ради помощи голодающим. Этот проект так и не осуществился, как и многие другие.
Основной фон литературной жизни прежний: ежедневное неблагополучие. Книги плохо издаются и плохо расходятся. «Кругом кипы книг, и ни одного покупателя», – жалуется Чуковский после посещения издательства Алянского; "мой «Слоненок» (перевод из Киплинга. – И. Л.)лежит камнем. Ни один книгопродавец не мог продать и пяти экземпляров. На книжки о Некрасове и смотреть не хотят".
В цензуре пока царит неразбериха, нравственность несмышленого российского демоса еще пытаются охранять разные инстанции – кто во что горазд; что запретили одни, еще могут разрешить другие, и наоборот. С одной стороны, это прибавляет путаницы и глупости, с другой – позволяет еще на что-то надеяться.
Выходящие книги становятся предметом исключительно идеологического разбора: что нужно пролетариату, что не нужно… Писатели здесь отнюдь не выступают единым фронтом: они сами находятся в состоянии продолжительной войны – если не всех со всеми, то многих с многими. 19 февраля 1922 года в Москве в Политехническом музее Маяковский и футуристы устроили первую «чистку поэтов», созвав на судилище всех с фамилиями на буквы от А до К; первой «вычистили» Ахматову, запретив ей печататься на три года.
Чуковский в этом году часто встречался с Ахматовой. В дневнике есть запись ее жалобы на Голлербаха, посмевшего упомянуть ее настоящую фамилию – Горенко. «Бедная Анна Андреевна. Если бы она только знала, какие рецензии ждут ее впереди!» – пророчит Чуковский.
При всей сложности отношений между Ахматовой и Чуковским, при всей неоднозначности той роли, которую статья самого К. И. сыграла в судьбе Анны Андреевны, они двое прекрасно понимали значение друг друга. Дневниковые записи Чуковского об Ахматовой полны сухих, трезвых, иногда почти неприязненных наблюдений: Ахматова самолюбива, ее больше всего занимает, что о ней написали там-то, Ахматова играла такую-то роль… И среди этого вдруг: «Дав мне миллион, она порывисто схватила со шкафа жестянку с молоком и дала. – „Это для маленькой!“»
«Одна маленькая чайная ложка этого концентрата, разведенного в кипяченой воде, представлялась нашим голодным желудкам недосягаемо сытным обедом, – вспоминал он в статье „Анна Ахматова“, написанной через сорок с лишним лет. – А вся жестянка казалась дороже бриллиантов… Напрасно повторял я: „что вы! это никак невозможно! да я ни за что… никогда…“ Передо мною захлопнулась дверь и, сколько я ни звонил, не открылась».
И снова мы видим, что ни одно из ядовитых дневниковых замечаний о «петербургской даме из мелкочиновничьей семьи» на страницы его работ об Ахматовой не попало; а попали – благодарная память о жестянке «Нестле», ахматовский юмор, ее литературоведческая дотошность, великодушие. Это было принципиально: мелкое он отсеивал, важное и прекрасное сохранял. Надежда Мандельштам ядовито упрекала К. И. за то, что тот распространял «брехню», «сентиментальный рассказ» о том, как Горький пытался спасти Гумилева и не успел, отчего у великого пролетарского писателя сделалось кровохарканье. «Эренбург и Ч. считали, что защищают достоинство литературы, приписывая писателям спасение своих собратьев или, как в случае кровохарканья, по крайней мере, некоторый минимум чувств. В этом отголоски культа литературы и носителя литературы – писателя», – подводит итог Надежда Яковлевна. Едва ли мемуаристка права в отношении сознательного приписывания (и неправа в том, что касается Горького; по-видимому, тот действительно пытался спасти Гумилева – об этом упоминает Замятин в своих воспоминаниях «Лица»). Однако веру в нравственные силы писателя и великую роль литературы Чуковский сохранял сам и поддерживал в других (впрочем, речь об этом уже шла выше, в связи с его воспоминаниями о Горьком и Луначарском).
Однако и коллеги-литераторы далеко не всегда соответствовали своему высокому званию. Этот и следующие за ним годы были ознаменованы литературными схватками, сплетнями, мелкими пакостями и разносными рецензиями; бывали хуже времена, но не было подлей, – по крайней мере до тех пор, вскоре это станет нормой. Эмигранты борются с «красными» в России и в своей среде, «саботажники» борются с «сочувствующими» власти, а пролеткультовцы – со всеми сразу; «серапионы» выступают против идеологического диктата, а напостовцы – против «серапионов»… Каждую группу раздирают собственные противоречия, гремят манифесты и проклятия, заявления о выходе из состава и исключении из числа членов…
Одна историческая эпоха заканчивалась, сменяясь другой; к этой смене люди подошли истерзанными, истрепанными, разочарованными и непримиримыми. На судьбе Чуковского эта нервозная обстановка идеологической и литературной борьбы сказалась самым печальным образом.
История с письмомСорокалетний Чуковский уже полностью поседел и очень устал. Повседневная работа на износ не приносит ничего – ни денег, ни признания, ни славы, ни похвалы, ни даже благодарности. Вместо созидательной культурной работы происходят тошнотворное топтание на месте, хождение по кругу, пробивание стен головой, ведется подковерная борьба. Вместо человеческих и дружеских лиц ему всюду мерещатся рожи, к каждому из сотрудников и даже друзей накопилось немало претензий, им овладевают раздражение и тоска – словно ему, как андерсеновскому Каю, осколок кривого зеркала попал в глаз. В дневниках едва не о каждом действующем лице К. И. говорит что-нибудь неприятное. Даже в друзьях он замечает что-то враждебное (сколько яда, иронии, ехидства, например, в его записях о Замятине, с которым он состоял в дружбе и превосходно сотрудничал). Единственное исключение – дети: они еще способны доставлять ему радость. Дневники наполнены записями разговоров с Мурочкой и ее песнопений, рассказами о ее поступках, жестах, настроении, поведении, самочувствии.
Сам он все чаще кажется себе банкротом, все чаще сомневается в правильности того, что делает, когда не может делать своего дела. Размышляет о расхождении с эпохой, ищущей новых этических ценностей; сам он, почти отождествляющий этику с эстетикой, трагически не совпадает с искренним, наивным примитивизмом, свойственным времени, – и не может не чувствовать себя реликтом, эдаким «изысканным жирафом», навсегда отравленным иронией, перегруженным лишними знаниями – и сопутствующей им печалью.
А есть и настоящие, открытые конфликты. Случилась неприятнейшая история с изданием репинских воспоминаний: дочь Репина Вера, переехав к отцу в Финляндию, всячески старалась рассорить Илью Ефимовича с Чуковским. В это время ощутимо меняется даже тон их переписки: впервые появляются обида и настороженность. Книга эта фактически была придумана Чуковским: он еще до революции предложил Репину записать и опубликовать в «Ниве» его устные рассказы о прошлом. К. И. собрал эти рассказы, отредактировал (вместе с Репиным), держал бесконечное множество корректур. Издаваться она должна была выпусками-главами, первым в 1921 году вышел выпуск «Бурлаки на Волге» (по смыслу и плану Чуковского – пятый). Книга издавалась мучительно; приходилось хлопотать о тысяче разных вещей – бумаге, прохождении цензуры, выплате гонорара автору, о передаче его Репину.
Никакой прибыли издание не принесло, тираж долго оставался нераскупленным, редакция отправила Репину деньги, которые (не без влияния дочери) показались ему фальшивыми (в одном письме он пишет: «это издания фин. красных, их здесь не принимают»). Из Куоккалы в Петроград и обратно летали недоуменные письма, Чуковский извинялся, просил вернуть деньги, чтобы обменять их на другие, Репин почему-то предпочел их сжечь… От гонорара за книгу Чуковский категорически отказался.
Вера Репина в обход Чуковского, который собрал, отредактировал, выпестовал книгу воспоминаний художника, еще до своего отъезда отдала права на ее издание Обществу поощрения художников, член которого, Петр Нерадовский, также горячо желал помочь Репину. Однако фактически оказывалось, что Чуковского отстранили от издания книги, которая без него просто не могла существовать. К. И., заинтересованный в том, чтобы увидеть книгу изданной, переступив через обиду и самолюбие, вполне бескорыстно предлагал Нерадовскому передать ему свой редакторский план, корректурные листы – словом, всю большую подготовительную работу по изданию книги. Отказывался от гонорара – при условии, что Репин получит нормальные финские марки. Нерадовский ответил холодно и вежливо: «Из переписки с Ильей Ефимовичем я знаю о Вашем сообщении ему, что Вы считаете себя редактором предстоящего издания, но это, по-видимому, недоразумение, так как никаких переговоров по этому делу Вы с Обществом не вели».
К. И. был глубоко оскорблен и тоном, и смыслом письма: «К другой книге, которую Вы затеваете, я не имею никакого отношения, но та, которая стереотипирована, та действительно „взмурована“ мною. Почему же Вы третируете меня как самозванца? Почему? Ведь денег я у Вас не прошу. Все свои права (как редактора) я давно предоставил Вам. Никаких претензий на то, чтобы мое имя было поставлено на обложке, не имею. За что же Вы обидели меня?»
Такое же обиженное письмо ушло к Репину: «Я действительно не получил ни гроша за свою работу над этим изданием, а все издание предпринял для того, чтобы в самую тяжелую минуту поддержать Вашу дочь и послать Вам некоторую сумму денег». "На днях он Нерадовский прислал мне такое письмо, в котором каждое слово рассчитано на то, чтобы уязвить и унизить меня. За что? За то, что я в свое время упросил Вас написать эту книгу, за то, что я помогал Вам трудиться над нею, подбирать для нее рисунки, редактировал текст, проверял даты, имена и цитаты, систематизировал входящий в нее материал, сносился с ее издателями, больше года следил за ее печатанием, – неужели за все это художникНерадовский смеет мне, писателюЧуковскому, писать такие письма, каких не пишут и уличенным преступникам?"
Впрочем, и художник, и писатель все-таки оказались на высоте, и этот конфликт не перерос в бытовую дрязгу, каких много бывало в это время – да и до сих пор бывает.
«Вскоре недоразумения из-за репинской книги, возникшие между Чуковским и Нерадовским, рассеялись, их отношения восстановились и стали даже дружескими. В дальнейшем они совместно много делали для Репина», – говорится в комментарии к переписке Репина и Чуковского.
Другой конфликт привел к последствиям куда более печальным. К. И. долго враждовал с членом Совета Дома искусств критиком Валерианом Чудовским, пытался мириться, затем вражда вспыхивала вновь; Ахматовой он охарактеризовал недруга как «махрового дурака», в дневнике прокомментировал исключение его из Совета Дома так: «А мне это все равно. У меня нет микроскопа, чтобы заметить эту вошь». Были и сложности во взаимоотношениях с Акимом Волынским, обусловленные расхождениями по принципиальным вопросам жизни ДИСКа.
Сам Чуковский отошел от руководства Домом еще в январе; в марте он так описывал ситуацию: "В период черных годов 1919–1921 я давал оглушенным и замученным людям лекции Гумилева, Горького, Замятина, Блока, Белого и т. д., и т. д., и т. д. Волынский так павлинился, говорил, что есть высшие идеи, идеалы и проч., и проч., что я подумал, будто у него и в самом деле есть какая-то высокая программа, в тысячу раз лучше моей – and resigned. [12]12
И подал в отставку (англ.).
[Закрыть]Лекции, предложенные мною, были:
– О Пушкине.
– О Розанове.
– О Шпенглере.
– О Врубеле.
и еще три детских вечера – но Волынский сказал: «Нет, это не программа. Нужна программа» – и прочитал декларацию, пустопорожнюю и глупую. Я ушел в отставку – и вот уже 2 месяца ни одной лекции, ни одного чтения, Студия распалась, нет никакой духовной жизни – смерть. Процветает только кабак, балы, маскарады – да скандалы".
Чуть позже К. И. пишет: "Оказывается, в Доме Искусств нет денег. Изобретая средства для их изыскания, Дом Искусств надумал – устроить клуб: ввести домино, лото, биллиард и т. д. Вот до чего докатилась наша высокая и благородная затея. Я с несвойственной мне горячностью (не люблю лиризмов) говорил, что все это можно и нужно, но во имя чего? Не для того,чтобы 40 или 50 бездельников, трутней получали (не известно отчего и за что) барыши и жили бы припеваючи, а для того, чтобы была какая-то культурная плодотворная деятельность, был журнал, были лекции, было живое искусство, была музыка и т. д., и т. д.".
Обида за культуру, за погубленные начинания, за репутацию писателей смешивается с личной обидой и негодованием: «Где, в какой стране, на какой Луне, на каком Марсе, – существует такой аппарат для 12 000 людей: подошел, нажал кнопку, получил целую гору продуктов – ничего не заплатил и ушел!! А между тем прислушайтесь в очереди: все брюзжат, скулят, ругают Горького, Родэ, всех, всех – неизвестно за что, почему. Просто так! „Черт знает что! Везде масло как масло, а здесь как стеарин! Опять треску! У меня еще прежняя не съедена. Сами, небось, бифштексы жрут, а нам – треска“. Такой гул стоит в очередях Дома Ученых с утра до вечера».
В этой записи совершенно ясен подтекст: я – работаю и голодаю. Вы – ничего не делаете, едите и брюзжите, вы – дармоеды. «Дармоеды» вскоре и будут произнесены вслух. Оглушительно громко, с колоссальным резонансом.
В конце мая в Доме искусств разгорается новый скандал, влекущий за собой новые объяснения с Волынским и Чудовским, обмен неприязненными письмами. Волынский бранит старый состав Совета Дома, Чудовский написал о нем «наглое письмо», Чуковский рассказывает в дневнике, как объяснял Волынскому, что: «…бранить нас он имел бы право, если бы он сам хоть что-нибудь делал. Он за пять месяцев окончательно уничтожил Студию, уничтожил лекции, убил всякую духовную работу в „Доме Искусства“. Презирать легко, разрушать легко». Завершает своим излюбленным изречением: «Лучше таланты и умы без программы, чем программа без умов и талантов».
Засим последовали новые заседания с письмом на письмо Чудовского, и т. д., и т. п.
Надо сказать, что Чуковский, уже месяц лежащий в постели с бронхитом и плевритом, судил о происходящем в ДИСКе по рассказам тех, кто приходил его навестить. Картина складывалась безрадостная: Дом искусств умер, на нем появилась вывеска казино с тремя девятками… В конце мая или начале июня он писал в Берлин профессору Ященко, редактору журнала «Новая русская книга»: «…делом завладела бездарная кучка во главе с Акимом Волынским, ввела картеж, кабак, уничтожила выставки, лекции, уничтожила студию – превратила Дом Искусств в Дом Паскудств. На днях мы все, члены Совета, заявляем о своем уходе: Замятин, Добужинский, я, Ю. Анненков, А. А. Ахматова». Разъяренный Чуковский и Алексею Толстому написал в эти дни несколько негодующих строк.
Но здесь нужна предыстория.
В то же время серьезные разногласия рвали на части русскую эмиграцию, где тоже были свой «просоветский» и свой «антисоветский» лагеря. Самым видным представителем «просоветского» был, пожалуй, граф Алексей Толстой, который уже перестал подписываться графом и с весны 1922 года начал сотрудничать в сменовеховской газете «Накануне», где стал заведовать литературным приложением. Газета вообще была наиболее лояльна к Советской республике из всей зарубежной печати; сотрудничество с ней Толстого вызвало резкое неприятие у части литераторов в эмиграции. Николай Чайковский, когда-то член Северо-западного правительства Юденича, а ныне видный деятель эмиграции, известный своей непримиримо антисоветской позицией, потребовал от Толстого объяснений, «следует ли его сотрудничество в „Накануне“ понимать как открытый переход на сторону „самозваной“ власти», – писал исследователь творчества Толстого Вадим Баранов.
Толстой ответил Чайковскому письмом, которое было воспринято и в эмиграции, и в России как программный документ, – и немедленно перепечатано советской прессой; публикация в «Известиях» сопровождалась взволнованной статьей Павла Когана «Раскол эмиграции»: автор сравнивал послание Толстого Чайковскому с философическими письмами Чаадаева и письмами Белинского к Гоголю. Впрочем, представители левого фланга в литературе презрительно морщились: если эмигрант тоскует по родине, это еще не значит, что он правильно понял и принял революцию. А многие знакомые и друзья Толстого сочли его позицию приспособленческой (о чем говорят, ссылаясь на 3. Г. Минц, авторы сборника «Русский Берлин» Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз, впервые подробно осветившие историю с письмом Чуковского Толстому).
Толстой называл фантастическим «представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине». «Россия не пропала», – говорил он и призывал «признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России нет… Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра».
Эмиграция восприняла это послание совершенно иначе, чем советская Россия: одни увидели в нем предательство, другие – просто желание обставить свое возвращение на родину как можно большей шумихой и занять пустующую вакансию лучшего русского писателя (такого мнения придерживался, например, Алданов). Лавину публикаций о Толстом в эмигрантской прессе точнее всего было бы назвать травлей, но слово «травля» нам еще много раз пригодится на протяжении этой главы.
Особенно возмутил Толстой газету «Руль», возглавляемую Гессеном, бывшим редактором «Речи» и активным деятелем Союза русских журналистов и литераторов. 30 мая было созвано чрезвычайное собрание Союза, фактически ставшее судом над сотрудниками газеты «Накануне». Толстой на это мероприятие не явился, однако его вместе с некоторыми другими коллегами из Союза исключили «ввиду полного расхождения их теперешней деятельности с целями и намерениями Союза».
Толстой продолжал формировать литературное приложение к газете, получал из России рукописи для публикации. Железный занавес, отделяющий Россию от мира, еще не упал, сообщение между российскими столицами и Европой было постоянным, напечатанное в Москве немедленно комментировали в Париже, опубликованное в Берлине перепечатывала «Петроградская правда» (газета «Накануне» к тому же распространялась в России). В Берлин как раз приехал Горький, встреча с которым стала для Толстого, пожалуй, поворотным моментом: он окончательно принял решение вернуться.
В мае между Толстым и российскими писателями шла оживленная переписка. Чуковский и Слонимский посылали ему рукописи новых произведений «Серапионовых братьев», Чуковский, по-видимому, заказывал Толстому что-то для планируемого им детского журнала «Носорог» (он так и не вышел), шел интенсивный обмен мнениями по актуальным вопросам. Самым актуальным вопросом был раскол российской интеллигенции – и в России, и в эмиграции. Об этом шла речь и в переписке Толстого с Чуковским: 20 апреля «красный граф» писал Корнею Ивановичу, что эмиграции пора домой, радовался, что в России «нет зла на бежавших», что разделенный государственными границами народ становится одной семьей, просит прислать для «Накануне» стихов и прозы. К. И. это письмо опубликовал в журнале «Литературные записки».
Отвечая на это или одно из следующих толстовских писем, Чуковский написал: «Я радуюсь тому, что происходит с Вами. Ваш ответ Чайковскому – прекрасен. Безо всякого злорадства, а напротив: с умилением я читал его в „Известиях“ – да, это то, что чувствую я давно, – с самого начала революции. Слава Богу, ненависти к своему народу у меня и мимолетной не было. Я сразу пошел читать лекции матросам, красноармейцам, милиционерам – всем нынешним людям, которых принято так ненавидеть, и, читая, чувствовал: это Россия. И еще: „хороша Россия!“»
Чуковский писал дальше о том, как талантливы и жадны к жизни живущие в ней люди, которые «тысячу лет были немы», а теперь «впервые думают и говорят – еще косноязычно и нелепо»; «крепкий народ, правильный народ, он поставит на своем, не бойтесь. Хоть из пушек в него пали, а он будет возить навоз, любить землю, помнить зимних и вешних Никол, и ни своих икон, ни своих тараканов никому не отдаст».
А дальше К. И. писал вот что:
"Говорить о «гибели» России, если в основе такой прочно духовно одаренный работящий народ, – могут только эмигранты в Париже, Софии и Праге. Теперь эмигранты каются и «прозревают» – Достоевский сказал им, что презревшему свой народ остается одно: Смердяковская или Ставрогинская петля, – все они чувствуют себя (в потенции) висельниками, но, дорогой Толстой, не думайте, что эмигранты только за границей. Когда я в 1917 году пошел по детским клубам читать детям своего «Крокодила», – мне объявили бойкот! Я поощряю правительство! Когда я проредактировал Некрасова – для широких масс, чтобы распространить его по всей России, – в этом увидели измену великим заветам и проч., и проч. Оторванность от России – ужасная.
В 1919 году я основал «Дом Искусств», устроил там студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроили общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают – эмигранты, эмигранты! Дармоедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую Власть. В этом-то я вижу Вашу основную ошибку: те, которые живут здесь, еще более за рубежом, чем Вы. Вот сейчас вышел сборник молодежи – «Звучащая Раковина». И ни одного стихотворения о России, ни одного русского слова, все эстетические ужимки и позы. Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо и с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватыми. Замятин очень милый человек, очень, очень, – но ведь это чистоплюй, осторожный, ничего не почувствовавший. Серапионы – да! Это люди, прокипевшие в котле, – жаль, что Вы не знаете их лучших вещей, – но если бы Вы знали, как их душит эмигрантщина, в какой они нищете и заброшенности".
И разразилась катастрофа.




























