Текст книги "Корней Чуковский"
Автор книги: Ирина Лукьянова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 82 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]
Письма Короленко – это шесть писем к Луначарскому о разгуле красного террора на Украине (нарком на них не ответил). В конце газеты предполагалось опубликовать письмо Иванова-Разумника, где тот говорил о своем нежелании вступать в коммунистическую партию. Замятин в статье «Пора» призывал власть: «Пора снять с печати осадное положение. Свобода печати… будет самым убедительным доказательством, что власть действительно верит в себя и в свою прочность». «Что ж, запрет „Литературной газеты“ на первом же номере стал красноречивым ответом на это требование», – резюмировал петербургский ученый Владимир Акимов, рассказывая в современной «Литературке» о ее неродившейся предшественнице.
Именно в 1921 году сложилась государственная система цензуры, появились Лито – фактически цензурные комитеты, которые к концу года получили право требовать у издателей рукописи на предварительный просмотр. До сих пор, как в царской России после 1905 года – «без предварительной цензуры, но с предварительной тюрьмой», – книгу можно было запретить, а автора привлечь к ответственности постфактум; теперь идеологически невыдержанная книга просто теряла шансы добраться до типографии. Все это значительно ухудшило условия существования не закрытых еще издательств, сотрудничавших с Госиздатом, в том числе и «Всемирной литературы». Арлен Блюм пишет, что переработке подверглось 54,8 процента всех представленных этим издательством рукописей, а по количеству вообще запрещенных рукописей оно лидировало среди всех прочих.
Способы удушения Дома искусств были иными: к нему пытались применить экономические меры. В феврале Чуковский коротко отметил в дневнике: «ревизия». Ревизия была не первой и не последней, а результаты пристального внимания власти к подозрительному учреждению не замедлили сказаться. Вскоре Блок уже записывал в «Чукоккале» новый протокол, рядом с протоколом открытия ДИСКа: «Заседание уже закрытого Дома Искусств 2-го апреля 1921 г. Гораздо многолюднее, чем, пока был открыт. Реформу закрытия правительству удалось осуществить менее, чем в полтора года. За это время все успели состариться; Анненкову есть уже нечего, ни чаю, ни булок, конфет. Он сидит в резиновом тулупе и грызет мраморный стол… Холодно по-прежнему. Читают отчет – приход с правительственной субсидией – 36 р. 50 коп., расход – около 90 миллиардов… Председатель говорит, что ни у кого больше нет никаких руководящих идей».
Дом искусств продолжал работу и после официального закрытия, еще не последнего. Чуковский в мае был у Луначарского в Москве, тот обещал заступиться. Только осенью 1922 года Дом был окончательно уничтожен и превращен в банальные коммуналки. В одной из таких квартир остался жить Зощенко – и, по свидетельствам других «серапионов», именно там наслушался неповторимой обывательской речи, которой насыщены его рассказы.
Между тем терпение лопнуло не только у писателей. Новое, еще более страшное наступление голода после трех лет бесконечных лишений вздернуло страну на дыбы. В январе началось мощное крестьянское восстание в Западной Сибири. В феврале экономический коллапс привел к остановке 64 крупнейших заводов Петербурга, в городе начались митинги и забастовки, из-за чего было введено военное положение. В конце месяца грянуло Кронштадтское восстание, и жизнь Петрограда шла под аккомпанемент канонады. Пожалуй, петроградцы не очень даже понимали, как относиться к мятежу и его подавлению: были испуганы, нервничали – и всячески избегали прямых высказываний. Блок написал в эти дни в стихотворении: «Как всегда, были смутны чувства». «Спутаны чувства», – повторила потом в дневнике Лидия Корнеевна. В начале марта ЧК приезжала арестовывать учившихся в Тенишевском училище сыновей генерала Козловского, объявленного руководителем мятежа. Чуковский записал в дневнике коротко и неясно: "Вчерашнее происшествие с Павлушей (сыном Козловского, соучеником Чуковских-младших. – И. Л.)очень взволновало детей". Яснее выражаться и в дневниках было трудно.
В России официально заговорили о голоде: разруха и продразверстка почти разорили деревню. Чуковский понял, что в городе прокормить семью уже не сможет. «Опять идет бесхлебица, тоска недоедания, – записывал он 13 февраля. – Уже хлеб стал каким-то редким лакомством – и Коле Мария Борисовна ежеминутно должна говорить: „Зачем ты взял до обеда кусок? Отложи“». И 14-го: «Завтра я еду вместе с Добужинским в Псковскую губернию, в имение Дома Искусств Холомки, спасать свою семью и себя – от голода, который надвигается все злее».
В конце марта Чуковскому после долгого перерыва попали в руки английские и американские газеты. «Читал с упоением: какой культурный стиль – всемирная широта интересов, – записывал он. – Как сблизились все части мира: англичане пишут о французах, французы откликаются, вмешиваются греки – все нации туго сплетены, цивилизация становится широкой и единой. Как будто меня вытащили из лужи и окунули в океан!» "Я вызвал духа, которого уже не могу вернуть в склянку. Я вдруг после огромного перерыва прочитал " Times" –и весь мир нахлынул на меня". Человек, ясно осознающий себя частью всемирной культуры, оказался надолго от нее отсечен и заперт, объявлен представителем отжившего класса, обречен на литературные дрязги, бессмысленное унижение, распределение пайков и борьбу за право голоса. Чуковский эйфорически постановляет в дневнике: "Отныне я решил не писать о Некрасове, не копаться в литературных дрязгах, а смело приобщиться к мировой литературе. Писать для «Nation»мне легче, чем для «Летописи Дома Литераторов». Буду же писать для «Nation»".
«Дальше – смерть»Весной 1921 года Чуковский решился выступить с лекциями о Блоке. Он готовил эти выступления долго, задавал поэту столько вопросов, что тот сравнил его со следователем в ЧК. Обсуждал с ним особенности его стихов. Неимоверно волновался перед выступлением. 25 апреля он записывает в дневнике: "Я в судороге. 3 ночи не спал… Я написал о Блоке книгу и вот теперь, выбирая для лекции из этой книги отрывки, замечаю, что хорошее читать нельзя в театре… нужно читать общие места, то, что похуже.Это закон театральных лекций. Мои многие статьи потому и фальшивы и неприятны для чтения, что я писал их как лекции, которые имеют свои законы – почти те же, что и драма. Здесь должно быть действие, движение, борьба, азарт – никаких тонкостей, все площадное".
Лекция никак не получалась – еще и потому, что писал ее очень голодный человек. В той же записи К. И. жалуется, что есть дома нечего, каждому члену семьи досталось «по крошечному кусочку хлеба». Вот он отправляется на лекцию: "Я совершил туалет осужденного к казни: нагуталинил ботинки, надел однуманжету, дал выгладить брюки и иду. Сердце болит – до мерзости. Через 1/ 2часа начало. Что-то я напишу сюда, когда вернусь вечером? Помоги мне Бог".
Евгений Замятин три года спустя вспоминал в «Русском современнике» этот вечер:
"И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) – и в полумраке шелест, женские лица – множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского – речь о Блоке – и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок – с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет, где стать, – и становится где-то сбоку столика. И в тишине – стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека – на одной ноте. И только под конец, после оваций – на одну минуты выше и тверже – последний взлет.
Какая-то траурная, печальная, нежная торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню, сзади голос из публики:
– Это поминки какие-то!
Это и были поминки Петербурга по Блоку".
Чуковский читал плохо и провалился. Впрочем, Ольга Форш в «Сумасшедшем корабле» писала об этом его выступлении так: «Нет, то было не случайно и не раздражающе, как сетовали иные корабельцы, что человек этот вышел дядькой при Гаэтане на похоронах романтизма. Был бессознательный вкус в том, как он путался, смущался и нес так явно не то, что предполагалось. Именно от этого косноязычия получилось живое – не „вступительное“ слово на сорок пять минут, а волнующая по чувству и не находящая формы защита. Это было безнадежное и любовное разведение рук. Длинные простертые руки вслед уходящему романтизму».
Блок, который выступил триумфально, утешал К. И., предложил вместе сняться на фотографии у Наппельбаума («так мы и вышли на снимке – я с убитым лицом, а он – с добрым, очень сочувственным: врач у постели больного»).
Кушнер в финале стихотворения «Современники» – того самого, где строки из «Крокодила» чередуются со строками из «Двенадцати», описывает этот знаменитый снимок:
Фотография есть, на которой они вдвоем:
Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?
Блок как будто присыпан золой, опален огнем,
Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.
Боже мой, не спасти его. Если вдруг спасти!
Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах!
Мир, кренись,
пустота, надвигайся,
звезда, блести!
Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.
Блок был уже болен; дыхание смерти чувствовали не только близкие и знакомые («опаленным» назвал его в воспоминаниях и двоюродный брат) – но даже самые грубые, самые нечуткие слушатели. В любых воспоминаниях о последних выступлениях Блока обязательно слышится: похороны, поминки, проводы, покойник, мертвец, эпитафия, кладбище…
И уж конечно, медленное это умирание с ужасом, жалостью и горем наблюдали те, кому доводилось видеть поэта изо дня в день. Записи в дневнике Чуковского о разговорах с Блоком в 1921 году похожи на хронику умирания поэта; смерть подбирается потихоньку, сквозит между строк.
В этом году Чуковский и Блок особенно сблизились. К. И. сохранял у себя его экспромты, на скучных заседаниях подсовывал ему «Чукоккалу» с предложением что-то написать, обсуждал с ним его стихи. Последние стихи Блока, последние его записи, последние выступления чуть не все как-то связаны с Чуковским, и многое описано в дневниках К. И. Потом эти дневники, как всегда у Чуковского, легли в основу статей о Блоке. О многом там сказать было нельзя, пришлось по цензурным условиям обходиться намеками и умолчаниями – изъять, например, из блоковского текста «полицейское государство» – и оставить только оглохшую тишину, безвоздушное пространство: музыка кончилась. Но всякий, кто помнил призыв слушать музыку революции, все понимал правильно.
1 мая Чуковский увез Блока выступать в Москву: «Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы». С ними поехал издатель Алянский. У поэта болела нога, Алянский вспоминал, что К. И. отвлекал Блока разговорами и почти «заговорил» ему ногу.
Первая лекция не задалась. Блок решительно не хотел читать: народу было мало, у самой сцены стоял красноармеец – «с вот такой звездой на шапке», записаны в дневнике слова поэта («неприятный слушатель в большой шапке», сказано в статье «Александр Блок как человек и поэт»). Он физически не мог читать красноармейцу в шапке; «они там все до одного в таких шапках», – сказал он Чуковскому в ответ на уговоры не обращать внимания на одного слушателя. Вышел и нехотя прочитал по-латыни эпитафию Полициано художнику Фра Филиппо Липпи, хотя сам перевел ее на русский…
Здесь я покоюсь, Филипп, живописец навеки бессмертный,
Дивная прелесть моей кисти – у всех на устах.
Душу умел я вдохнуть искусными пальцами в краски,
Набожных души умел – голосом бога смутить.
Латинские строки звучали эпитафией мастеру; слушатели «в шапках» не понимали, не догадывались. Чуковский понимал: Блок прощается.
«Вызвав нескольких знакомых барышень, я сказал им: чтобы завтра были восторги. Зовите всех курсисток с букетами, мобилизуйте хорошеньких, и пусть стоят вокруг него стеной. Аплодировать после каждого стихотворения».
Блок без конца повторял: «Какого черта я поехал?»
Следующий вечер задался куда лучше: явились и девушки с цветами, и студенты с восторгами, и Чуковского слушали хорошо – «и Блок читал, читал без конца, совсем иначе—и имел огромный успех». На эту лекцию пришел Маяковский. К. И. заметил: «Все наше действо казалось ему скукой и смертью». Маяковский потом написал об этом вечере: «Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть».
В «Доме печати» некий товарищ Струве, из бывших декадентов, а ныне пролеткультовец, так и брякнул во всеуслышание: «Товарищи! Я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».
Блок, сидевший за занавеской, сказал Чуковскому: «Верно, верно. Я – мертвец».
В «Итальянском обществе» и Союзе писателей «публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом». Через день Чуковский и Блок расстались навсегда; в Петроград возвращались порознь.
В мае К. И. получил от Блока письмо с отчаянными строчками: "…сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит… Итак, здравствуем и посейчас –сказать уже нельзя: слопала таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка".
Чуковский продолжал работать над статьей, думать о Блоке, читать его. 6 августа, накануне смерти поэта, записывал, что книга Блока лежит у него на столе, но все вокруг мешает заниматься этой работой, которая кажется никому не нужной…
Прощанием, бесконечной любовью и тоской проникнуты и дневниковые строки, и воспоминания о последних годах жизни Блока в статье Чуковского.
Тоской не только о Блоке – тоской о тайной свободе,уходящей вместе с поэтом в ночную тьму.
«Уже растет зеленая трава…»Еще в феврале Чуковский ездил вместе с Добужинским в Холомки, бывшее имение князей Гагариных под городом Порховом в Псковской губернии, чтобы договориться о размещении там и в соседнем имении Новосильцовых «Вельское устье» летней колонии Дома искусств. Добужинский, давний знакомец Гагариных, спасал художников с той же энергией, с которой Чуковский – литераторов; и в Доме искусств, и в Холомках между ними шло своеобразное соперничество: каждый лоббировал интересы коллег, каждый приглашал сначала в ДИСК, потом в Холомки «своих», ссылаясь на то, что плоды мучительных трудов и организаторских усилий достаются всякий раз «чужим».
Гагарины продолжали жить в своем доме, на который Луначарским была выдана охранная грамота. Землю их отдали крестьянам, которые, впрочем, относились к бывшим господам с уважением.
Первые впечатления Чуковского от русской деревни оказались сильными. Не в том дело, что его накормили и приветили (вечно голодный Корней Иванович едва не всякий раз, как бывал сыт, с изумлением отмечал этот факт в дневнике; в первой же холомковской записи читаем: «Давно я не был так сыт, как теперь. Пью молоко, ем масло!!! От непривычки – тяжелею очень»).
Главное-то, конечно, в том, что он, крестьянин по паспорту, объездивший полстраны с лекциями и побывавший за границей, фактически впервые в жизни увидел крестьянскую Россию, с которой был хорошо знаком заочно – по русской литературе. Даже первые впечатления были немножко литературными: крестьянка «говорит как в романе»; «а какой язык, какие слова…». Сразу сложился план привезти в деревню детей: им это будет полезно. «Русский поэт должен знать Россию, – писал К. И. несколько позже сыну Коле. – А Россия – это деревня. Я затем и потянул вас сюда (причем вы все тоже сопротивлялись), чтобы показать тебе (главным образом тебе) русскую деревню, без знания которой Россию не понять».
"Вообще, я на 4-м десятке открыл деревню, впервые увидал русского мужика, – записывал Чуковский в дневнике. – И вижу, что в основе это очень правильныйжизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила – доброта. Я никогда не видел столько по-настоящему добрых людей, как в эти три дня". Увидев деревенскую свадьбу, восхищался: «Ленты, бусы, бубенцы – крепкое предание, крепкий быт. Русь крепка и прочна: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями – все по-старому на глубине. Сломался только городской быт, да и то возникнет в пять минут. Никогда еще Россия, как нация, не была так несокрушима».
Прочитав в Порхове несколько лекций местным интеллигентам, договорившись предварительно о летней колонии, он вернулся в голодающий Петербург, весну провел в попытках отстоять Дом искусств, в работе над журналом, выступал вместе с Блоком, съездил с ним в Москву – и в конце мая вновь отправился в Холомки, предварительно обегав множество инстанций, добывая товары для натурального обмена в деревне. Дело это было не такое уж простое: в дневнике К. И. рассказывается о неудачной попытке поменять пиджак на еду; Милашевский повествовал о привезенных Мандельштамом желтых платках, которые никто не хотел брать, и о клетчатой материи на брюки, которую не удавалось сменять ни на что, ибо деревенские предпочитали полоску, как у Добужинского…
Поезда, идущие в Петроград, были забиты горожанами, тайком везущими еду, – вспомним «ангел-бабу» Тэффи, приносившую оголодавшим питерцам сизые лоскуты мяса, на которых она сидела всю дорогу. В дневнике Чуковского находим прелестную зарисовку: «Мы попали в актерский вагон. Там ехал „артист“ Давидович – с матерью, к-рую он тоже записал в актрисы „для продовольствия“. У матери была очень пышная грудь, которая вдруг закокала: ко-ко-ко – и высунулись куриные головы!»
«Отцу, единственному нашему кормильцу, решительно нечем было кормить нас в голодном Петрограде. Оставался только один выход – уехать в деревню и жить там, меняя вещи на продукты, – вспоминал Николай Корнеевич. – Беда заключалась в том, что никаких вещей у нас не было. К двадцать первому году мы уже все обносились до предела. Но отец нашел выход – с запиской от знакомых работников Петросовета он обратился на один из петроградских металлургических заводов и получил там мешок гвоздей и четыре стальных косы… В Холомках мешок гвоздей и четыре косы мы обменяли на четыре мешка ржи. И жили там, пока не съели эту рожь, – до середины октября».
Первые радужные впечатления начали сменяться тоской от встречи с грязью и тупостью провинциальной русской жизни: «Канитель 3-часовая, чтобы попасть в служебный вагон – ужасный и набитый доверху».
«Сдуру я взял огромный портфель, напялил пальто и пошел в город Псков, где промыкался по всем канцеляриям и познакомился с бездной народу. Добыл лошадь для колонии и отвоевал Вельское Устье. Все время на ногах, с портфелем, я к 2 часам окончательно сомлел».
«Очень долго хлопотал в Уеисполкоме, чтобы мне разрешили пообедать в „Доме Крестьянина“ (бывш. Дворянское Собрание), наконец мне дали квиток, и я, придавленный своим пальто и портфелем, стою в десятке очередей – получаю: кислые щи (несъедобные), горсть грязного гороху и грязную деревянную ложку».
«Я смотрю на говорящих: у них мелкие, едва ли человеческие лица, и ребенок, которого одна держит, тоже мелкий, беспросветный, очень скучный. Таковы псковичи. Черт знает как в таком изумительном городе, среди таких церквей, на такой реке – копошится такая унылая и бездарная дрянь. Ни одного замечательного человека, ни одной истинно человеческой личности».
Лето оказалось очень тяжелым. Чуковский постоянно ездил в Петроград и обратно, занимался делами «Всемирной литературы» и «Дома искусств», ходил к Горькому, решал вопросы выпуска второго (оказавшегося последним) номера журнала «Дом искусств». Отдохнуть и поработать в Холомках никак не получалось: К. И. взвалил на себя решение всех организационных вопросов колонии, ради чего ему постоянно приходилось ездить в Порхов и Псков, улаживать с местными властями проблемы, выпрашивать то лошадей, то кровати, то землю. 5 июля Чуковский записывал в дневнике: "Я единолично добыл Колонию Вельское Устье,добыл сад, из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза (сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл двух лошадей, жмыхи, я один безо всякой помощи. Ради меня по моей просьбе Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях. Я добыл фураж для лошадей – и, что главное, добыл второй паек для всех членов колонии и их семейств – паек с сахаром и крупой.
Все это мучительная неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. Все это я должен был делать исключительно для литературного отдела, но я решил передать это и художественному, так как думал, что художники и будут мне надежными товарищами…" Дальше следует долгий список горьких обид на художников и особенно на семейство Добужинских. Где-то таится обида и на литераторов, которые не едут, несмотря на то, что для них все заботливо приготовлено. Он рассылает писателям письма с приглашением приезжать; Замятину пишет: «Здесь восхитительно – даже я немного отмяк, хотя у меня почти ничего не наладилось. (Трудно с такой огромной семьей.)».
Кроме того, ему постоянно приходилось читать в Порхове лекции. «Материальный быт наш несся в „неуверенном, зыбком полете“. Каждую минуту он мог на что-то налететь и разбиться, порховские власти могли заупрямиться и во всем отказать! Надо было их умасливать, читать лекции о Горьком, о Блоке, о Маяковском, как это делал Корней Иванович Чуковский!» – писал Милашевский.
Впрочем, Милашевский и прочие колонисты приехали в середине июля, когда конфликт между Чуковским, Добужинскими и художником Поповым достиг самого серьезного накала. В дневниках К. И. – бесконечные, мучительные жалобы: бьюсь один, привожу рожь, молоко, никто не помогает, меня считают приказчиком… В течение одного дня 15 июля он доставал рожь, мешки под рожь, керосин, читал лекцию о Достоевском – и в довершение всего расплакался, когда жена Добужинского предложила измотанной заботами Марии Борисовне поделить привезенные Корнеем Ивановичем продукты на всех: Чуковский будет привозить еду, Чуковская ее делить, а вы есть? «Плакать было от чего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим».
Наконец, вспоминает Николай Корнеевич, «литераторов понаехало в Холомки больше, чем художников. Появился Ходасевич с женой и пасынком, М. Л. Лозинский со своей лучшей ученицей Оношкович-Яцыной, Леткова-Султанова с сыном Юрием. Вслед за ними появилась и молодежь – Сергей Нельдихен, Миша Зощенко, Миша Слонимский, Лева Лунц и Муся Алонкина. Всех их вместить гагаринский дом не мог. И потому новоприбывших поселили в бывшем новосильцовском доме – Вельском Устье».
Колонисты довольно быстро освоились на новом месте. Наблюдали за деревенскими обычаями, ходили в гости – на свадьбы и именины, купались в Шелони, бродили по лесам, устраивали танцы. «Жили мы в „Холомках“ хотя и скудновато в смысле питательности, но весело и не без взаимных подковырок. Писались эпиграммы, рисовались карикатуры, – рассказывал Милашевский. – …Ну, конечно, во время прогулок читались стихи, люди той эпохи без стихов не жили. Особенно перенасыщен, переполнен стихами был Коля Чуковский».
Удивительно различаются по тону воспоминания колонистов – Ходасевича, «Коли Чуковского», Милашевского – и дневники Корнея Ивановича.
«Первое мирное лето после семи лет войны», «все чувствовали огромное облегчение, предавались мечтам и надеждам» – это Николай Корнеевич, вспоминающий счастливые месяцы, когда он, семнадцатилетний, бродил в зарослях, читая вслух «Заблудившийся трамвай», ухаживал за деревенскими девушками и гулял на именинах. Счастьем переполнены и воспоминания Милашевского, впервые в это лето нашедшего собственный путь в живописи (кстати, в «Чукоккале» он зарисовал Корнея Ивановича, обросшего в Холомках бородой). Скукой и ядом сочится очерк Ходасевича, подробнее и желчнее всех описавшего псковский двухколесный экипаж для езды по разбитым дорогам – «беду», и поездку на этой «беде» в Порхов для чтения лекции, и жалкую местную коллегию Наробраза – кучку полукультурных людей, вырабатывавших принципы всемирной театральной реформы.
Ходасевич съездил в Порхов единожды, чтобы получить отметку в командировочном удостоверении: без него культурная миссия писателя в провинции не считалась выполненной и обратного билета получить было нельзя. Мухи, скука, свиньи и куры, равнодушные горожане, местный коммунист, ночующий на грязном матрасе…
Интересно сопоставить с воспоминаниями Ходасевича несколько выдержек из дневника Чуковского:
«За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только бедой, а не чумой, дыбой».
"Добужинский не знает, даже не подозревает, что такое добыть клевер или жмыхи, или хомут, или рабочего, или вообще что-нибудь. Для этого надо не спать ночь, сбегать чуть свет на мельницу выпросить возжи, снести к дяде Васе кусок мыла, выпросить телегу, послать к Овсянкину за хомутом, потом трястись под дождем, не евши 12 верст, потом ходить из одной канцелярии в другую, выстаивать в очереди, потом, получив, напр., разрешение на хомут, – трястись в сторону, в деревню, где оказывается, что человек, у которого есть хомут, находится в поле – идти к этому человеку за три-четыре версты, дарить ему собственные папиросы – вернуться с ним и узнать, что хомута нет, и получить от него какую-то дрянь, и ехать обратно не евши 17 верст, с болью в голове, и думать:
– Боже, когда же я буду писать!"
«Я прочитал в Порхове 12 лекций».
Замятину он пишет в это время: "Я здесь читаю с успехом– вся интеллигенция слушает". Изредка извещает, что погода прекрасная, в Холомках чудесно, зовет приезжать – не напрасно же он трудился. Но все чаще звучит «я устал», «я болен».
В июле К. И. ненадолго уехал в Петроград – видимо, решать вопросы с Домом искусств или лечить больную ногу. Лида писала ему из Холомков: «У нас уже почти нет никаких вещей для меня, и те, что остались, мама выменивает только на хлеб». Рассказывала, что у нее и Бобы на ногах нарывы. Что хлеба нет. Что очень холодно.
Именно с этого лета началась переписка К. И. с двумя старшими детьми. Коля раздражал отца праздностью и «шалопайством», Лиду он жалел: она почти в одиночку нянчила маленькую Муру, пока мать занималась хозяйством. Рассерженный, обремененный хозяйственными проблемами К. И. написал сыну длинное письмо с призывом одуматься, возобновить занятия английским языком, начать помогать семье.
Коля ответил ершистым посланием, где замечал, между прочим, касательно чтения английских стихов, что начинается оно обычно как совместное удовольствие, но если кто вздумает от него отказаться или выразит «на лице меньше энтузиазма», отец станет читать нотацию; так что ж это за удовольствие, если оно принудительное? В отношениях отца и сына назрел кризис.
В следующем письме – скорее записке – отец извиняется за что-то перед сыном, оправдываясь: «У меня нервы черт знает как измотались. Я тогда же увидел, что был не прав, и хотел перед тобой извиниться, но смалодушничал».
Но самое тяжелое было впереди.
11 августа Чуковский узнал от Добужинского о смерти Блока. На следующий день поехал по делам в Порхов, где получил письма с той же трагической новостью, с прибавлением, что Блока еще можно было спасти; с известием об аресте (пока еще аресте) Гумилева. На похороны Блока Чуковский не успевал.
Следующая запись в дневнике полна такой смертной, дремучей, выматывающей душу тоски, что и читать-то ее страшно.
"Никогда в жизнимне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Алекс андру Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух английские слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его, – т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле:я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящемуи слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу…" И дальше полные любви и печали воспоминания о Блоке, и констатация: «Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская». Вскоре пришло известие о расстреле Гумилева.
В Петроград Чуковский вернулся осенью. Читал отрывки из своей книги на мемориальных блоковских вечерах. Расплакался в гостях у Ахматовой, когда она стала читать о Блоке.
Дел оказалось много: организация вечера Репина в Доме искусств, организация издания репинских воспоминаний, собственные книги. В декабре К. И. записывал в дневнике: "Вчера вышли сразу три мои книжонки о Некрасове – в ужасно плюгавом виде (в «Некрасовской библиотеке» издательства «Эпоха» вышли «Поэт и палач», «Жена поэта» и «Некрасов как художник»; датированы они все, по стандартной издательской практике, наступающим 1922 годом. Книги вышли на плохой бумаге, в тонких бумажных обложках. – И. Л.).Сейчас держу корректуру «Книги о Блоке», которая (книга) кажется мне отвратительной. Вчера в оперном зале Народного Дома состоялся митинг, посвященный Некрасову по случаю столетия со дня его рождения. Я бежал с этого митинга в ужасе".
Огромная усталость и пережитое горе привели к долгой, незаметной депрессии. Ставить посмертные диагнозы – не наше дело, судить о депрессии можно по тому накалу тоски, который сквозит в дневниках, тому отвращению, которое Чуковский все чаще испытывает к окружающим, к жизни вообще, по его слезам – так плакал он разве что в 1931-м, когда болела, умирала и умерла Мурочка. Несколько лет голода, забот и горя при все усиливающемся внешнем давлении не могли не привести к определенным изменениям психики – а К. И. был еще из стойких…




























