355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Я вас люблю » Текст книги (страница 29)
Я вас люблю
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:03

Текст книги "Я вас люблю"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

На некоторых своих соратников комиссар Блюмкин не мог смотреть без хохота. Кого, например, взяли Политбюро охранять? Начальник-то кто над охраной? Как кто? Парикмахер! Рудольф Вильгельм Паукер. Из Будапешта. А Венька Герсон, секретарь у Железного? Бухгалтером в Риге сидел, серой мышкой.

Все время хотелось сбежать. Он сбега2л: то в Персию, то в Бухару, то на Север. Самое, однако, прекрасное случилось полгода назад летом. Кто знал город Решт до недавнего времени? Никто его толком не знал. Глухой городишко, седые потоки и горы вокруг. И тут-то, на самом отшибе Ирана, вдруг как повезло! Провозгласили большевики в городе Реште Гилянскую советскую республику. Революционное правительство тут же объединилось вокруг одного очень крепкого хана, поджарого, словно олень, но с изъяном: везде за собою таскал свой гарем. Война, революция, дела по горло, а тут эти бабы! Сидят, вышивают. За них-то, за баб своих, и поплатился: правительство свергли, а хана убили. Приходит приказ из Москвы: поставить на место казненного хана другого, живого. И строить Советы. Откуда-то сразу возникла компартия, и Блюмкин в ней стал коммунистом. Не шутка. Что тут началось! Оборона Энзели (еще городишко один, неказистый), потом Первый съезд угнетенных народов. Собрались в Баку, поорали, поели. И все разошлись кто куда. Он думал: опять в Бухару – ан не вышло! В Москве вас заждались, товарищ Дзержинский немедленно требует, вот телеграмма.

Блюмкин был нужен действительно срочно. Тысячи белых офицеров, уцелевших после разгрома генерала Врангеля силами победоносной Красной Армии, «прошли регистрацию», то есть живыми сдались в красный плен. Поехали их регистрировать трое: товарищ Землячка, товарищ Бела Кун и товарищ Блюмкин. Но Блюмкин решил поскорее удрать: при той быстроте, с которой Розалия черное море превращала в красное, ему почти нечего было и делать. Прекрасно там Бела с Розалией справились. Товарищ Троцкий сказал, что Крым – это бутылка, из которой ни один контрреволюционер не выскочит. Никто и не выскочил. Демон (партийная кличка Розалии) придумал простую уловку: всем бывшим военнослужащим царской армии прийти по указанному адресу и сообщить свою фамилию, звание и адрес. За уклонение – расстрел. Конечно, пришли, сообщили. Тут же начали брать людей прямо по адресам. К солдатам и офицерам прибавились сразу и сотни, и тысячи. Работы было столько, что Роза с ее изворотливым быстрым умом придумала всем им, троим, облегчение: топить эту контру, не тратить патронов. Воды в море хватит. По камню на брата – и быстро на баржу! Потом сквозь морскую соленую воду, когда ее солнце насквозь прожигало, виднелись рядами стоящие трупы. Враждебная, но безопасная армия.

Блюмкин, кстати, и не уехал бы так поспешно из Севастополя, если бы не Розино на него нападение. Тут уж он ничего не мог с собой поделать. Одно дело – борьба за дело революции, а другое дело – любовь; и поэтому, когда пропотевшая от утомительного, полного событий дня, растрепанная, с ее уже седеющими мелкими кудряшками, Розалия однажды ночью просто-напросто влетела к нему в комнату, как ведьма на помеле, и тут же стала срывать с него, спящего, одеяло, впиваться губами в живот и подмышки, товарищ Блюмкин быстро ее успокоил и с некоторым даже гневом выпроводил из своей комнаты. Наутро Роза собственноручно расстреляла из пулемета наполненную контрреволюцией баржу, не ела весь день, а вечером, накручивая на желтый от махорки палец свою поседевшую прядь, сказала, что тут они с Белой управятся сами и Блюмкин им больше не нужен.

Он любил женщин как поэт, любил не хуже Володи, и красота в женщине привлекала его неудержимо: он мог и рискнуть, мог сделать любой безрассудный поступок. Уродливая женщина или просто, скажем, невзрачная отталкивала сразу: никакой порошок не помогал. И когда товарищи по партии уверяли его, что любая сойдет, лишь бы было за что ухватить да задвинуть поглубже, он только брезгливо кривился.

Вчера товарищ Терентьев, на которого Блюмкин давно, кстати сказать, собирал материал, но поскольку Терентьев принадлежал к масонскому ордену и был там своим человеком, его приходилось терпеть, – вчера этот жирный и скользкий Терентьев принес фотографии женщины Барченко. Она стояла на перроне в ожидании мурманского поезда. День был морозным, и низкое солнце, случайно попавшее в объектив, казалось дрожащим от холода прямо на снимке. А женщина, которую Терентьев сумел ухватить только в профиль, была такой тонкой и юной, что Блюмкин покрылся испариной: он тут же представил себе ее тело. При этом и вспомнил, как выглядит Барченко: большой, под глазами мешки. Да кто же поверит, что эта вот киска, прижавшая розы к губам, в черной шубке, с огромным клубком очень светлых волос, так сохнет по старому Барченко? Дудки!

Ведь он ее заколдовал! Терентьев собрал все бумаги, касающиеся Дины Ивановны Форгерер, в девичестве Зандер. Актриса в театре, замужем за белым эмигрантом и тоже актером Николаем Михайловичем Форгерером, в настоящее время находящимся в Берлине. Несколько писем от Форгерера к жене удалось перехватить. Обычные сопли. «Люблю, умираю! Позволь мне приехать…»

Езжай, а уж мы тебя, козлика, встретим. Товарищ Блюмкин мысленно усмехнулся в лицо подлецу-эмигранту. Такая красавица не про тебя. Он близко поднес к своим близоруким глазам фотографию, где Дина Ивановна Форгерер была снята в тот момент, когда она бросила розы прямо на перрон и обернулась к Шаляпину. И мука такая на этой мордашке, и губки закушены… Ах, моя пери! Сейчас вот Терентьев придет и расскажет. То, что она подписала бумажку, ни о чем не говорит: многие подписывают, а потом исчезают. А другим никакой и бумажки не нужно: и так, без бумажки, расскажут. Особенно бабы. Женщины, как справедливо считал товарищ Блюмкин, с юности питавший страсть к эзотерическим наукам и лично одолевший таинства каббалы, по природе своей чистейшие ведьмы, в них много змеиного, нечеловечьего. Им только залезть бы повыше. И лезут! По мужьим хребтам, по беспомощным шеям. Опутает телом, вопьется всем жалом – и лезет, и лезет со свистом и шипом. Вон Ларочка Рейснер, огонь-комиссарша, вон Лиличка Брик. Эти не за колечки безумствуют, не за собольи палантины. Им надобно власти; они, как в сказке «Золотой петушок», всех перестреляют и всех перессорят, а сами наверх! Только зубы скрипят. Не зря же Володька повеситься хочет.

С Барченко у товарища Блюмкина были свои отношения. По правде сказать, не было бы уже никакого Барченко, давно бы истлели в земле его кости, если бы не защита товарища Блюмкина. У Барченко были ученики – пытались пробиться в слои ноосферы, – и сам он царил среди них, как павлин. Конечно, донос. Тут Блюмкин его и отбил. А было непросто: у нас не посмотрят, что ты оккультист. Китайцы всем кожу в подвале снимают. Им что оккультист, что профессор, не важно. Но Барченко трогать нельзя. Блюмкин хотел с помощью Барченко всему этому научиться. От слова «магия» у него самого волосы на голове шевелились. Несколько раз он присутствовал при опытах: Барченко передавал мысли на расстоянии, потом усыплял своим взглядом, потом приводил в состояние страха. И всё – только взглядом! Блюмкин после этих опытов неделю спать не мог. И никакой экспедиции не было бы, если бы не его вмешательство. Железный не очень-то верил в затею, ему лишь бы крови напиться да кашлять. Товарищ Блюмкин все поставил на карту, даже собственную карьеру. И добился: экспедиция состоялась. Он и сам хотел поехать, но ему запретили, отправили в Германию секретным агентом. Опять подымать революцию, учить глупых немцев взрывать да шпионить. А ведь благодаря этому лохматому, с мешками под глазами, Барченко новый мир начал разворачиваться перед товарищем Блюмкиным!

Поначалу он погорячился: припугнул колдуна, дал ему понять, что только полной откровенностью с ним, то есть с Блюмкиным, есть шанс задержаться на этом свете. Нельзя сказать, чтобы оккультист так уж сильно испугался. Похоже, что он и сам присматривался к Блюмкину, даже не скрывал этого. Хотел и его приручить. Два года назад взял его с собой на празднование Рождества в масонском «Ордене духа». Жизнь товарища Блюмкина была столь кипуча и разнообразна, что все в ней смешалось, как карты в колоде, но этот поход он запомнил в деталях. Пошли в Первый Ржевский. Снежок. Какое, к чертям, Рождество? Не до праздников! Однако Москва – такой город: ее хоть ты в землю зарой, так из-под земли будут петь, из могилы! За столом, накрытым белой скатертью, стояла чаша с вином. Еды сначала не было никакой. Рядом с чашей лежало Евангелие, заложенное голубой шелковой лентой. Барченко хмурился, а у Блюмкина живот сводило от любопытства. Кроме них, за столом сидели три женщины и четверо мужчин. Все сосредоточенные, с опущенными глазами. Один из мужчин, черноглазый, с сухим орлиным профилем и белыми от голода губами, спросил у всех присутствующих, существует ли на этом свете совершенная красота. Начали отвечать по кругу. Ответили все, кроме Барченко с Блюмкиным. Потом одна из женщин, не подымая глаз, удалилась и минут через десять принесла угощение. Блюмкин запомнил только пирог с вареньем из яблок. Его ели долго и пили вино. Особенно есть было нечего. На стене висели изображения разноцветных рыб, а в руках председателя с сухим профилем и белыми губами мелькала все время какая-то веточка. Потом поднялись, опустили глаза и начали петь. Пели гимны Архангелу Михаилу и кланялись низко рыбешкам на стенах.

Когда возвращались обратно, Барченко сказал, что все это – чушь, ерунда. Самозванцы.

– А что тогда не ерунда? – спросил Блюмкин.

Ах, какое лицо было у этого человека, когда он остановился, задрал к небу голову – а там, в вышине, сколько звезд, сколько тайн! – и, полузакрыв свои глаза, сказал, что не ерунда только поиск Гипербореи. И знание смерти. Блюмкин и сам это чувствовал. Именно так: знание смерти. Что там? Кто нас ждет? А если – никто? Каббала, конечно, многое толковала, но времени не было на каббалу. А Барченко – рядом, живой. И он – знает.

Месяц назад чахоточный дьявол Дзержинский приказал завершить поиски Гипербореи и вернуться в Москву. У большевиков, мол, нет лишних денег на подобные экспедиции. Блюмкин знал, что деньги есть. Денег у них было немерено-несчитано, успели наэкспроприировать. Но спорить не стал, слишком было опасно. Барченко вернули, но из поезда не выпустили. Нужно было подстраховаться, понять, с чем он едет в Москву. Терентьев сообщил, что у Барченко есть только одна слабинка: актрисочка Форгерер, Дина Иванна. Вернулась в Москву из Берлина. Живет в одном доме с сестрой, отчимом и племянником. Сестра – любовница доктора Веденяпина, психиатра из бывшей Алексеевской клиники, в которую пришлось однажды, прямо из «Кафе поэтов», доставить Сережку Есенина в белой горячке. А сын Веденяпина, белогвардеец, сидел на Лубянке, и Барченко этого парня затребовал. Сказал: уникальные данные, парапсихолог. Короче: клубок. Хорошо бы распутать. Сейчас Барченко перевезли в Москву, а парень этого доктора, Веденяпина, остался в Мурманске. За ним Мясоедов присмотрит.

Терентьев даже и не постучался. Скребнул ногтем дверь и вошел. Блюмкин прикрыл фотографии Дины Ивановны вторым толстым томом товарища Маркса.

– Садитесь, Терентьев.

Терентьев тяжело развалился, сел по-барски. Знает, что сам на крючке, а поведение наглое.

– Что скажете? – И спичкой ковырнул в зубах. – Вы время-то не тяните, Терентьев.

– Вы должны, товарищ Блюмкин, лично посмотреть на эту женщину. Характер весьма любопытный.

– Работать согласна? – быстро спросил Блюмкин.

– Я же вам говорил, товарищ Блюмкин: она подписала, но… кто ее знает…

– Пригрозил ты ей? – хрипло спросил Блюмкин, побледнел и облизнулся.

Терентьев привстал: вся Лубянка знала, как начинаются приступы у товарища Блюмкина. Вот этой вот бледностью, быстрым облизыванием. Потом изо рта идет пена.

– Пошел вон отсюда! – тонким голосом закричал Блюмкин.

Терентьев выскочил за дверь. Блюмкин рванул ворот рубашки, достал из ящика стола бутылку, захлебываясь, отпил треть, вытер губы ребром ладони. Руки его тряслись. Полегчало только от порошка. Где этот юродивый? Как его? Ванька Плясун.

Он вышел в приемную, бледный, но твердый, с ушами, прижатыми к черепу.

– Юродивого ко мне.

Алиса Юльевна наблюдала за Таней так, как только очень любящие родители иногда наблюдают за своими выросшими детьми, болея за них всей душой и отчаиваясь, потому что взрослому человеку уже не позволяется выговаривать так, как ребенку, и взрослый человек имеет полное право попросить, чтобы его оставили в покое. Будучи неискушенной в любовном деле, Алиса Юльевна не могла даже представить себе, где в этом холоде, голоде, мраке умудряются встречаться два человека, если дома у Александра Сергеевича находится его законная жена, а Таня ни разу за все эти годы даже в отсутствие отца не пригласила Веденяпина зайти к ним хотя бы на чашечку чая. Ах, Господи! Чашечку чая! Какой теперь чай и какие там чашечки… Пару месяцев назад Алиса Юльевна получила официальное разрешение покинуть страну Советов и вернуться в Швейцарию, откуда она уехала двадцать три года назад. Двадцать три года назад она пришла в дом доктора Лотосова и впервые погладила эту девочку по ее кудрявой голове. В душе у Алисы Юльевны не было места разброду и хаосу. Она видела жизнь так, как должны были бы видеть ее все люди на свете: тогда не случалось бы войн и пожаров. Вставали бы утром, молились бы Богу и благодарили, что утро настало. Потом бы трудились на совесть. А дети? За что их-то мучить, ответьте! Недавно доктор Лотосов рассказал, что во времена Французской революции использовали специальные детские гильотины для маленьких жителей Франции – с пяти вроде лет до четырнадцати. Алиса Юльевна сначала окаменела, а потом заставила Илюшу выпить два стакана молока вместо одного. Ей неоднократно приходило в голову, что лучше всего было бы взять ребенка и уехать с ним в Швейцарию, но это были праздные мечтания: Тата его никогда не отдаст, да и сама Алиса с Татой не расстанется.

Бог мой! Какие они обе красивые и несчастные девушки: и Тата, и Дина! Алисе Юльевне не пришлось испытать любви к мужчине, но теперь, глядя на Тату и Дину, она благодарила Бога за то, что он не наслал на нее такого несчастья. Обеих ведь просто трясет лихорадка! А Татины слезы ночами! Алиса сколько раз саму себя за руку удерживала, чтобы не войти к ней в комнату, не обнять маленькую свою глупышку, самой не заплакать с ней вместе. Нельзя. Потому что нужна дисциплина. Поплачет и справится. Сердце не обманывало Алису: она знала, что чувство долга, которое она воспитывала в Тате с самого первого дня, и есть ее стержень, она не сломается. А с Диной труднее. Дина была воспитана матерью, которую Алиса Юльевна презирала от души: как женщина может во имя мужчины оставить ребенка? В Дине было много от матери, гораздо больше, чем в Тате, которая пошла в отца. От Дины можно было ждать чего угодно, хотя, если бы не ее возвращение из Европы и связь ее с этим ученым, никто бы не выжил. Она всех спасла. Барченко уже почти год как находился в экспедиции, а им все еще помогали с продуктами: два раза в неделю приезжал шофер на служебной машине и выносил коробку с удивительными по нынешнему времени вещами: сардинами, сыром, сухим молоком, английскими крекерами и шоколадом. Половину Дина немедленно отдавала Варваре Брусиловой, которую уже два раза забирали на Лубянку, но оба раза выпускали: вмешивался, наверное, тесть, сам Брусилов, теперь генерал Красной Армии. Алиса Юльевна все порывалась спросить у Дины, почему же генерал не помогает невестке и внуку с питанием, но не спросила. Все знали, какие в этой семье тяжелые отношения, особенно после кончины Алеши. Говорили, что младший Брусилов служил в Красной Армии и умер в Ростове от тифа. Дина как-то проговорилась, что Варя в его смерть не верит и почти убеждена, что Алеша не умер, а перебежал к белым и покинул Россию. Слух о его смерти был распущен для того, чтобы спасти жизнь отцу-генералу. С другой стороны, и отец перешел на сторону Советов, чтобы спасти Алешу и выдрать его из рук ВЧК. Как бы то ни было, но теперь Варя осталась одна, с ребенком, имея несносный строптивый характер. У Дины характер не легче.

Как ни сосредоточена была Алиса Юльевна на своей Тате и маленьком Илюше, как ни переживала она за доктора, который работал сутками и часто спал не раздеваясь в кабинете, хотя в доме было тепло (шофер на служебной машине дрова привозил дважды в месяц), – но в последнее время она стала замечать, что с Диной творится неладное. Тата, конечно, что-то знала, но даже Алисе Юльевне, которую она любила и без которой не представляла себе ни своей, ни Илюшиной жизни, – даже Алисе она ни за что не сказала бы правды. Тем более она не сказала бы этой правды отцу, который с самого начала был насторожен к Дине и иногда слишком внимательно смотрел на нее за обедом. Обедали вместе, семьей – так, как раньше. Алиса Юльевна не сомневалась, что с Дининым характером, а главное, с Дининой внешностью она непременно вляпается в какую-нибудь историю, и Тата, которая разрывается между сестрой, сыном и любовником и у которой в темно-голубых ее глазах теперь уже постоянно светится что-то такое, от чего у Алисы переворачивается сердце, – Тата обязательно кинется ей на помощь и тоже, скорее всего, пострадает. Главное правило, которое Алиса усвоила еще в годы Таниного отрочества, было простым: никогда ни о чем не спрашивать, сама надорвется своим же молчанием, сама все расскажет. Всякий раз, когда Тата в сумерки выскальзывала из дому, Алиса Юльевна повторяла себе, что нынче – мороз, она скоро вернется.

В мороз им укрыться совсем было негде. Они бродили по городу, изредка она забегала к нему в больницу, где он оставался ночевать, и там они, обнявшись, сидели у печки, пили чай с черными сухарями, пока из палат не начинали доноситься крики больных людей, потревоженных близким дыханием чужой любви. Она закутывалась в платок, ждала, пока он успокоит несчастных, и Александр Сергеевич провожал ее до дому. У Таниного дома они быстро целовали друг друга замерзшими губами, и Александр Сергеевич всякий раз напоминал ей, что сразу, как только наступит тепло, они будут ездить на «дачу». При мысли о «даче» у Тани кружилась голова. Какая же странная все-таки жизнь!

…Розовая река блестела, как зеркало, цветами и травами полон был воздух, и томно, словно изнемогая от счастья, стонали и охали в парке лягушки. Таня запомнила этот вечер целиком, во всех его самых случайных подробностях. На трамвае они с Александром Сергеевичем доехали до Каланчевской площади, потом взяли извозчика и под переливающееся пение горлинок, под цоканье и мелодичный треск соловьев, под голос кукушки, одурманенные запахами цветов и травы, после пыльного и раскаленного солнцем города въехали в Сокольническую рощу, где в редком лесу, на полянах которого росли очень низкие дикие яблони, стояли обычные мирные дачи. Вдали был заросший кувшинками пруд, по краям так щедро осыпанный мелкими незабудками, как будто его обвели синей краской.

– Куда мы приехали, Саша? – спросила она, изо всех сил сжимая его руку, переплетая его пальцы со своими и поглаживая ладонью ладонь.

– Мы будем здесь прятаться, – спокойно ответил Александр Сергеевич. – Мне нужно же где-то любить тебя, правда?

Она вспыхнула и глазами показала ему на спину извозчика.

– Ну, знаешь! – резко сказал он. – Еще и извозчиков тоже бояться! Смотри, какой рай! Мы в раю с тобой, Тата.

У маленькой дачи с декоративной изгородью, увитой твердыми и блестящими листьями, извозчик остановился. Александр Сергеевич довольно уверенно пошел по тропинке прямо к крыльцу, поднялся, открыл замок. Плетеный стол на террасе был усыпан мертвыми осами, закат золотил их худые тела. В столовой была темнота, занавески опущены. Александр Сергеевич подошел к окну, распахнул его. Вся белизна разросшихся у самого окна кустов, все запахи, звуки и яркий, садовый, восторженный ветер – все это наполнило комнату и преобразило ее. Старые иконы в переднем углу и низкие полки обожгло светом, сиреневой искрою вспыхнула ложечка. Александр Сергеевич близко подошел к Тане и погладил ее по щеке. Потом так же осторожно, словно боясь разрушить что-то в этом чужом мире, обнял за талию. Она покачала головой и отступила.

– Но где это мы? У кого?

– У моего бывшего больного. Какая ты стала пугливая!

– А где сам больной?

– Больной давно в Питере. У него мания преследования. Все время спасается и убегает. Сейчас это, правда, уже не болезнь…

– И он тебе сам дал ключи?

– Он знал, что мне тоже захочется спрятаться. Хотя бы на время, на день или два. И дал мне ключи.

– А если кто-нибудь видел, как мы вошли сюда?

– И что?

– Если сейчас кто-то откроет дверь?

– Я запер. Прошу тебя: ну, перестань!

– Но это так странно, что мы в чужом доме…

– Я всегда говорил тебе, – Александр Сергеевич притянул Таню к себе и губами прижался к ее виску, – что вся наша жизнь будет странной. Ведь я говорил тебе.

Таня закрыла глаза.

– Но я тебя очень люблю…

– И я тебя очень люблю, – отозвался он, расстегивая пуговицы на ее спине. – А ты в новом платье…

– Не в новом, а в Динкином, – прошептала она. – У Динки их много. И мы с тобой – два сумасшедших. Вот кто мы…

Когда он наконец оторвался от нее, уже наступил вечер, и молодая желтовато-розовая луна казалась фарфоровой, ненастоящей и низко висела над деревом.

– Господи, Господи! – бормотала Таня, торопливо одеваясь, пока Александр Сергеевич продолжал лежать на широкой чужой кровати, застеленной старым чужим одеялом. – А как я домой доберусь? И что я скажу?

– Тебе разве плохо сейчас? – спросил он.

Она тихо легла рядом в наполовину застегнутом, измятом платье и прижалась к нему.

– Я часто думаю, что я виновата перед всеми, что надо кому-то сказать, объяснить… И главное: врать очень трудно…

Веденяпин приподнялся на локте и свободной рукой оттянул назад ее волосы.

– Послушай меня, – медленным и слегка поучительным тоном, который всегда вызывал в ней протест, заговорил он. – Тебе все кажется, что мы по-прежнему там, где мы были, когда познакомились с тобой и сблизились друг с другом. А там – все другое, и, главное, этого там больше нет. Ты слышишь меня?

Она хотела возразить ему, но он не позволил:

– Я прошу, чтобы ты выросла, наконец! – В голосе его прозвучало раздражение, и Таня, уже слегка обиженная этим тоном, насторожилась. – Я сам долго не мог поверить в то, что все стало другим и с каждой минутой все только чуднее и все непонятнее. Что-то, наверное, произошло в самой глубине жизни… Но это мне трудно тебе объяснить…

– Нет, кажется, я понимаю…

– Понять это трудно, но можно почувствовать. Как можно понять умом то, что сейчас происходит? Тогда нужно сразу лишиться рассудка… Ты знаешь стихи? «Не дай мне Бог сойти с ума! Нет, лучше посох и сума…» А дальше не помню. Но это не важно…

Таня вдруг подумала, что самое странное – это именно стихи, который он пытается вспомнить, лежа рядом с нею на чужой кровати и глядя в окно на чужие деревья.

– Я это почувствовал раньше, может быть, чем другие, – перебирая ее волосы, пробормотал он. – Когда получил телеграмму о Нининой смерти. Я ужаснулся тогда. Но не тому, что она умерла. Я знал, что она жива. Ты не забывай, кем я работаю и где. Вокруг меня всегда были сумасшедшие. Для нас петухом закричать – разлюбезное дело. И на четвереньках побегать. Но я закрывал за собой дверь больницы – и всё. Возвращался обратно в мир милых, нормальных людей. Граница между ними и нами была четкой. Иначе нельзя: вот мы, вот они. А Нина переступила черту… Я увидел фотографию какой-то женщины в гробу и знал, что это не она. И все сразу стало другим. Для меня, во всяком случае. Я до сих пор не могу понять, как у нее хватило духу…

Он уже не первый раз говорил ей все это, и она понимала, что он не может иначе: это было сильнее его.

– Я понимаю, – мягко перебила Таня. – Но няня всегда говорит: «Вот, дошла». Она не о ней говорит, разумеется… Но я это все понимаю…

Он насмешливо и неприятно засмеялся:

– А! Ты понимаешь? Ну, может быть, женщинам это понятнее. Читала ты «Кроткую»?

– Нет, не читала.

– С тобой тяжело разговаривать, – вздохнул он. – Стихов ты не любишь и книг не читаешь… Женщинам многое открыто в области чувства. Гораздо, наверное, больше, чем нам. Но я не об этом. Зачем ты вскочила опять?

Она умоляюще посмотрела в окно, где небо меняло свой цвет, от мелких сияющих звезд стало нежно-молочным.

– Но, Саша, ведь поздно!

– Да подожди ты! – Он обнял ее и силой уложил обратно, притиснул к себе, и она покорилась. – Никто без тебя не умрет. Только я. А может, и я не умру. Ты не бойся. Я иногда спасаюсь тем, что начинаю повторять себе: да, очень страшно, да, грустно, да, больно, но все это, может быть, и не со мной. А может быть, все это мне только кажется… И легче становится. Право же, легче.

– Там папа волнуется!

– Да он на работе, твой папа! А даже если и не на работе, он разве не знает, что у тебя есть любовник? Ты взрослая женщина! Живешь – лет уж пять как – с женатым мужчиной… Оставь ты свои институтские штучки… Ну, вот! Только слез нам теперь не хватало.

Движением головы Таня вытерла правый глаз о подушку.

– Ты начал про Нину, – покорно сказала она.

– Да. Начал про Нину… Нина посягнула на нормальность жизни. Вот именно так: посягнула. Своим этим розыгрышем. Хотя… Это даже не розыгрыш. Это произвол. Бессовестный произвол. Тот же самый, который я знаю по своим пациентам. Но они действительно не видят черты. Они ее не видят. Им можно кричать петухом. Им все вообще можно. А Нина черту эту видела, знала. И переступила ее. Ты говоришь: «дошла». А может быть, все мы «дошли»? Я иногда сам с ума схожу: мне кажется, что и война, и Васькин уход на фронт, и все, что случилось потом, и весь этот смрад большевистский – все есть результат ее этого розыгрыша… Что ты так смотришь на меня?

– Я не понимаю… При чем здесь она?

– Она ни при чем. И лично никто ни при чем. Но если к ее поступку прибавить другие, такие же, как у нее… Такие же «кукареку»… Не в моей клинике и не в сумасшедшем доме, а просто… Вокруг нас с тобой, в нашей жизни? Вот и окажется, что половина людей на свете кричат то же самое «кукареку» и бегают так же все – на четвереньках. Ты слышишь?

Она испуганно кивнула.

– Я подумал тогда: а что, если таких поступков, похожих на тот, который сделала моя жена, слишком много накопилось? И все они с ложью, с предательством, злые! Терпел, терпел Бог, и терпение лопнуло… Ну, вот тебе и революция.

Таня негромко заплакала.

– Хорошее вышло сегодня свиданье… – прошептал он, опять оттягивая назад ее волосы и целуя мокрые веки. – Я хочу, чтобы ты все знала, чтобы ты все понимала. Может быть, я дурак и фантазер, а может быть, у меня от пережитого у самого мозги расплавились и напрасно я тебя мучаю. Но ты – моя женщина. Должна же быть женщина, которую я вспомню, когда уже ничего не буду помнить, помру уже наполовину! Вот тут-то и вспыхнет: «А! Это ты!» – Александр Сергеевич замолчал. – Сейчас самое главное: выжить нам обоим. Только выжить, больше ничего. И быть с тобой вместе. Ты только подумай: «свобода любви»! Что они понимают про свободу любви, эти сволочи?! Им лишь бы на улицу голыми выскочить да красных бы тряпок побольше… Хватит же плакать!

Таня попробовала улыбнуться ему и не смогла: слезы душили ее.

– Поэтому нам все сойдет: и чужой дом, и овраг в лесу, и скамейка в парке, – сказал он. – Я хочу надеяться, что за любовь нам многое простится с тобой. За эту свободу. А ты как считаешь?

Она пожала плечами.

– Ты думаешь: нет? – грустно удивился он. – Но как же тогда? Я вот смотрю на твою косичку, глажу твою ключицу и чувствую, что и косичка твоя, и ключица – это часть меня самого. А уж если целую твой живот – так это же вечность! А ты говоришь: не простится…

Она только к ночи вернулась домой. Отец спал в своем кабинете. Где была сестра, никто не знал. Алиса Юльевна, ждавшая ее с ужином, не задала ни одного вопроса, и только няня, к которой Таня зашла перед сном, робко заглянула ей в глаза, как будто хотела о чем-то спросить, но всхлипнула и ни о чем не спросила.

До самого конца октября чужая дача в Сокольниках служила им домом, приютом, гнездом, которого быть не могло, о котором они и не мечтали. В ноябре ударили морозы. Печь в доме была разрушена, воды не было.

На сцене нового, только что ставшего самостоятельным, театра шла репетиция спектакля «Чудо святого Антония». За окнами сверкал и гудел мороз, и в зале было так холодно, что актеры репетировали в платках и валенках. Посреди сцены на венском стуле громоздилась казавшаяся огромной фигура режиссера, который на самом деле давно был похож на воробышка и быстро терял в своем щупленьком весе, поэтому только облезлая шуба – скорее всего, из зайчат или кошек – ему придавала вот эту огромность. На худенькой голове режиссера с большим выступающим носом и полузакрытыми от слабости глазами было намотано мокрое полотенце, потому что мигрень мучила его уже вторую неделю, и никакие порошки, кроме «белой феи», не помогали, а «белая фея» моментально приводила к галлюцинациям, и тогда приходилось сразу останавливать репетицию.

Сегодня ночью ему снилась старуха, которую он возил в колясочке по арбатским переулкам. Старуха при этом кричала «У-а-а!», как младенец. В аптеке он ей купил соску и тут, к сожаленью, проснулся. Утром режиссер пришел в театр с твердым намерением воспользоваться своим сновидением. Он знал, что умирает, но дикая мысль, что смерть только попугает его и отступит, все время терзала рассудок. Спектакль «Чудо святого Антония», где все действие строится вокруг воскрешения богатой, бессмысленной, злобной Гортензии, казался ему ниточкой, связывающей его собственную жизнь с огромной всеобщею смертью, которую можно легко обмануть, вернее сказать: разыграть, одурачить. Режиссера колотил озноб, перед глазами прыгали разноцветные молнии, тело горело, а руки и ноги были холодны, как лед. Он все пытался вспомнить, где находится сейчас Константин Сергеевич: в Европе или в Москве? Можно было, конечно, спросить у кого-то, но режиссер боялся обнаружить перед труппой свое беспамятство и не спрашивал.

По его просьбе из подсобной комнаты вытащили массивную, размером в два раза больше обычной, глубокую детскую коляску. Нужно было восстановить сновидение. Взгляд его больных полузакрытых глаз остановился на хрупкой и худой актрисе с огромными золотыми волосами, обмотанными вокруг головы, как полевой венок. Ее звали Форгерер, это он помнил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю