412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Борисова » Для молодых мужчин в теплое время года (рассказы) » Текст книги (страница 6)
Для молодых мужчин в теплое время года (рассказы)
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:03

Текст книги "Для молодых мужчин в теплое время года (рассказы)"


Автор книги: Ирина Борисова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Опера «Кармен»

Калерия слушала впервые «Кармен» еще до войны, с мамой в главной роли. Калерии было тогда три годика, ее привели, посадили, и она просидела все первое действие безмолвно, зажав в кулаке забытую апельсиновую дольку и вцепившись в бархатный барьер администраторской ложи.

Мать была ведущим меццо, а тетка – театральной портнихой, но Калерия всегда отчетливо помнила только тетку, потому что мама погибла в первый же день войны в городе, где оказалась на гастролях. От мамы осталась фотография и воспоминание о том вечере в театре, как о чем-то вряд ли реальном.

В эвакуации тетка рассказывала и о матери, и о театре, и театр представлялся Калерии таким же длинным, как барак, но прекрасным оранжевым домом, в котором идет необыкновенная жизнь, и, притулившись у печки, она вместо сказок слушала либретто. Напоследок она всегда просила рассказать про "Кармен", и, когда тетка в который раз повторяла заключительное: "Арестуйте меня", Хозе представлялся Калерии однажды выскочившим из грузовика перед их домом и попросившем напиться солдатом. Солдат большими глотками выпил целый ковшик, весело подмигнул ей, сказал тетке: "Спасибо, мамаша!" и, гремя сапогами, побежал обратно к грузовику, и Калерии виделось, что этот большой и сильный дядя-солдат вдруг сделал что-то непоправимо-ужасное и, опустив свои сильные руки, нагнул голову и смиренно сказал: "Арестуйте меня!" сбежавшемуся и застывшему от страха народу. Что же именно сделал этот солдат и зачем, Калерия не понимала, она часто видела на улице увешанных младенцами изможденных и страшных цыганок и не могла поверить, что он совершил это для такой вот цыганки, но, недоверчиво глядя на тетку, Калерия догадывалась, что тут, должно быть, что-то совсем другое.

Принюхиваясь к аромату кипящей на огне, сладкой, как патока, свеклы Калерия думала об этом погубившем себя солдате и о таинственной силе, которая заставила его это сделать. Глядя в черноту маленького окна, она вполуха слушала сетования тетки, что швейная машинка брошена в городе, а с нею можно было бы очень хорошо прожить шитьем, а не ходить каждый день на выматывающую последние силы разгрузку и переборку свеклы. Тетка говорила: "Господи, скорее бы войне конец!", и Калерия тоже мечтала о конце войны, о возвращении в забытый ею город, о первом походе в театр.

Но когда это все, наконец, случилось, настоящий театр показался ей сначала совсем не тем, что она ожидала. Маленькие закутки, коридоры, лестницы, беспорядок за кулисами неприятно поразили, но когда тетка вдруг открыла какую-то дверь, поманила ее, и она, уже больше ни на что не рассчитывая, вошла, то смогла сказать только: "Ой!". Прижав руки к ситцевой кофточке, она остановилась, переводя глаза с жужжащего, медленно заполняющегося партера, за красный барьер ярко освещенного электрическими свечами бенуара, вверх на уходящие к искусственному небу ярусы, где тоже шло копошение крохотных людей, и поразилась, как же это все сумело поместиться в таком обыкновенном на первый взгляд доме.

Но когда она посмотрела на шитый потускневшим золотом занавес, то сразу догадалась, что это-то – самое главное, и когда все притихло, и громко заиграла музыка, и занавес, энергично поднявшись, открыл пылающую неожиданно ярким светом сцену, то она замерла от восхищения и еще раз ахнула, услышав теткин шепот: "Вот тебе и "Кармен"!

То, что она увидела, сразу уничтожило солдата с ковшиком: жизнь на сцене не имела ничего общего с реальной жизнью, и когда занавес упал, Калерия сидела совершенно потрясенная. Когда же он открылся снова, и убитая Кармен, как ни в чем не бывало, кланялась залу, так независимо-дерзко встряхивая кудрями, Калерия поняла это, как настоящий конец спектакля, то, что смерть оказалась Кармен нипочем, и сначала робко, потом сильнее и сильнее захлопала вместе со всеми.

Они поселились в старой теткиной комнате, тетка стучала на уцелевшей машинке, заставляла Калерию помогать – крутить ручку и сметывать. Тетка строчила, не отдыхая, и днем – для театра, и ночью – для частных заказчиц, и, словно боясь повторения эвакуационной нищеты, покупала на барахолке меха и отрезы, складывала в сундук и говорила Калерии: "Все для тебя!" Тетка твердила, что и Калерии не грех бы научиться хорошо шить, этим можно заработать верный кусок хлеба, но Калерия пропускала теткины наставления мимо ушей, норовила наспех сделать уроки и мчалась следом за теткой в театр. Улыбаясь степенным билетершам, она проходила в закуток запасной осветительской ложи, радостно следила, как заполняются ярусы, и с нетерпением ждала стремительного выхода дирижера и его первого взмаха. Театр был ежевечерним праздником, по сравнению с которым тускнела повседневная жизнь – школа, уроки, вечера у машинки, теткины завитые заказчицы. В театре жили сильные чувства – ненависть, любовь; в повседневной жизни все казалось расплывчатым и незначительным. Став постарше, Калерия однажды подумала, что настоящая жизнь – не та, которой живут она, тетка, ее подружки; настоящее не изнуряющее шитье и складывание в сундук барахла, не контрольные по геометрии, не дворовые игры в колечко, не записки от Вовки Никифорова, не забывающего от любви к ней учить уроки и выжигать по дереву; настоящее это, конечно, как раз то выдуманное, что происходит в театре, а реальная жизнь не похожа на театр, также, как не похожа влюбленность в нее Вовки на любовь Радамеса к Аиде, любовь отличника на любовь героя. И Калерии хотелось, чтобы в ее жизни происходило то необыкновенное, сильное, что она любила в театре; она не знала еще, что это будет, а пока затевала с подружками игру в Иоланту, оборачивалась к Никифорову с надменностью Амнерис, но в пятнадцать лет ее захватила одна лишь Кармен.

Она впитывала спектакль за спектаклем и постепенно начала делить людей на две категории. Первая – люди обыкновенные и слабые, как тетка и она сама, способные испереживаться из-за двойки или изнервничаться, когда трамвай опаздывает в школу. Эти люди жили в узких рамках затверженных правил, твердо знали, что им можно, а что – нет, ну уж а тетка-то и вовсе всего боялась, запирала дверь ночью на крюк и растерянно улыбалась, когда в костюмерную являлся заведующий постановочной частью. У людей обыкновенных не хватало силы, красоты и фантазии, чтобы жить без оглядки на запрещения, и ей было жалко их, как было жало Хозе.

Калерия понимала, что Кармен и Эскамильо – люди из другого мира, где счастье не в унылой добродетели, а в смертельной и страстной игре, и лежа после спектакля в кровати, она не спала и думала, что больше всего на свете желала бы сама так жить.

Она, правда, не очень представляла, как это возможно в реальной жизни, да и честно сознавалась себе, что она-то не смогла бы допустить, чтобы Хозе сказал свое "арестуйте меня" даже из жалости к нему, к тому же просто струсила бы, но образы опустившего сильные руки солдата и упрямо взмахнувшей головой перед смертью красавицы не отпускали ее, и мечта походить на Кармен была самой сильной и заветной.

И эта ее мечта скоро получила серьезное подкрепление. В пятнадцать лет она была еще похожа на худого быстрого мальчишку; но задумчивый взгляд ее светло-серых в черную точечку глаз вдруг начал смущать войско бывших дворовых казаков-разбойников, и они наперебой спешили поднять ей теннисный мяч, карандаш или промокашку. Она попробовала командовать ими, это оказалось так просто, и эта новая власть сразу сделала ее похожей на Кармен. Она лазала с мальчишками на голубятню, и ей, единственной из девчонок, разрешалось гонять голубей. Она выучилась свистеть, и, свистнув, размахивала косынкой, радостно смеялась, и весь двор любовался ее тонкой фигуркой.

И мальчишки влюблялись в нее еще потому, что она, казалось, совсем не дорожила властью над ними, и это было действительно так: по-прежнему в ее жизни главное место занимал театр, и все мальчишки от тоскующего Никифорова до атлетического Юрки Пузырева, конечно, не шли ни в какое сравнение с Эскамильо, и даже с Хозе – они были способны разве подраться, на уме у них были голуби, железки и отметки. Она же хотела неизвестности, тайны, чувства, которое бы вобрало всю ее жизнь.

И однажды она сидела в театре у самой сцены, тетка умудрилась провести ее в ложу директора, а партию тореадора вел солист грузинского театра и, только услышав его, Калерия стиснула пальцы и уже ненавидела располневшую Кармен-Мережкову. После спектакля он вышел, скользя по лицам агатовыми ласковыми глазами, а поравнявшись с Калерией, задержался на секунду и, с удовольствием глядя в ее вспыхнувшее лицо, сказал: "Вам понравилось? Приходите еще!", улыбнулся и сунул ей контрамарку. И она считала часы и минуты, отмахиваясь от теткиных причитаний, но на следующий день в театре разразился скандал, тетку обвинили в краже казенных материй – из них она шла заказчицам, и тетка пришла из театра вся серая, и Калерия испуганно смотрела, как она металась и перепрятывала меха и отрезы под шкаф, а потом тетке стало плохо, и Калерия вызвала скорую, тетку увезли в больницу, где она на следующий день умерла от инфаркта.

Тетку хоронили в среду, когда Калерия должна была идти по контрамарке в театр, и, оставшись в этот день у теткиной подруги, Калерия лежала на неудобном диванчике, всхлипывала от жалости к тетке и думала, как будет жить дальше.

Она сдала выпускные экзамены и пошла работать в бухгалтерию небольшого учреждения неподалеку от театра. Она сидела целыми днями за счетами, и прошла неделя, вторая, а она все сидела за счетами, и с ужасом думала, что этому не будет конца. Отдушиной был по-прежнему театр, куда ее по старой памяти пускали билетерши. Театр вселял надежду; глядя после спектакля в зеркало, она думала, что и в ее жизнь, конечно, скоро войдет неведомое и прекрасное. Ей исполнилось восемнадцать, она была очень хрупка, а лицо казалось написанным тонкой акварелью, и весть о появлении необычной девушки разнеслась по учреждению. Сотрудники специально придумывали предлоги зайти в бухгалтерию посмотреть на нее и поговорить с нею.

Она привыкла ко всему этому о дворе, но здесь были солидные взрослые люди. Она вскрыла теткины сундуки и училась кокетничать. Ее перестало тяготить сидение за счетами – день был наполнен множеством интересных вещей – неожиданным букетом с утра на столе, веселым трепом во время обеда. Она полюбила профкомовские поездки на автобусе в выходной день – вокруг нее всегда было много народу. Это влекло, еще больше делало ее похожей на Кармен. А однажды, когда в один день ей объяснились главный бухгалтер и молоденький лаборант, Калерия подумала, что, может, она и в самом деле, если не совсем Кармен, то хоть что-то родственное, потому что и поездки, и веселую болтовню, и даже эти серьезные объяснения она воспринимала, как игру, и только, учрежденческие поклонники были похожи друг на друга, как статисты из караула, одни были самодовольны, и удивлялись, когда она с улыбкой качала головой, другие, как светловолосый лаборант, были, может и симпатичны, но чересчур робки, среди них не было ни одного солиста, который бы поразил, увлек сразу, которого могли бы полюбить она и Кармен.

И все учреждение потом долго удивлялось, почему среди всех она выбрала его, некрасивого и не очень молодого женатого командировочного, а все было очень просто: командировочный был в городе первый раз, и родственники по развлекательной программе достали ему билеты в театр. И все сошлось одно к одному, и его чуть насмешливый, уверенный взгляд, и молча припечатанные к столу билеты на ее любимую оперу, и то, что в самых волнующих местах он сжимал ее тонкую руку, словно понимая все ее восхищение и обещая ей необыкновенное наяву. Он не спрашивал, а решил за нее, шагнув за дверь ее комнаты, когда она раскрыла было рот, чтобы после долгого ночного гуляния по городу с ним попрощаться. И тогда она окончательно поняла, что это то самое, и именно таким, не рассуждающим, не спрашивающим позволения должен быть избранник Кармен.

И когда все свершилось, и она собралась еще дальше лететь в неведомое без оглядки на каноны, осуждающие взгляды и запрещения, оказалось, что лететь особенно некуда – следующим вечером они сходили в ресторан, а ночью он уехал. И, оставшись одна в комнате, она почувствовала оглушенность и тошноту – ресторанная рыба оказалась подпорченной, но следующим утром она все еще чувствовала себя в роли – он уехал, но обещал через неделю вернуться, она дождется, если любит. А через три недели ожидания она решила, что не может быть верна, и, поехав на автобусе, пыталась по-старому беззаботно кокетничать. Но это удавалось ей плохо, и она металась от одной роли к другой, не могла понять, что же не так, и только уяснив окончательно, что у нее будет ребенок, поняла.

Она поняла тогда, что, как и Хозе, сунулась не туда, для чего была предназначена, что если в Хозе по крайней мере появилась страшная в своем отчаянье сила, то в ней не оказалось и этого, она совершенно растерялась, ей было неудобно и говорить-то с кем либо о своих делах, одолевал только страх перед будущим, и было горько от ясности, что она, несмелая девушка с акварельной красотой – никакая не Кармен.

А потом начались другие проблемы – девочка родилась болезненная, пришлось уволиться и сидеть дома – в ход пошло содержимое теткиных сундуков, материнские серьги и кольца. Помогать ей было некому, она вертелась, колола дрова, топила печку, варила, стирала, лечила девочку, а когда сундуки опустели, бегала еще ночью убирать соседний магазин. У Кармен не было детей, и Калерия не знала, любила бы их Кармен, если б были, но сама она могла долго-долго смотреть на свою дочку и мечтать, что уж это-то крохотное существо когда-нибудь будет диктовать жизни свои условия.

И все это время, хотя ей было так тяжело физически, что пропала даже ее неуловимая красота, словно пыльцу с цветка сдуло и унесло ветром, все же страдала она не от этого, а от того, что не могла ходить в театр. То, что случилось с нею, окончательно убедило ее в том, что все настоящее в жизни происходит только в театре, а если где-нибудь еще, то такие места ей неизвестны.

И вот опять в блистающем люстрами многоярусном зале медленно гаснет свет, и оркестр разом прекращает разноголосое пиликанье, и в узком луче прожектора быстро идет дирижер. Замирает партер, замирают ложи, замирает женщина, стоящая в бенуаре. Она привстала, чтобы лучше видеть, она стоит в немодном черном платье, его носила по торжественным случаям еще тетка. Перед ней на более удобном месте сидит флегматичного вида девица, ее дочь. Она скучающе смотрит вокруг, чувствуется, что все это уже сто раз видано, перевидано и порядком надоело. Зато на лице Калерии Константиновны вспыхивает румянец, глаза блестят, кажется, возвращается вся ее прежняя красота. Она сжимает бархатную, шитую бисером сумочку и ждет, и с первыми медными ударами увертюры мурашки бегут у нее по коже, она задыхается от предчувствия, и вот уже, маня и восхищая, на сцене дробно стучат безжалостные кастаньеты.

И тогда она чувствует, что живет, что больше ей ничего не надо, только слышать эту – нет не музыку, этот звук далекой жизни. В этом звуке тревога и страх: как страшно Хозе, обыкновенному, мечтающему лишь о маленьких домашних радостях, привыкшему изо дня в день скромно делать одно и то же дело человеку вдруг попасть в вихрь необузданной, страстной силы, быть захваченным чуждой волей, быть оторванным от всего милого, привычного, быть затянутым в такое, о чем он еще час назад не помышлял, а если б вдруг на миг представил, то зажмурился бы и отмахнулся как от страшного наваждения. Как ужасно жить ему, ломая себя, но чувствовать, что никогда он не сможет сделаться таким, как те, что, смеясь, презирают все, чему он прежде поклонялся. И он брошен, потому что так и остался собой, и все для него потеряно – и безмятежное прошлое, и разрывающее душу настоящее.

В этом звуке победительная сила – как велика она, если перескочив через время и расстояние, сумела вскружить голову девочке из бухгалтерии, оторвав ее от всего счастливого, что могло бы сбыться, превратив в известную уже новому поколению билетерш театральную даму. Ей не может отказать даже обладающая обширными связями театральная кассирша. Нужные знакомства сулят кассирше много полезных вещей, но даже новая, с узким кругом клиентов, кассирша также не может устоять и не продать дефицитного билета Калерии, такая счастливая уверенность в получении его у той на лице. Кассирша злопыхает, ссыпая скудную переплату в карман, и смотрит вслед помешанной на театре старухе удивленными круглыми глазами.

Раз в году

Мы относимся друг к другу иначе только раз в году. Все остальное время мы, как два пограничника, стоим на страже – мы охраняем друг от друга свои территории.

Каждый вечер я прихожу поздно; утром, заспанная, выползаю на кухню, и он уже там, намазывает на булку масло и говорит: "Где это, интересно, ходишь?"

Он отлично знает, что я хожу в народный театр, но каждый раз спрашивает и ждет, что я отвечу. Я знаю, что, если я буркну: "Где надо, там и хожу", чего мне сейчас очень хочется, он положит бутерброд на стол, глаза его округлятся, он зловещим шепотом спросит: "Как это ты с отцом разговариваешь?", а потом, так и оставив бутерброд, обидится и уйдет. Я цежу сквозь зубы: "В драмкружке задержалась", – "В кружке?", – удивится он, будто впервые слышит, – "В каком кружке?" Я молчу, и он, в лучшем случае пожимает плечами и говорит: "Так, занимаются чепухой...", а в худшем начинает спрашивать: "Ну, и что ты там делаешь, в этом кружке? Пляшешь краковяк?", и я неминуемо отвечаю: "Что надо, то и делаю!", и мы обязательно ссоримся.

Ему известны только две достойные профессии на свете – военного и инженера, и хотя он глубоко убежден, что лучшие инженеры, как и он прежде военные, но для женщины считает приемлемым быть и просто инженером. Он до сих пор не может смириться, что его дочь, вместо того, чтобы твердой дорогой идти в технический, провалилась в театральный, и, получив, как он говорит "по лбу", не только не "выкинула дурь из головы", но собирается повторять эту глупость. Я знаю, он успокаивает себя, что я опять провалюсь, и тогда-то уж приду к нему с повинной за советом. Он ужасно расстраивается, что я "теряю годы", и в его вопросах слышится досада взрослого на зарвавшегося ребенка, шалости которого никак не удается пресечь.

Но иногда мне вдруг покажется, этот насмешливый тон необходим ему, чтобы доказать, что мои занятия его не очень-то интересуют, что ему и без меня есть чем заняться.

Зимой он всегда встает очень рано, вместе со мной, хотя мама еще спит. "Зачем поднялся-то в такую рань?" – мщу я за свой кружок, и он, как и я, буркает: "Встаю, значит есть дела!" В запальчивости мне кажется, он встает только затем, чтобы позлить и порасспрашивать меня – я уйду, а он, побродив по квартире, уляжется на диван читать газету, и я ехидно спрашиваю: "Какие такие дела?", и он молчит, хмуря брови, и я отступаюсь.

Зимними вечерами он иногда приходит ко мне с белым флагом парламентера. Я вся в слезах стою посреди комнаты на коленях, я – Маргарита из "Фауста" и вдруг открывается дверь, и на пороге вырастает он. Я заливаюсь румянцем и вскакиваю, а он, не глядя на меня, спрашивает: "Изображаешь?", и сразу же предлагает пойти лучше отдохнуть, посмотреть телевизор. Он говорит это натянутым тоном, ему неловко просить меня; я вижу, он хочет, чтобы между его и маминым креслами я поставила свой стул, провела вечер с ними, что им без меня скучно, но, понимая все это, я не могу простить ему, что он застал меня врасплох. Отвернувшись, я говорю: "Ты же видишь, я занята", и он прячет флаг перемирия и усмехается: "Ну, и кто тебя пойдет смотреть? Ляля Потапова, да?" Ляля Потапова – моя единственная подруга, он намекает, что больше мой театр никому не интересен. Я огрызаюсь: "Уж, конечно, не ты!", и, слово за слово, мы опять сцепляется.

Летом мы враждуем еще сильнее. Летом все их с мамой помыслы на даче они, будто делают дело государственного значения, сосредоточенно копают, сеют, поливают и, кляня все на свете, я таскаюсь к ним по субботам с сумищами. Из-за дачи приходится пропускать репетиции, мама сочувствует, предлагает не ездить, а он презрительно пожимает плечами, потому что дача для него – Дело с большой буквы, а мой кружок – ерунда, дребедень. Я понимаю, ему это дело необходимо взамен прежней работы, и теперь, когда у него ничего не получается и со мной, дача – источник удовлетворения, сущность жизни. Но когда он, хватаясь за сердце и глотая валидол, корчует пень, я усматриваю в этом яростном кочевании брошенный мне вызов: "Вот, я работаю, а ты работы не любишь, хочешь всю жизнь пропорхать по театрам – не выйдет!" Он упирает в землю лом и стонет от торжествующей натуги, и меня одолевает бешеная злоба. Подбежав к нему и налегая тоже на лом, я ору: "Какого черта надрываешься?" и он, отпихивая меня локтем, свирепо кричит: "Занимайся своим делом!", и я стою и бубню: "Совсем уже со своей дачей обалдели!", а он бросает лом и, подбоченившись, шипит: "Да с кем ты разговариваешь?" и, ненавидяще глядя друг на друга, мы наговариваем еще много, пока нас не разводит в стороны мама.

Приходит осень, поездки на дачу кончаются, и он опять скучнеет и все чаще лежит с книжкой на диване. "Что, наступил отдых, да?" – спрашиваю я, и он сквозь зубы отвечает: "Да" и поворачивается к стенке. Я в это лето сдаю главный экзамен, но умудряюсь завалить историю, мне стыдно и обидно и, увидев его, вся внутренне собираюсь, готовясь отразить нападки или, нападая первая.

Он устал за лето, и не встает уже рано, и, бывает, мы не видимся по неделям, потому что я прихожу то из кружка, то с работы по-прежнему поздно. Мы узнаем друг о друге только через маму, и я знаю, он все еще ждет, что я приду и попрошу: "Устрой меня на завод, я буду поступать в технический". Но я играю уже Софью и думаю, будет ли она жалеть о Чацком, и моя основная работа костюмера мне тоже нравится, и я устало прошу маму разрушить его иллюзии.

"Ну, почему вы оба такие упрямые?" – вздыхает наш буфер-мама, и я говорю, что я-то в него, а в кого он – не знаю. Мама стыдит меня: "Зачем всегда ругаешься с отцом?" Я знаю, она права, мне стыдно и жалко его. Когда поздно ночью я ужинаю, и он, заспанный, проходит курить, лицом он похож на упрямого насупившегося ребенка, и тогда меня острой иголкой кольнет, что он старый, и то, что простительно ему, непростительно мне.

Я не сплю всю ночь и клянусь изжить проклятый дух противоречия, обещаюсь слушать его, кивать и не ругаться. Но проходит день и, затравленная ядовитыми насмешками по поводу сушащихся на кухне старых театральных бархатных с кружевами платьев, я срываюсь, и все продолжается по-прежнему.

И только раз в году у нас все по-другому. В этот день и он, и я, и мама рано-рано завтракаем и задолго до начала парада включаем телевизор. Он усаживается перед экраном очень прямо, сияет даже легкий пушок вокруг его лысины. Мы с мамой во все глаза смотрим на марширующие по площади ровными квадратами колонны, впитываем бравурную музыку и, затаив дыхание, каждый раз одинаково ждем, и вот, наконец, уже по лицу его, еще до слов комментатора, видим, что тот самый миг настал.

"На площади колонны моряков Балтийского флота!" – звучит ликующая песнь комментатора, и отец расправляет узкие плечи и сжимает пальцами подлокотники. Слова комментатора каждый год одни и те же, но отец предостерегающе вскрикивает: "Шшш!", и мы с мамой смотрим на взлетающие при отмашке белые перчатки, и мама, прерывисто вздохнув, обязательно скажет: "Эх, моряки-то хороши!", и я почувствую, что у меня защиплет в носу.

После парада он смотрит на нас с мамой гордо и покровительственно, будто тоже прошел по площади. Он словно вернулся в те времена, когда, часто козыряя, ходил по улицу в черной с золотом шинели, и мама, похлопав его по спине, скажет: "Вот наш самый бравый-то моряк!" "Ладно-ладно!" – отмахнется он, но на лице его разлито удовольствие. И я тогда вспомню эти времена, когда я была маленькая, и когда он носил форму. "У нее папа моряк!" – с уважением говорили во дворе, и, увидев его суровое и строгое лицо, затихали, и он молча ждал меня у подъезда, и, бросив игры, я без звука шла домой.

Я тогда не знала, какой он, и только чуть-чуть боялась его и была уверена, что он все на свете знает и может. Я помню разлетевшиеся фалды его форменного плаща на железнодорожной насыпи, когда он выбежал из случайно остановившегося посреди поля поезда, чтобы подобрать коричневую собачку, которую я, играя, уронила в окошко. Я вижу, что после парада и его лицо устремлено в прошлое, в те замечательные времена, когда он был и военный инженер, и самый умный и сильный человек на свете – папа, и когда ему не надо было ничего отстаивать и ничего доказывать.

И тогда мне делается стыдно, что я не учусь в техническом ВУЗе, что не считаю дачу самым важным в мире делом, и я готова слушать все его попреки и, горько плача, просить прощения, но он в этот день неузнаваемо покладист и добродушен, и бывает все это только раз в году.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю