Текст книги "Для молодых мужчин в теплое время года (рассказы)"
Автор книги: Ирина Борисова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Я смотрю на Кристинку, беру ее за руку. Ручка мягкая, большие пальцы загибаются, как у Саши. В садик ее не отдают, Кристину растит бабушка, Сашина мама. Намыливаясь куда-нибудь с Тузовым, Марина всегда говорит бывшей свекрови, что едет с Кристиной гостить к нам на дачу. Кристина уезжает хмурая, с наморщенным лбом, боится проговориться.
Девочка озабоченно смотрит на дорогу, потом переводит светло-серые, большие Маринины глаза на меня:
– Тетя Надя, тебя обидели? – спрашивает она, внимательно глядя.
– Почему ты решила, Кристина?
– Ты грустная, – уверенно говорит она, и я целую ее, отвечаю: нет, тебе показалось, целую еще раз, беру на руки, несу домой. Толька идет следом.
Мы заходим, Кристина здоровается с ребятами, стесняясь, слезает с моих рук, задерживается у двери. К ней подбегает Павлик, тянет новую собаку, хвастается: гагага. Федька снисходительно смотрит на малышню, внушает Павлику: какая еще тебе гага, скажи: со-ба-ка. Я переодеваю, кормлю Кристину, и вскоре все они выкатываются во двор. Федька седлает велосипед и исчезает, Кристина с Павликом усаживаются у песочной кучи.
Мы с Толей сидим еще за чаем, смотрим на ребят. Я вспоминаю, как Марина пошла к Тузову говорить о пенсии на дочку – пенсия получалась маленькая Тузов подписал бумагу, что погиб Саша не на работе, уход его был самовольный. Все возмущались низостью, Марина решилась и пошла, а через пару месяцев возмущаться перестала, и разговоры о пенсии потихоньку заглохли.
– Он хорош был еще в институте, – отвечая словно моим мыслям, говорит Толя, – учились у нас болгары, Андрюха с Сашкой решили пошутить – на военной подготовке тоска – послали полковнику рисуночек: домик, солнышко, человечек, написали: се есм солнце, что-то там еще... Полковник вертел, вертел, дурной был, озлился: кто вам передал? А вам? А вам? – добрался до Андрюхи. Тот спокойно показывает на Сашку. – А вам? – Сашка встает: я писал. Ничего ему не было, конечно...
Толька недолго молчит, закуривает.
– А вот когда конспектом он раз Сашкиным пользовался на экзамене и забыл его потом в парте, физичка нашла, велела Сашке пересдавать, стыдила. Андрюха рядом стоял, смеялся, Сашка, знаешь, когда волновался, красный делался, смешной.
Я не смотрю на Толю, он тоже не смотрит на меня, знает, надо немножко подождать. Мы редко говорим о Саше, а если говорим, потом замолкаем надолго, расходимся, занимаемся каждый своим делом.
В этот раз я не ухожу. Я смотрю на Павлика с Кристинкой, думаю, что Кристина должна была родиться у меня, и я воспитала бы ее иначе, от нее пошла бы цепочка немножко других людей. Но потом мне приходит в голову, что и Павлик тогда должен бы родиться у Марины, и тоже была бы другая цепочка, и в конце концов, все бы уравновесилось.
– Он перевел свою "Волгу" на газ, – говорит Толя. – Шестьсот километров на заряд. Шесть рублей, можно сказать, даром ездит...
И я уже знаю, куда теперь пойдет разговор.
– Хорошо сейчас отпуск, – действительно, поворачивает мысль Толя. – А кончится, как возить продукты, лишний раз в город не съездишь, уж не говорю – со всеми вещами выезжать...
Я молчу, все это я знаю. К нашей даче, добираться на которую надо на электричке, теплоходе и автобусе, нужна хоть какая-нибудь машина. Я знаю, Толька мечтает об автомобиле, права у него еще со школы, на объекте он самозабвенно разъезжает между домами на "Урале", если только есть случай что-то куда-то перевезти.
– Ну, буду вот так сидеть, – говорит Толя, – все равно ведь они поедут, что изменится-то, будет у нас машиной меньше.
Я молчу, знаю, через полгода – новая экспедиция, Тузов зовет Тольку, теперь нет препятствий, Толька примерный семьянин, он хороший системщик.
– У нас есть пятьсот рублей, – говорю я, – за год скопим еще тысячу, к лету можно будет купить старый "Запорожец".
– За полторы-то? – хохочет Толька. – Что ты купишь, ржавое корыто? И как это, интересно, с алиментами моими ты накопишь?
Мы недолго спорим, потом замолкаем, сидим.
– Так, может, я соглашусь? – в который раз спрашивает Толька после паузы.
– Не езди... – в который раз прошу его я, и он в сердцах плюет за окошко, встает, толкает дверь – гремят в коридоре ведра – выходит на улицу и сходу берется за распилку сваленной вчера сухой березы.
Я смотрю, как он пилит, как, вгрызшись пилой в самое толстое место ствола, поворачивается, рычит: – Смеются ведь все уже! – и яростно пилит снова.
– Не езди, – повторяю я чуть слышно, и мне кажется, я обращаюсь уже не к нему, мне кажется, я собираю разбросанные где-то клочки своей жизни пустынную платформу и гладкий, ничего уже не помнящий путь, и утренние пробуждения, когда открываешь глаза, и сразу давит неразрешимая тяжесть, и большой светлый кабинет с множеством игрушек, монотонный голос женщины в белом халате, делающей заученные движения рукой при словах: я хо-ро-шо го-во-рю, и вторящий ей неверный детский голос. Много чего сливается в этих словах, я повторяю их еще раз, и они уходят, как вода в песок, в этот жаркий летний день с терпко пахнущими флоксами, перемазавшимися в песке ребятишками, бешено орудующим пилой Анатолием Борисовичем Федоренко.
Санки
Месяц назад у нее умер муж. Они наряжали елку, он вдруг прилег, побледнел, захрипел, и когда приехала скорая, было уже поздно. Он умер от сердечной недостаточности. Было ему двадцать семь лет.
Первые дни прошли в суете, чтобы успеть похоронить до Нового года. Она бегала, хлопотала и не могла понять, что за мысль крутится в голове, а когда похоронить успели, и в Новый год они ни к кому не пошла, а осталась с сыном у наряженной наполовину елки дома, поймала эту мысль. Они сидела перед телевизором, не плакала, а просто думала, что был человек нужнее всех, а умер – норовишь скорее от него избавиться, вроде чтобы этим успокоиться, и не могла понять, как же это так.
Жили они с мужем хорошо. У нее было два зимних пальто – старое и новое. Старое она обтирала по автобусам на работу, в новом ходила гулять по воскресеньям. Иногда на прогулках они ссорились, тогда он быстро уходил вперед, сутулясь, сложив за спиной руки, чтобы она понимала – идет суровый, серьезный мужчина. Она видела – никакой не мужчина, мальчишка – мальчишкой, вприпрыжку его догоняла, постукивала пальцем по спине, забегала и шла перед ним задом наперед, рискуя свалиться с тротуара. Он смягчался, не изображал больше мужчину, и снова они гуляли в обнимку. Скоро у них родился сынишка, дел прибавилось, но гуляли они по воскресеньям обязательно, теперь уже втроем.
Он умер, и они с сынишкой взялись привыкать. В воскресенье они гуляли по тем же местам, только вдвоем. Гуляла она в новом пальто, но в нем же ездила теперь и на работу, потому что старое совсем что-то износилось, а покупать еще одно для прогулок стало ни к чему. Однажды в воскресенье образовалось много дел, и они с сыном никуда не поехали, а погуляли поблизости от дома, а потом и вовсе она стала выпускать мальчика во двор, как и в другие дни, а сама делала дела и поглядывала сверху.
Сын говорил ребятишкам: "Все равно все люди умирают. Вот и папа мой тоже. Другие умрут после, а папа уже сейчас", – втолковывал он, стараясь объяснить, что нет такой уж большой разницы.
Она тоже старалась представить случившееся с ней, как рядовое и обычное. Кто-то спрашивал на работе, как писать заявление на материальную помощь, и она объясняла, что надо писать причину, и сразу вставляла свою: "Вот у меня, например, муж умер, и я могла бы написать: "Прошу предоставить мне материальную помощь в связи со смертью мужа". Она говорила и вопросительно смотрела на советующегося, ожидая подтверждения, но где-то чуть-чуть надеясь, что тот вдруг возьмет и возмутится: "Что ты несешь? Как это муж у тебя умер? Обалдела что ли совсем?" Но никто не возмущался, все согласно кивали, и она, разочарованно посмотрев на них, принималась снова за работу.
Однажды сын попросил у нее санки. Не такие, как в магазине – на железных полозьях – эти у него давно были. Сын попросил маленькие, деревянные, чтобы таскать под мышкой и кататься, сидя на них на коленках, с горки.
Она пришла на работу советоваться. Работала она среди женщин, и толковых советов было мало, но кто-то все же раздобыл ей для начала красивую, красную фанерку. Она пошла во двор, нашла два маленьких брусочка, пошла к сторожу, попросила топор и принялась тесать бруски для закругления. Она била, топор соскочил по пальцу и сделал ссадину, но брусочки кое-как закруглились. Она приклеила бруски к фанере, сверху приклеила еще найденный в шкафу кусок зеленого сукна, чтобы теплее было мальчику сидеть, и получились разноцветные, хорошенькие санки.
И тогда она стала ходить от сотрудницы к сотруднице и всем их показывать, и все улыбались, хвалили ее и говорили: "Ну, вот видишь!" Они говорили это так, будто она прежде боялась, что совсем пропадет без мужа, а они ее с самого начала уверяли, что – нет, не пропадет. И она тоже улыбалась и говорила: "Ну!", будто – "ничего подобного, я и сама с самого начала говорила, что не пропаду".
А пальцы ее старательно ощупывали вещественное доказательство того, что она, действительно, не пропадает одна, пальцы трогали и оглаживали эту первую, сделанную самой мужскую работу, и в душе все холодело. Но она обошла еще с санками пол-отдела, а потом принесла их домой, сыну, тот запрыгал: "Ах, какие!", и тут она быстро пошла в ванную, открыла воду, задвинула задвижку, рухнула на пол прямо в углу и завыла.
Для молодых мужчин в теплое время года
Тамара Сергеевна опять ехала с ним. Каждое утро, когда ее вносило в автобус, Тамара Сергеевна, едва успев устроиться, оглядывалась и искала, едет ли он. В этот раз он сидел лицом к ней, она взглянула на него, он посмотрел тоже, и взгляд Тамары Сергеевны упорхнул, как бабочка, чтобы больше не касаться его лица, а кружить около.
Она заметила его впервые, когда однажды взялась за ручку сидения, а он встал и, улыбнувшись, взглядом пригласил ее сесть. Правда, вышел он на следующей остановке, но Тамара Сергеевна сидела, смущаясь и потихонечку надеясь, что он встал именно перед ней, желая, чтобы сел не кто-нибудь, а она. У него была внешность из тех, что всю жизнь нравились ей: весной к его крупному носу и подбородку очень шла клетчатая кепка, а зимой – седые баки выбивались из-под большой мохнатой шапки. Тамаре Сергеевне хотелось выглядеть пусть немолодой, но интересной дамой, и она старалась очутиться около него, задумчиво наклоняла голову и делала загадочный вид, а, однажды, стараясь быть как можно вежливее и интеллигентнее, тронула его за рукав толстого пальто и сказала: "Будьте добры, передайте пожалуйста". А потом, уже не глядя на него, подчеркнуто равнодушно ответила: "Спасибо".
Она могла бы уже уйти на пенсию, но не уходила, сознавая, как пусто и скучно ей будет без работы и без ежедневных поездок туда в одном автобусе с ним. Тамара Сергеевна никогда не была замужем, но почти всегда выбирала кого-то и думала о нем. Она влюблялась в начальника отдела – тогда он был ее однокурсником, в главного конструктора, когда он был еще просто конструктором, и в ведущего инженера Толмачева. Она превращала их всех по очереди во всевидящих, волшебных существ, с которыми нельзя разговаривать просто, а если заговорить, то они поймут ее влюбленность сразу и не простят, что она открылась им первая. Поэтому Тамара Сергеевна избегала каждого из них именно тогда, когда ждала от него чуда, ждала и надеялась, но всякий раз не дожидалась, грустила, уверяясь, что у нее и не может быть иначе.
Теперь на работе ее никто не интересовал особо, и она бравировала своим солидным возрастом. Она держалась независимо, дерзко глядела из-под очков, на голове носила растрепанный помпончик, заколотый гребешком. Приходя на работу, она вынимала нарукавники, натягивала их и усаживалась перебирать бумаги, прислушиваясь к разговорам, которые вели девчонки-лаборантки. Она относилась к ним понимающе-снисходительно, а они, посмеиваясь, переглядывались, когда Тамара Сергеевна на виду у всей комнаты одна делала производственную гимнастику, изящно разводя руками и тряся голубыми серьгами в длинных ушах.
Лаборантки выходили замуж, приносили свадебные альбомы, а вскоре и альбомы из дворца "Малютка", и Тамара Сергеевна умилялась, потом долго смотрела в окно, забыв про бумаги, но следующим утром снова ждала, снова оглядывалась в автобусе и застывала, увидев его.
С мужчинами она разговаривала уже без стеснения, хотя и вскидывала голову по-особому. Раньше она краснела и отмалчивалась при Толмачеве, но теперь это было забыто, и Тамара Сергеевна смотрела на Толмачева с большой грустью, вздыхая и думая, что все проходит. Теперь она беседовала с мужчинами о книгах, об искусстве. Она слыла знатоком и с удовольствием обсуждала новинки, потому что вечерами бывала в театрах, на концертах, всегда покупала абонемент в филармонию. Но, слушая музыку, часто думала о нем, о ссоре с соседкой, о работе. Иногда Тамара Сергеевна забывала обо всем на свете после концерта или спектакля, это бывала редко, но в такие моменты у нее было просветленное, счастливое состояние, когда казалось, что-то понято, все хорошо сейчас и осталось совсем немного до того, когда все будет также хорошо всегда. Герои пьесы жили в ней, ей казалось, что и она живет где-то рядом с ними, в их другой, интересной жизни и, только входя в комнату, в душном, пропахшем одеждой и кухонными запахами коридорчике, она понимала, что всегда хорошо не будет... Она проходила на кухню, здоровалась с соседками и вступала в их разговор. Одна из соседок, интеллигентная старушка, расспрашивала Тамару Сергеевну о пьесе. Тамара Сергеевна рассказывала, но иначе, чем думала и чувствовала. Акценты она расставляла не на том, что ее больше всего привлекало – не на чувствах, а на интриге, и о любовных переживаниях героев говорила небрежно и насмешливо. Старушка слушала, резюмируя, что и Александринка и Мариинка стали не те. Вторая соседка не участвовала в этих обсуждениях, а бегала из ванной в кухню, громко распускала воду, проносила таз с бельем на кухню и ставила на плиту, задевая им Тамару Сергеевну и старушку. Когда она уходила, они оглядывались на дверь, и старушка начинала возмущаться, и Тамара Сергеевна с ней соглашалась, припоминая, что прошлой ночью вторая соседка тоже гремела тазами, а потом еще вздумала мыть пол. Старушка называла Тамару Сергеевну Тамарочкой и жаловалась, что соседские дети сломали замок и не дают никакой возможности отдыхать. Тамара Сергеевна сочувствовала, союзнически кивала, согретая пониманием и солидарностью, но, расставаясь, вспоминала старушкины слова о себе, однажды случайно подслушанные с лестничной площадки. "Ну, где ж ей вас понять? У нее ни мужа, ни детей не было!" – говорила старушка второй соседке и, вспоминая об этом, Тамара Сергеевна все же не могла не считать старушку своей единственной приятельницей, но душа у нее болела, и она начинала думать о нем, и ей казалось, что ей есть чем защититься от этих слов.
Однажды на работу принесли билеты на демонстрацию мод, и одна из лаборанток скорее в шутку спросила: "А почему бы вам, Тамара Сергеевна, не сходить?" Девочки ее шумно и весело поддержали, а Тамара Сергеевна, подумав, что в этот вечер все равно некуда деваться, взяла и согласилась, сказав, что пойдет, пожалуй, посмотреть, как шьют теперь зимние пальто.
Вечером она приехала в Дом моделей пораньше, уселась в кресло фойе и осмотрелась. Девчонки в брюках, в длинных юбках и такие же женщины, как она, с дочками, внучками и сыновьями прохаживались по фойе, поглядывая в зеркала. Наконец, открылись двери зала, и Тамара Сергеевна заняла место у самого помоста.
На сцене играли на гитаре мальчики в розовых рубашках, за столик к микрофону вышла в широкой пестрой блузе и голубых брюках комментаторша и завела доверительный разговор о моде года.
Тамара Сергеевна старалась ничего не пропустить, а на помост выходили высокие девушки, делая отмашку назад руками и раскачиваясь на огромных каблуках. Тамара Сергеевна поняла, что уселась слишком близко, потому что, когда они проносили свои поразительные наряды мимо, ей приходилось задирать голову, и видела она только их стройные коленки и блестящие туфли.
Соседка справа лихорадочно зарисовывала что-то, и Тамара Сергеевна порылась в сумке, замотанной изолентой, и тоже принялась рисовать, но на бумаге оставались каракули, похожие на детские картинки, да обрывки слов комментаторши.
На помосте появился меланхоличный стройный юноша в белом костюме. Она привычно вскинула голову, потому что издали казалось, что юноша идет и смотрит на нее, но он смотрел в пространство над залом, слегка улыбаясь, и Тамаре Сергеевне стало неловко. "Для молодых мужчин в теплое время года мы рекомендуем"... – шептала женщина за столиком, вертя микрофон длинными пальцами с фиолетовыми ногтями, но на смену юноше вышла полная седая дама с обручальным кольцом на руке. Она равнодушно прошла над Тамарой Сергеевной, на ходу расстегивая замысловатое пальто, и Тамара Сергеевна холодно, но жадно смотрела на нее, и вдруг из-за сцены на помост вышел ...он? Тамара Сергеевна сжалась, как от прострела в печень, но это точно был он!
Она нагнула голову, отчаянно боясь быть узнанной, а он шел над ней, помахивая зонтом, волоча за собой кремовый плащ. Его седая шевелюра качалась в такт шагам, а лицо с обычной, как и в автобусе, полуулыбкой оглядывало сидящих в зале, а Тамара Сергеевна все еще прятала глаза и смотрела, не отрываясь, только, когда он шел обратно. Он выходил еще много раз и один, и с седой дамой, предупредительно подавая ей руку, а Тамара Сергеевна хотела уйти, но слишком много людей отделяло ее от прохода.
Наконец, все девушки, и юноша, и он вышли вместе в последний раз, и зал аплодировал, и Тамара Сергеевна все-таки подняла голову и посмотрела прямо на него. Он стоял, ненатурально красивый, оттеняя темно-лиловым костюмом длинные, яркие платья девушек, он был лишь частью этого фейерверка нарядов, и Тамара Сергеевна тянула шею, не в силах хлопать, сжимая в мокрых ладонях карандаш и замусоленную бумажку.
Она вышла в теплый полумрак улицы, не слыша ни горячих обсуждений платьев, ни шума трамваев. Она только видела, как в тишине плывут фигурки девушек, и их окликает кто-то из медленно едущего автомобиля, а они смеются, машут рукой и убегают. Она видела двух молодых за детской коляской, и пожилую пару, идущую чинно под руку, и мужа, который нес смешную сумочку жены.
Дома она быстро прошла мимо соседок в комнату, глянула в зеркало и на секунду увидела нелепые серьги, тонкие черные брови и красные губы на старом лице. Она вспомнила далекое, гибкое и не оправдавшее надежд слово девятнадцать, горькое – сорок и устоявшееся – пятьдесят, и прежняя горечь на свою выдуманную жизнь, тоска подступили прямо к сердцу, и Тамара Сергеевна плакала, а слезы расслабляли и успокаивали ее.
Ночью, глядя на черные полки с книжками, она опять плакала, но, засыпая, уже подумала, что ресницы, выкрашенные в парикмахерской, не текут, и надо будет всегда их там красить.
Особенные люди
– Ой, как ты много пьешь таблеток! – всплескивает она руками. – Зря, этой химией только травиться, лучше давай я тебе намешаю столетника с медом – и пей, я всегда так лечу Ленку с Мишкой.
– Будешь суп? – спрашиваю я, заглядывая в кастрюльку.
– Да нет... Ну, чуть-чуть! – машет она рукой. – Слушай, но с твоим горлом обязательно надо что-то делать. Надо вырезать гланды, а что? Да брось ты, не больно, честное слово! Ленке с Мишкой вырезали – и то! Сколько ты уже мучаешься, а тут – чик-чик, и готово!
– У тебя красивый свитер, – говорю я, щупая толстую вязку, и она вскакивает к зеркалу.
– Ты знаешь, мне тоже нравится, – посмотревшись, говорит она, и обернувшись ко мне, улыбается. – Я в нем даже ничего, правда?
Я смотрю на нее в зеркало и соглашаюсь: "Очень даже ничего!" Она, вскинув брови и прищелкнув языком, вертит туда– сюда головой, потом смотрит на меня, я улыбаюсь ей, и она вздыхает:
– По сравнению с тобой – все равно урод. Ну, что я не вижу? Ладно, ладно, да я не расстраиваюсь – подумаешь! Зато Ленка с Мишкой у меня – вчера вся очередь в поликлинике восхищалась: "Чьи это, – говорят, – такие чудо-дети?" А я сижу, от гордости раздуваюсь. Зачем она мне теперь, эта красота?
– Да.... – говорю я, глядя на бушующий над кастрюлькой пар, потом спохватываюсь и наливаю ей суп в тарелку.
– Кто тебе теперь ходит в магазин? – спрашивает она.
– Раз в неделю приезжает сестра.
– Раз в неделю... – вздохнув, повторяет она, помешивая суп ложкой.
Она смотрит на меня с серьезным состраданием, на лбу ее – тонкая морщинка, она о чем-то думает, и вдруг глаза ее загораются, и она с радостным нетерпением восклицает:
– Слушай, а помнишь, как ты приехала с гор?
– Когда это? – делаю вид, что не понимаю, я.
– Ну, как же? – обиженно протягивает она. – Когда ты приехала на первом курсе, весной, после зимних каникул! Ты так похудела и была черная, как негритянка, и у тебя еще был такой белый пушистый свитер, и... ой, какая же ты была тогда!
Я, улыбнувшись и пожав плечами, расставляю на столе чашки, и она тоже улыбается, вспоминая что-то, и с удовольствием на меня смотрит.
– Слушай, – мечтательно говорит она, – ты тогда еще и начала петь, помнишь? – "Я люблю, он действительно очень хорош..." И за тобой после того вечера прямо выстраивалась очередь к концу лекций! И какие мальчики – а тебе было и не до них! Господи, как я тебе тогда завидовала!
– Да брось ты, – отмахиваюсь я.
– Знаешь, – говорит она, раскачиваясь на стуле, – когда девчонки узнали еще и про Олега – этого они тебе не могли простить, от зависти даже шипели, что ты из-за него только пошла работать на кафедру! Шутка ли – сам доцент Кедров, – как он читал, нет, ты помнишь, как он читал?
– Еще бы, – говорю я.
– Но и в тебя-то нельзя было не влюбиться, – убежденно говорит она. Ты во всем была первая: все, ну, все тебе удавалось, а чем ты только ни занималась! И кафедра, и лыжи, и гитара, – загибает она пальцы, – уж про пятерки твои я не говорю... Она восхищенно качает головой, потом задумывается, недолго молчит.
– А знаешь, – тихо говорит она, – а я ведь тебя прямо ненавидела тогда из-за Вадьки. Знаешь, я, наверное, и влюбилась-то в него сначала из жалости, когда у тебя он оказался за бортом.
– Знаешь, – опять, помолчав, глядя куда-то за окно, почти шепотом продолжает она, – мне кажется, он и женился-то на мне тогда с досады, когда ты вышла за Олега.
– Не выдумывай! – отойдя к окну, бросаю я.
– Точно-точно, – тихо говорит она и вдруг с возгласом "Ой!" смеется. Я быстро оборачиваюсь, она смеется очень весело и очень искренно, смотрит на меня, машет рукою.
– Что ты, что ты! – перестав смеяться, беззаботно говорит она. – Так ведь это когда было! Мало ли что было! Разве я тебе что хочу сказать? Что ты! У меня и мыслей никаких нет! Да у него теперь и один свет в окне – Ленка с Мишкой!
– Очень любит их? – с улыбкой теребя штору, спрашиваю я.
– Что ты! – и глаза ее вспыхивают. – Он их так понимает, и они его тоже. Знаешь, я даже иногда не могу взять в толк, что это они такое удумали. Недавно смотрю – сидят втроем, хохочут, подхожу – что это у них за книга господи – телефонная! "Мама, мама – Укушин!" – и так и заливаются. Фамилию нашли – Укушин. Я говорю: "Укушин – ну и что?" – куда там, как грохнут, Вадька громче всех – большой, а хуже маленького, ну скажи...
– Укушин, – улыбаюсь, – надо же, отыскали ведь – Укушин!
– Да брось ты, – отмахивается она, но на лице ее довольная улыбка. Вадька, он их так любит... – хочет продолжать она, но...
– Что ж ты ничего не ешь? – перебиваю я. – У меня есть еще котлеты...
– Нет, нет, – сразу переменив тон, трясет она головой. – И так у тебя все съела. Когда теперь к тебе придут...
И взгляд ее опять делается серьезно-сострадательным, она смотрит на меня, видно, что хочет сказать что-то такое, что сразу не может выразить, наконец, решается.
– Знаешь, – медленно начинает она. – Мне кажется, есть люди обыкновенные, а есть особенные. Так вот – особенным, им всегда... – она запинается, подыскивая слово, – им труднее, что ли, жить, наверное, да? У них другие запросы, наверное, оттого, что они внутренне богаче; им всегда надо что-то необыкновенное, они и страдают от этого – ведь да?
– Не знаю, – пожимаю я плечами.
– Не знаю... – укоризненно передразнивает она меня.– Кто бы развелся с таким мужем, как Олег?
– Ну, и что? – усмехаюсь я.
– А то, – говорит она с удовлетворением, – что другие бы счастливы были, а тебе – все не то, все что-то более настоящее надо... А возьми меня вышла за Вадьку, родились дети, и – господи – да мне как в голову ударило до сих пор не верю, что мне такое счастье. Да и что, кажется, особенного: дети – так у всех дети, Вадька – что, думаешь, так уж он меня любит? Привык – жена, – и в уголке ее губ впервые появляется намек на складочку, но тут же исчезает, и она по-прежнему весело улыбается...
– Мне как в голову ударило, – повторяет она. – Хожу – счастливее меня на свете нет. И знаешь, – она как-то по-детски, будто поверяя тайну, приближается ко мне. Мне кажется, теперь уже со мной ничего не может случиться, – шепчет она. Я удивленно смотрю, и она отводит глаза.
– Даже если с Вадькой у нас – ну, мало ли что, все равно, – упрямо трясет она головой и вскидывает глаза на меня. В ее взгляде – упрямство, решимость, какая-то удалая решимость.
– Все равно у меня Ленка с Мишкой, все равно... Все же ведь у меня было – понимаешь!
И она секунду глядит на меня этим удалым взглядом, потом удаль в ее глазах гаснет, и она смотрит, как и раньше, внимательно и серьезно.
– А у тебя все будет хорошо! – убежденно говорит она. – Конечно, будет. И не кое-как, а по-настоящему – вот увидишь. И я буду за тебя рада, уверенно говорит она, машет рукой "Ну, пока!", поворачивается к выходу, спохватывается, вытаскивает из мешка связку яблок, связку апельсинов, еще какой-то кулек и, не слушая моих протестов, скрывается за дверью. Я трогаю кулек – в нем вареная курица, подхожу к окну и наблюдаю, как, спотыкаясь, быстро двигается через двор ее маленькая фигурка. У арки она оборачивается, машет рукой, я тоже машу, и она исчезает.
От окна дует, я плотнее запахиваюсь в теплый халат, поправляют шарфик, стою и смотрю, как хлопьями падает густой, тяжелый снег.
"Ударило в голову"... – вспоминаются мне ее слова. – "Ударило в голову"... "Тебе что, в голову что ли что ударило?" – всплывает следом и десятилетней давности мамин удивленный возглас. Я вспоминаю и другие удивленные возгласы: "Ну, тебя, мать, не узнаешь... И загар... Как это ты делаешь?" Я вспоминаю, как под последний аккорд гитары черная тишина институтского конференц-зала впервые взорвалась аплодисментами и криками выкрикивали мое имя. Я вспоминаю одинаковые улыбки мальчиков, мелькающих в танце, и другую холодную улыбку, от которой захватывало дух и с которой недоступный доцент, глядя на меня и листая мою курсовую работу, говорил, что я – если не будущая Эдит Пиаф, то уж, конечно, Мария Кюри. Я помню, как закружилась голова от мыслей, что будущее у меня непременно должно быть особенным, что надо только не разбросаться, сосредоточиться на главном и отбросить остальное. И в главное попали занятия наукой под руководством будоражащего воображение доцента, занятия пением – это все были приметы особенного, а в остальное – толстый, рыжий, такой обыкновенный мальчик, с которым, правда, было когда-то очень весело разъезжать в трамвае по одной карточке, болтать обо всем на свете, хохотать над смешной фамилией вроде Укушина.
"Ударило в голову", – усмехаюсь я, оглядывая комнату, в одном из секретеров которой хранятся брошюры с моими работами и дипломы конкурсов пения. И передо мной встает ее серьезное лицо, когда она убежденно говорит, что есть особенные люди.
Я вспоминаю, как в институте она всегда давала всем на экзаменах свои аккуратные, хорошо написанные шпаргалки, и как часто на этом попадалась. Я вспоминаю ее беспомощную и добрую улыбку, когда ей предлагали забрать зачетку. Я сажусь за стол и, обхватив голову ладонями, сижу с закрытыми глазами. И когда, наконец, звонит телефон, и я, не открывая глаз, протягиваю руку, прикладываю трубку к уху и слышу горячо и сбивчиво говорящий знакомые слова голос, у меня перед глазами – и эта ее улыбка, и устремленный на меня серьезный, сострадательный взгляд, и как она говорит, что ей ударило в голову.
Голос в трубке убеждает меня и горячится. Где-то там, за ним, звонко и весело звучат и детские голоса.








