Текст книги "Для молодых мужчин в теплое время года (рассказы)"
Автор книги: Ирина Борисова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Я вспоминала штрихи, ранее не замечаемые – Алика, обреченно листающего конспект по электродинамике, и его внезапный вопрос: – Слушай, а что, если бросить все это и рвануть в музыкальное училище? – Лучше в цирковое, поддержала я, и он сразу опустил глаза и замолчал. Я вспоминала, как заперла тогда трехлетнего Федьку, потому что он опрокинул табуретку и не стал поднимать, как он стучал и плакал, а я пошла себе зачем-то на кухню.
Я не любила танцевать с ведущим меня партнером, я любила, когда танцуют по одному, и можно творить, что хочешь. Я натворила, я должна была за все расплатиться сама, а расплачивался малыш, с которым неинтересно стало играть детям. Я натворила, слепая, глухая угнетательница, страшней всего было то, что я не знала, как остановиться, какой сделаться другой.
Я осознала вдруг, что всегда жила, как, мне казалось, надо жить, и хотелось мне всегда того, что, якобы, где-то записано, должно хотеться. И я уже не знала, как можно по-другому, каким своим собственным теперь заполнить выхолощенную оболочку. Я клялась быть хотя бы терпеливой, и никому не мешать, но все ночные клятвы днем забывались, был институт, врачи, спешка, я срывалась, дергала Федьку, потом каялась, жалела его баловала, это было еще хуже. Я шарахнулась в другую сторону, Федька превратился в маленького тирана. И когда я уже не надеялась выкарабкаться, явился Саша, сказал, что все у Федьки пройдет, взялся строить с ним каждый вечер самоходные машины и моторы, и у Федьки, и в правду, потихоньку и незаметно пошло на улучшение.
Мы с Федькой, наверное, просто вышли из цикла. Вечерами мы теперь ждали Сашу. Моя энергия пошла, наконец, в дело – я с радостью занялась программированием – это были не отвлеченно-бездушные институтские науки, здесь еще была и цель – чтобы одобрил Саша. Да и помимо этой корыстной цели мне было интересно работать на машине – простое знание приемов позволяло делать такие разные игрушки – законченные, самостоятельно работающие подпрограммки – это на первых порах, и большие, уходящие из-под контроля программы, запустив которые, я удивлялась – неужели это, такое независимое чудище, началось когда-то с одной, написанной мною строчки.
Я смотрела в окно, как качаются же пооблетевшие кроны берез, как качается противовес нашей антенны. Монотонно качается, трос скрипит, будто кричит какая-то печальная птица. Из-под противовеса выходит Иван Семеныч с огромным грибом в вытянутой руке, он торопливо перепрыгивает канаву, тряхнув кругленьким животом, победительно держа гриб, шествует по буеракам через полянку.
– Вот, Наденька, видишь какое чудо? – улыбается он, входя, протягивая гриб. Гриб, и в правду, колоссальный, старый подосиновик, настоящий монстр.
– Да он, небось, червивый, Иван Семеныч! – пытаюсь я придать голосу энтузиазм.
– Ну и что, что червивый, посмотреть на него, и то ведь интересно, правда, Мариночка? – оборачивается Иван Семеныч к Марине. Марина молчит, не удостаивая, из-за двери, потом с порога вдруг раздражается крик Бенедиктовича: – Где Петров? Где его черти носят? – Семеныч, как всегда, подставляется:
– К Тузову Сашенька ушел, Игорь Бенедиктович...
– К Тузову? – распаляется Бенедиктович. – А утрясать мне? Ким сейчас придет с актом!
– С каким актом, Игорь Бенедиктович? – интересуется Семеныч.
– Ну, вы вообще! – театрально разводит руками Бенедиктович. – Весь объект знает, мои идиоты впервые слышат! По всему объекту ночью работать запрещено – этим придуркам – режим нарушить – плюнуть!
– Вы бы унялись немножко, а? – предлагаю я.
– Я уймусь, – неожиданно спокойно соглашается Бенедиктович. – Я подпишу акт, пусть сообщают в режим.
Бенедиктович плюхается рядом с Семенычем, ищет по карманам папиросы.
– Чего орешь, Бенедиктович? – всовывается в комнату Толька.
– Сейчас Ким придет акт составлять, – с удовлетворением обещает Бенедиктович. – А мне ничего не будет, пусть Петров расписывается, раз самовольно!
– Может, хватит уж ему? – Толька миролюбиво протягивает Бенедиктовичу пачку.
– Пусть имеет, раз дурак! – усмехается Бенедиктович.
– Не трогайте мужа! – вступается за Сашу Марина, одновременно разглядывая в зеркальце нос. – Он-то как раз умный, сами вы дураки!
– Дурак, дурак, – понаблюдав за Мариной, – итожит Бенедиктович. – Умный давно бы вместе с Тузовым сколачивал сундучок.
– Ну, извини, тут я его понимаю, – возражает Толька. – Приемник, и вообще, изобретение, Тузов у него, считай, свистнул? Пока Сашка вкалывал, Андрюха бегал втихаря, пробивал, а мог бы и Сашку спросить: как ты, Саша, если мы с твоим приемником откроем тропический заказ? Может, Сашка бы и раскололся?
– Жди, испортил бы все, – уверенно говорит Бенедиктович. – Андрюха с Сашкой еще с института... Все правильно, пробил, и тогда уже предложил участвовать.
– Еще бы! – фыркает Толька. – Идейный руководитель – Андрюха, и начальник Андрюха. Участвовать! Я бы, вообще, в морду дал!
– Деньги-то за экспедицию все получат, – примирительно похлопывая себя по карману, усмехается Бенедиктович. – А кроме Тузова никто б такую поездку не пробил!
– Это-то конечно, – задумчиво соглашается Толька, – деньги такие больше нигде не заработаешь!
Они умолкают, представляя, наверное, что тоже заработали такие деньги. Толька разведенный, его не возьмут в экспедицию, у Бенедиктовича язва, а иначе они бы тоже хлопотали сейчас в первом доме, мастерили бы со всеми вместе на базе Сашиного универсального приемника станцию наклонного зондирования с улучшенными параметрами. Необычность ее лишь в том, что не используя всех возможностей и на десять процентов, Андрюха приспособил Сашин приемник для исследования особенностей тропических трасс и через пару месяцев приемную часть погрузят на пароход, и она поплывет в теплую экваториальную страну, а следом за ней, предвкушая все прелести международного перелета, двинется в аэропорт Андрюхина команда. Идея универсальной многоканальности уже всеми забыта. Сашин НИР обещал результаты минимум через пять лет, Андрюхина станция испытана уже через полгода. Пять лет сидения на месте, исследования ионосферы для разработки промышленной станции на возвратном принципе, и год в тропиках под пальмами. Совсем новая станция, каких нигде еще нет, обещающая прорыв в мировой науке и технике, и ординарная, наскоро сляпанная станция, зато в экзотической загранице. А заказчики – обычные люди с обычной зарплатой; их, конечно, греет идея создания уникальной станции для страны, но кто-то из них тоже, как Шура Азаров с двумя детьми вот-вот въедет в дорогущий кооператив, и так ведь заманчиво съездить, привезти кучу денег и разом заткнуть все дыры.
Толька усаживается против Бенедиктовича, начинается дискуссия на любимую тему: где еще можно заработать много денег. Разговор вертится вокруг возможностей для людей без предрассудков, упоминается и содержание трех коров с продажей творога и сметаны, и сбор и продажа пропадающих плодов и фруктов с резюме "да только мы этого не умеем", и театр Моды, куда Марину приглашали манекенщицей, и при дружном оживлении переходит на догадки на тему "манекенщицы и их образ жизни".
Последнее время, когда с машиной перебои, и в доме нет работы, все часто собираются и подолгу говорят. Я замечаю и за собой это периодически накатывающее состояние повышенной болтливости, когда сидишь, как в параличе или в вате, не хочется ни думать, ни вставать, только пялишься на собеседника, знаешь уже заранее, кто что может сказать, и все равно слушаешь, как льется весь этот неосознанный поток, всегда одинаковый, разными словами все об одном и том же: о работе, о деньгах, о том, как можно где-то хорошо устроиться, о мужиках, о женщинах, о мужьях, о женах, и чем подробнее и раскованнее, тем больше находится, о чем говорить еще. Обсуждаются мельчайшие штрихи существования, выясняется, что живется так себе, неинтересно, и нет работы, чтобы заполнить пустоту. Саша не участвует, он сразу выходит в коридор и, примостившись на холодильнике, пишет программы для работы, предварительный этап которой кончаются в этом году. Саша не осознал или надеется на чудеса. Продление Сашиной работы мешает полностью перепрофилировать отдел на тропические заказы, то бишь на регулярные командировки за рубеж. К Новому году Тузов своего добьется, и мы вольемся в команду первого дома, а Саша смирится или уйдет, и я не представляю себе ни того, ни другого.
На дороге за поляной появляется движущаяся издалека фигура.
– Уже Саша идет, – думаю я, но нет, приглядевшись, узнаю берет и плащик, а еще ближе – смуглое лицо Кима, помощника Тузова по режиму. И этот еще идет исполнять свою функцию: на бронзовом восточном лице – всегдашняя полуулыбка – не поймешь, доброжелательная ли, насмешливая ли. Он идет, и, кто знает, что у него там в голове, с какой идеей он будет составлять акт просто потому ли, что так надо, или с глубоким удовлетворением, или со злорадством – чтобы много о себе не понимали.
Он входит, улыбаясь, здоровается. Игорь Бенедиктович тоже расплывается, они жмут друг другу руки, как соскучившиеся друзья. Функционерский ритуал сейчас начнется, и Ким садится за стол, улыбаясь, оглядывая комнату, снимая беретик, приглаживая редкие черные волосы.
– Ну, что же так проштрафились? – спрашивает он, ласково глядя на Бенедиктовича, вынимая из папочки листик и ручку, с удовольствием нажимая на кнопочку.
Ким – отставник; говорят, из армии его поперли за пьянку, говорят, в уборщицы на объект он нанимает по очереди своих любовниц, много чего еще говорят про махинации с объектовским имуществом, но эти разговоры за кадром, а наяву – всеведущая маленькая фигурка, неслышно возникающая там, где есть хоть какое-то отклонение от распорядка. Опечатали не в той последовательности дома – акт, вышел программист в лес проветрить голову, а заодно глянуть на грибы – тоже, остались на ночь люди работать без приказа обязательно акт, нарушение! Ах, как приятно ему вытаскивать ручку и чистую бумажку, надевать очки в блестящей оправе, непривычной к письму рукой выводить в правом верхнем углу заветные слова: "Начальнику группы режима..." Как триумфально он рисует свои каракули, торжественным "Та-а-к!" обозначая значительность момента.
– А где же нарушитель ваш, Игорь Бенедиктович?
– Шляется, хрен его знает зачем, – машет рукой Бенедиктович. Разгильдяй, я ему сто раз говорил. Посиди, Николай Иваныч, покурим.
Ким снимает и плащик, усаживается слушать, как там у Бенедиктовича что растет на даче. Беседуют милые, нравящиеся друг другу люди. Житейские проблемы, сад-огород. Обсуждают перед тем, как еще раз долбануть Сашу за то, что голова у него устроена немного иначе, ценности в ней сдвинуты, не о деньгах и власти, а о низком коэффициенте шума болит Сашина голова. Киму это, конечно, невдомек, для него Саша – просто неугодный Тузову, с которым вершит Ким свои неясные делишки, человек. С Бенедиктовичем иначе Бенедиктович-то понимает, тоже в молодости учился в аспирантуре, но не сложилось, бросил, менял работы, был на Севере, теперь вот начальник сектора у нас, следовательно, знаток жизни, наставляет всех на путь. Что-то он, и в правду, в жизни понял, может быть, что нужен или блат, или хватка, как у Тузова, тогда пробьешься, а если нет ни того, и другого, прибивайся к силе, делай вид, изображай, в общем, функционируй, играй в игру, где все знают, за что борются, но говорят совсем другие слова, и посмотреть надо, с какими рожами. Бенедиктович тоже пытается красиво, как Тузов, говорить, не всегда у него выходит. Но уж пнуть как следует того, кто не играет, в этом нашему начальнику равных нет. Саша – брешь в обретенных Бенедиктовичем понятиях. Ему, по-моему, даже кажется, что Саша ведет какую-то более сложную, и поэтому нечестную игру, Бенедиктович ее не понимает, злится и мстит.
Противовес скрипит чаще, шумят и деревья, тучи, разномастные, клочьями, перегоняя друг друга, лезут и лезут. Бенедиктович заливается соловьем, Марина стоит рядом, смотрит в зеркало теперь на брови, с удовлетворением отмечает: Видишь, уже выросли! – торжествуя, на меня смотрит. Она дает мне зеркало тоже посмотреться – знает, смотреть мне на себя после нее немыслимое дело. Я возвращаю зеркало, смотрю на нее – нос с горбинкой, круглый, нежный подбородок, кудри, кудри. Когда-то все это приводило меня в отчаяние, а теперь, когда я ловлю ее взгляд, он чаще вопросительный, чем восклицательный, она не может никак понять, почему я так отпустила Сашу.
Разве знает она, как мы ехали с Федькой от логопеда – это было еще до Сашиного к нам прихода, еще только на второй или третий день моей работы, и встретили Сашу на эскалаторе. Он поднялся к нам, поздоровался, кивнул назад: "А мы с мамой в Филармонию". Я оглянулась на его маму, тоже кивнула. – А м-мы с м-м-а-м-м... д-д-ом-м..., – вдруг услышала я, машинально договорила: – ...мой, – поразившись, что мой ребенок мало того, что так вот взял и заговорил, но еще и довел до конца почти всю фразу. Я не помню, о чем мы поговорили тогда с Сашей, о чем можно успеть поговорить на эскалаторе, но и Федька, и я, мы оба почувствовали, что Саша говорит с нами, и ему не совсем все равно, мы сейчас расстанемся, и он тут же не забудет, что мы встречались.
Другие, услышав только Федьку, сразу норовили отвести взгляд; Саша смотрел на Федю, как смотрят на детей не имеющие, но очень любящие их взрослые – как на неведомое существо, теплого пушистого котенка, и вовсе Саша не замечал Федькиной ужасной разорванной речи.
И когда мы расстались, мне почему-то показалось, что самое плохое в нашей с Федькой жизни кончилось, теперь все пойдет на лад. Я шла домой и обещала малышу что-то насчет лета и нового автомата, и говорила так вдохновенно, что и Федя что-то почувствовал, глазки его загорелись. Много еще было черных дней, но я всегда помнила, как мы, насидевшись в очереди, измотанные занятием, молча, понурившись, думая каждый о своем, брели с Федькой домой из поликлиники, и как потом, после Саши, я говорила, говорила, а Федька тянул ко мне бледное, изумленное личико, будто спрашивал: "Что, и правда разве будет у нас, как у всех ребят во дворе, а, мама?"
Эта точка отсчета, которой не знает Марина. Она не знает, как я почувствовала, увидев Сашу: – Вот, спасенье наше придет через него! – будто сошла на меня божья или какая другая благодать.
Саша стал бывать у нас почти каждый день, приносил Федьке железки транзисторы, платы. Федька, наслушавшись наших разговоров, выдумывал и себе "п-п-риемник с в-в-ысоким ч-чувством". Новый логопед, появившаяся в нашей поликлинике, усталая растрепанная женщина с грустными глазами, скоро сказала мне: – Мальчик будет говорить, мамочка, только вы так не переживайте. И чем лучше у него шли занятия с метрономом, чем нетерпеливее он бежал открывать Саше дверь, и сразу показывал отвалившиеся от машины колеса, а Саша, не сняв еще ботинки, брал, вертел, соображал, как починить, тем чаще стал меня мучить один и тот же сон, вернее, страх во сне. Я просыпалась в ужасе, мне представлялось, что у Федьки опять все покатилось вниз, и что-то плохое у Саши, все наделала я, и ничего уже нельзя исправить. Я просыпалась, соображала, что сон, вздыхала, и в моем вздохе было немного облегченья. Мне все время казалось, что этот сон вот-вот сбудется, что чудес не бывает.
Днем это проходило. Днем я, вроде бы, жила, как и те люди, которым завидовала, делающие что-то не по особой причине, а просто потому, что им так хочется. Марине хотелось, чтобы все восхищались, как она хороша, она улыбалась и кокетничала. Тольке хотелось расслабиться, он являлся на работу с крутого похмелья. Бенедиктовичу хотелось показать, какой он важный – он принимался орать. Я днем работала на машине, ругалась с Бенедиктовичем, обсуждала с Мариной какие-то платья, ехала домой с Сашей, бежала в садик, брала Федю, мы неслись в поликлинику, потом приходил Саша.
А когда я оставалась одна, я чувствовала, все повторяется, мне опять мало того, что есть, и ничего я не могу с собой поделать.
Как напирающей ордой овладевала, наверное, жажда крови, а всякими рвущимися к престолам личностями – жажда власти, так меня начала одолевать жажда собственности. Едва выкарабкавшись из ямы, почувствовав, что Саша и во всех общих разговорах ищет только мой взгляд, я, как та свинья, посаженная за стол, сразу начала забрасывать туда и ноги. Я вспоминала, как, подняв брови, с насмешливым любопытством спрашивала Сашу, собирающегося в командировку: – А что не на самолете? Боишься, что того? – Я спрашивала специально – знала, что Саша не любит самолеты, болезненно морщится, когда слышит, что там и там авиакатастрофа. Зачем я так спросила? Зачем я хвасталась, что сковырнула родинку, зная о Сашином ужасе перед всякими такими вещами, а потом наслаждалась то ли тем, как он ругался и кричал: Руки тянутся ковырять, то ли своей показной беззаботностью. Мне надо было мучить теперь его, потому что не получалось, по-моему, он не делал того, что я хотела: каждый вечер к одиннадцати я уже знала и ждала – он хлопал себя пару раз по коленкам, качнувшись туда-сюда на диване, потом смотрел на часы, потом – на меня виноватым взглядом, и каждый раз я отвечала ему сообщническим кивком, делала такое лицо, что все я, конечно, понимаю, и одобряю, и знаю, что иначе нельзя, и говорила обыденные слова, но и я, и он чувствовали – весь этот сироп отдает химией. Я стояла в коридоре, он, присев, завязывал шнурки, я молча смотрела. Я хотела, чтобы он почистил зубы и остался, хотела утром выдать ему рубашку, командовать, велеть привести в порядок ботинки. Я хотела иметь возможность ввязываться в разговоры в очередях, вставляя: а мой муж ест то-то и то-то, но у Саши была мама, с которой он путешествовал в Филармонию, покупал ей приносимые на объект кофточки, бегал по городу, добывая сердечные лекарства. Теперь он регулярно звонил ей от нас, сообщал, когда придет, и по тому, как он не упоминал мое имя, вежливо-холодно говорил, я чувствовала – у них разлад, виной всему мы с Федькой. И, кинув взгляд на Федькины лопоухие розовые уши, я чувствовала, как закипает все внутри. Однажды я вслух размышляла, что надо Федьку в спортивный кружок, сидит крючком, Саша усмехнулся: – Мама отдавала меня в фигурное катание, был такой фигурист Толлер Кренстон, может, помнишь, она хотела, чтоб я был, как он. Я улыбнулась – Саша был похож скорее на мишку в зоопарке, ходил вразвалку. – Потом она отдавала меня еще в музыкальную школу, – прибавил он, вспоминая, – мечтала, чтоб я был вроде Вэна Клайберна. – Толлер Кренстон, Вэн Клайберн – и вдруг так влип! – завершила мысль я, оглядывая стены тесной квартирки. Он не отмахнулся, он серьезно сказал: Надь, со временем она поймет, я бы не хотел вот так, сразу, но – как ты решишь... – Это было сказано с напряжением, он затаился, ждал. Я представила, как после методичного тупого перетягивания я вдруг единым усилием вырвала бы у его так похожей на меня мамы победу и могла бы, значит, торжествовать. – Конечно, не горит, – беспечно сказала я, и в ответ был его благодарный взгляд, я дала себе очередную клятву не говорить никогда ни слова. Я молчала об этом, но срывалась в другом. Я поняла, что человек не может измениться – воспитанье, самовоспитанье, внутренняя работа – все это ерунда и, угрызайся, не угрызайся, все равно, нет-нет, да и вылезет из тебя твоя суть нечаянным словом, просто взглядом, мыслью. Моя суть – находиться в центре и дирижировать, чтобы все вокруг делалось, как я хочу, а у окружающих возникал бы радостный отклик, или вздох, или стон. Саша всегда играл только соло, дирижирование ему было противопоказано. Марине в его группе так легко было бездельничать, он старался все сделать сам, когда зашивался, подходил с извинительными прибавками:
– Если тебе не трудно, – просил: – сделай, пожалуйста. Он так просил и меня. Я бы на его месте просто велела: отредактируй быстренько вот тут. Он подходил, мялся, заводил свое: если тебе не затруднит, даже меня попросить ему казалось неловко.
Мы были разные, я сразу примеривалась, будет человек моим, или нет, и что тогда смогу с ним сделать. Саша ни на кого не покушался, он был сам по себе, как явление природы – падающий снег, текущая речка. Мне очень хотелось, я могла бы повернуть речку вспять, разбомбить снежное облако, но, глядя на Сашины безнадежно-упрямо сжатые губы, устремленный в себя взгляд, чувствовала – последствия будут необратимы. А главное, я не знала, зачем мне так надо сделать с ним все по-своему – потому ли, что я совсем не могу иначе, или потому что оптимальность этого засажена и вбита в голову.
Я понимала, почему раньше шли в отшельники или в монастырь – убежать от людей, которым ты можешь доставить вред, уйти туда, где тебя никто не знает, чтобы никого нельзя было ни огорчить, не переделать. Я бы тоже ушла, если б было кому растить Федьку. Вот выращу, буду ему не нужна, может, еще и уйду.
Я иногда думаю, скорей всего, я просто свихнулась, может, вполне нормально, хотеть определенности, требовать, чтоб так или этак, устраивать сцены, бить по морде, рвать волосы. Может быть, так и должна поступать нормальная женщина, а все эти мысли – навязчивый бред, болезнь, комплекс, возникший еще в детстве. Я помню, я, маленькая, лежу в кровати, слушаю, как говорят мама с папой в другой комнате, обсуждая чьих-то взрослых, жестоких к родителям детей. Я не очень-то понимала, чем плохи эти дети, но ясно слышала покорность и смирение в родительских грустных голосах. Я вдруг очень хорошо поняла, они не знают, как будет у них со мной, когда я стану большая, но готовы принять любую долю. И я ужаснулась этому смирению и неизвестности, какой же я буду, и что это время так далеко, а я не в состоянии сейчас ничего сделать и ни за что ручаться и могу, значит, действительно, вырасти, все забыть и сделаться плохой и злой.
Я не забыла, но все равно выросла злая, с неласковыми скорыми руками: я мыла лапы щенку, взятому когда-то Федьке, торопилась, дергала шерсть, пес скулил, ему было больно.
Любила ли, люблю я их – пса, родителей, Алика, Федьку, Сашу? Да, любила, люблю, но щенок бежал, поджав хвост, в самый дальний угол, под шкаф, когда, схватив протянутый простодушным гостем кусок колбасы, был застигнут моим металлическим "Фу!", а потом умер от чумки. Да, люблю, но родители часто смотрят с боязливой неуверенностью, ждут моего вечно раздраженного: зачем судить, если не понимаешь? Да любила, люблю, но Алик бежал на Север, а Федька еле выкарабкался, а бежать ему от меня некуда. И вот Саша тоже, Саша – тоже краснел и пожимал плечами на вопрос, почему же он не летит на самолете, и у него тоже было смущенно-растерянное лицо, и могла ли я вцепляться мертвой хваткой, когда и сама толком не знала, лучше ему будет со мной или хуже.
Что значит любить? Может, я вру, и вообще этого не умею? Я помню, мне жутко хотелось потрогать волосы Алика, когда я слушала его пение у костра, хотелось узнать, правда ли они такие жесткие, как кажутся. Был бездумный туман на полгода, потом недоумение – вот и все. С Сашей не было тумана, мне кажется, все у нас окончательно случилось, потому что так принято, нужно, мы с Сашей отдавали дань этому закону. В первый раз, когда все было, он уходил потихоньку, не зажигая свет, в темноте зашнуровал свои ботинки, очень тихо прикрыл дверь, а я не спала и думала об Алике, о Федьке, о том, как ужасна, вообще, жизнь, и если уж умирать, так, что ли, скорее б.
Зато мы могли часами разговаривать. Сашин единственный с детства друг женился, уехал, больше друзей не было, я понимала – Саша не умел врать, приспосабливаться, он все делал всерьез – работал, общался, не было вокруг с кем можно было говорить о работе, тут подвернулась я.
Я укладывала Федьку, мы шли на кухню пить чай, мы походили на прожившую пятьдесят лет счастливую супружескую пару. Я рассказывала ему, что сидит во мне червь, не дающий покоя, мне неинтересно просто есть, спать, работать, смотреть телевизор, мне надо, чтобы все это одушевлялось каждый раз разной идеей, а в результате я чуть не погубила Федьку. – Я знаю, что так не надо, но не знаю, как можно иначе, – говорила я ему, – вот теперь всунулась в твою деятельность, только и думаю: сделаю так, а что он скажет? – Саша отмахивался, но поддерживал то, что касалось одержимости идеей. – Я тоже, говорил он, – я в выходные просыпаюсь не позже семи, сразу соображаю, что там, в оконечном каскаде, почему сбой, спать не могу, встаю, начинаю пробовать на макете. Мама говорит: что ты все сидишь, отдохни в выходной, сходи в кино, познакомься с кем-нибудь. – Не хочу я, – говорю, – некогда, понимаешь, да и неинтересно. – А со мной интересно? – спрашивала я. – Ну, с тобой! – говорил он серьезно. – С тобой – другое дело. – А чем другое, какое другое? – домогалась я. – С тобой хоть поговоришь, а с ними – неси всякие глупости... – опять же серьезно и печально говорил он, и я приставала и дальше: – Значит, я синий чулок, что ли, это ты хочешь сказать? – Ты не синий чулок, ты длинный язык! – ругался он. – Все скажи да расскажи, все тебе знать надо! – Хоть и синий чулок, а все же женщина, – не унималась я. Женщинам говорят всякие слова, мне небось тоже хочется услышать, как ты полагаешь? – Вот именно, всякие – можно такие, а можно – противоположные, лишь бы ублажали, а она будет сидеть и млеть – вот ваше племя, – злился он. Я смеялась, потом соглашалась: – Правда, Саша, бабы есть ужасные! Зайдет ко мне соседка, спокойная, толстая, вытаращит глаза: – Надь, ты знаешь, есть в нашей булочной шоколад "Тройка" с колотыми орехами. Не-е-ет, не с тертыми, а именно с колотыми, разгрызаешь, а там орехи – так вкусно! – Или час рассказывает, как меняется, кто ей звонил, кому она звонила. – Моя, говорит, – мечта – трехкомнатная квартира у "Академической"! Я бы ее отделала! – Я молчу, злюсь – мечта у нее – нажраться шоколада с колотыми орехами и спустить воду в отделанном сортире у метро "Академическая"! А потом думаю – нормальное человеческое желание, это просто я человеконенавистница, а сама чуть не загубила Федьку. Да и чем гордиться? К вечеру устану, выпялюсь в телевизор, сижу, смотрю ерунду всякую, и хоть плачь!...
Так мы говорили без видимой логики, перескакивая с одного на другое. Саша узнал о затее Тузова, сначала смеялся: несерьезно, никто ему такой заказ не подпишет! Заказ подписали, Саша мрачнел, ходил к главному инженеру, к директору, те отговаривались быстротой получения результатов, стало быть, и денег, а предприятие – в тяжелом положении. – Когда оно было в легком? восклицал Саша. – Огородникам-садоводам, охотникам-рыболовам, автомобилистам, – загибал он пальцы, – прекрасно живется и в вечном прорыве, а когда говоришь: – Не прошу – помогайте, не мешайте хотя бы работать – нет, всем нужно совсем другое!
Он перестал восклицать, когда вся его группа по одному потянулась к Тузову. Саша приходил и молчал, не вспыхивал его взгляд, не махал он рукой дурашливо, как раньше, тряхнув головой, пропев тонким голосом: А-аа! Ерунда! Сидел ли он раньше за дисплеем, чинил ли телевизор, изображал ли, кряхтя, перед Федькой поверженного самбиста, глаза и щеки его горели, губы были алые оттого, что он их то и дело кусал в азарте. Перед ним всегда была далекая или близкая цель, жизнь для него заключалась в движении к цели. Куда все это делось? Он сидел, смотрел в пространство, коротко вздыхал: да-а... с новой интонацией, появившейся у него совсем недавно, со старческим каким-то вздохом: мол, прожита жизнь, суетились-суетились, а что толку? Мне хотелось потрясти его, хотелось оживить, восстановить. Сашина цель таяла, размывалась, губы его бледнели, взгляд гас. Я смотрела на него, и в голову лезли дурацкие мысли, что он может когда-нибудь умереть, что вот это его тело, руки, ноги, сердце однажды остановятся, зафиксируются в последнем положении, и не будет больше движения, жизни – все кончится. Я физически ощущала, как слово "бренность", которое раньше я могла применить к кому угодно, но не к Саше, подобралось и к нему. Он завязывал свои шнурки, я молча стояла и думала: зачем ты уходишь, останься, я постараюсь, тебе будет легче. Но все мои старанья сводились к ругани с Бенедиктовичем, к зажигательным и бессильным монологам на кухне, к молчанью и вздрагиванью от каждого этого его "да-а..."
Наша последняя прогулка была во Всеволожск. Я предложила съездить погулять, пройтись заодно по магазинам. Такие же намерения оказались и у народа, битком набившего электричку. Все высадились, шли по перрону, как идет демонстрация, я думала: вот, завезла... Саша был молчалив, как все последнее время, Федька, наоборот – в прекрасном расположении, я пообещала ему купить что-нибудь интересное.
Я помню, я ныряла во все, по очереди, магазины. Было солнце, снег уже весь растаял, народ толпился у прилавков в распахнутых пальто, лица блестели от пота, я покупала детские тренировочные. Я выходила из душегубок магазинов и видела их, Сашу с Федькой, Саша ждал безучастно, Федька все чего-то лез к нему, его распирала энергия. Я вышла из "Детского мира", жмурясь от солнца, поискала их взглядом, Федька изображал прием самбо, копошился внизу, пытался заломить Саше за спину руку. Саша машинально подыгрывал, потом, когда Федька совсем уж вошел в раж, сказал: Федя, не надо, а? Федя, хватит... Он сказал это обычным голосом, без особого выражения, но Федька вдруг бросил его руку, лицо его скривилось, он швыркнул носом, отошел от Саши к забору и отвернулся. Саша стоял, задумавшись, никак не реагируя. Федька вдруг обернулся и посмотрел на него от своего забора. В глазах были и обида, и надежда, что Саша сейчас очнется и набежит: а ну-ка обороняйся! Саша не заметил, Федька снова отвернулся, швыркнул только еще раз носом. Я незаметно вернулась в магазин, купила Федьке машинку, а когда вышла снова, они опять уже боролись, и Федька на всю улицу хохотал. Я стояла, смотрела на них с машинкой в руках. Я вдруг подумала, сколько еще все так может продолжаться, Федька привык, прирос к Саше, а где-то там живет Сашина мама, ежедневно напоминает о себе аккуратными бутербродами в фольге, которые Саша вынимает к чаю на объекте. Саша молчит, ускользает, и все так погано на работе. Что же будет, сможет ли он без нас, сможем мы без него, кажется ли абсурдом и ему то, что кажется невозможным мне, или я вовсе ничего не понимаю.
Я вдруг на секунду словно обрела другое зрение, мне показалось, что все, о чем я думала, беспокоилась, волновалась – выдумка, а истина на неизвестной глубине. Я смотрела, как снисходительно Саша посмеивался, поддаваясь Федьке, смотрела испытующе: тот ли? такой ли? Саша заметил меня, сказал Феде: ну, сдаюсь, вот мама твоя, – и я тряхнула головой, стараясь сбросить наваждение, решительно направилась к ним, улыбаясь, крутила перед Федькой машинкой.