Текст книги "Для молодых мужчин в теплое время года (рассказы)"
Автор книги: Ирина Борисова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Борисова Ирина
Для молодых мужчин в теплое время года (рассказы)
Делать дальше
Электричка собирает нас на разных станциях. На Финляндском вокзале садится теперь Иван Семеныч. Как он изменился! Где доисторический плащ-болонья, ужасная кепка, стоптанные сапоги? Теперь он в беретике, куртке, джинсах со стрелочкой, лицо его добродушно-спокойно, он вплывает в полупустой еще вагон, садится к окошку, ставит на скамейку огромный портфелище – единственное, что осталось у него от него прежнего, приваливается к стенке и мгновенно засыпает.
Электричка свистит, трогается, бегут за окошком несуразные постройки, вагончики, Семеныч спит безмятежно – в положенный срок его что-то толкнет, и он откроет глаза. На Пискаревке сегодня нет Марины, заходим мы с Толькой Федоренко, у Тольки видок, как после хорошего загула. Я сажусь, крепко обнимаю сумку, словно боясь, что кто-то отнимет, отворачиваюсь к окну. Толька расслабленно плюхается напротив, смотрит на меня со скукой, лениво закрывает глаза и, поерзав, поудобнее устроившись, дремлет.
Поезд идет малыми перебежками, то и дело останавливаясь и собирая еще народ. Как всегда вместе в Ручьях по вагону идут, беседуя на ходу, Тузов с Игорем Бенедиктовичем. Они усаживаются, сыпя терминами "авроральный эффект", "петля Хеннинга". Бабка с корзинкой, наморщив лоб, долго слушает, потом, словно очнувшись, прикрыв ладонью рот, несколько раз подряд со стоном зевает.
В Мурино появляется Шура Азаров, спокойный, добропорядочный, проходя, смотрит ясными глазами, здоровается, все, сразу чувствуя изначальный смысл, вложенный в его "здравствуйте", с энтузиазмом отвечают.
Их я ищу взглядом в Девяткино, где из метро, прицелившись, устремляется в вагон целая толпа. И вот Марина и Саша быстро входят в вагон. Они идут, и все свои – даже Семеныч проснулся до срока, тоже смотрят на них и, так или иначе, восклицают, приветствуя. Они идут – Марина впереди, Саша сзади, он несет ее ярко-красную сумку. Марина летит по вагону, и дремлющий озабоченный народ просыпается, во все глаза смотрит, а потом еще и оглядывается. Марина кудрява, блестят накрашенные под сумку губы, новенькое обручальное кольцо. Она идет не так, как другие, не озабоченно озираясь в поисках места, не затурканно глядя под ноги, автоматически повторяя ежеутреннюю операцию зайти в вагон и приткнуться: она идет по вагону старенькой электрички, как по светящейся дорожке на сцене идет рок-звезда – с улыбкой, обещающей необыкновенное, с загадочностью, говорящей, что ей одной ведомо недоступное остальным, и пусть они помучаются, соображая, что же это такое.
Саша движется следом, еще больше косолапя. Они садятся, конечно, рядом со мной – я, Марина, Саша. Саша за руку здоровается с Толей, кашлянув, говорит "здравствуй" и мне.
– Почему не пришла? – спрашивает Марина.
– Федька что-то кис, – отвечаю я.
– Могла бы, – машет она рукой и умолкает, мы трое сидим рядом и смотрим в разные стороны, Саша печально, я – хмуро, Марина, будто уперевшись взглядом в невидимую стенку. Толька смотрит на нас.
Эти три фразы – почему не пришла? – Федька что-то кис, – могла бы, – мы сказали друг другу стерто, не вкладывая никаких интонаций. А теперь вот молчим, она сидит рядом, и что теперь говорить, надо как-то привыкать всем нам троим, все равно друг от друга никуда не деться. Может, и в самом деле привыкнем, мы с Федькой начнем ходить к ним в гости, Федька будет играть с их уже родившимся младенцем, и за нашими словами не будет ни других мыслей, ни ковыряний, ни обид. А пока в голове какой-то хаос – я опять замечаю, как насмешливо смотрит на нас охломон-Толька, как Бенедиктович, обернувшись, кричит Саше через полвагона: ох, и вольют тебе сегодня, новобрачный! Я волнуюсь, что они опять затеяли, но вспоминаю, что сцепляться с Бенедиктовичем теперь должна вроде не я. А она сидит рядом, молчит, что она думает, разве я знаю?
Я никогда это точно не знала, только делала вид, говорила: тебе лишь бы изобразить из себя, чтобы все упали! Она в ответ обличала: а ты карьеристка, записная отличница, клещ!
Когда мы начали дружить, отличницами были мы обе. Это был пятый класс, Варвара, наша классная, посадила нас вместе – она рассаживала всех, как ей хотелось. Марина была заносчивая, держалась особняком. Варвара любила ее за необычные, не по учебнику ответы, мне же в них чудился еще и вызов – у вас всех нет своих мыслей, а у меня есть. Однажды нам задали выучить любимое стихотворение, а до этого задавали "зима, крестьянин, торжествуя...". У пятерых вызванных любимым оказалось именно оно – кому охота было учить лишнее, тогда Варвара вызвала Марину. Марина прочитала басню Михалкова про зайчонка и волка, и мораль была: "Мне жаль зайчат, вступивших в НАТО!" Это было до того нелепо, что даже Варвара крякнула, поставила пятерку и не сказала свое обычное: Вот видите, как надо готовиться! Марина гордо прошла за парту, я подумала: ну, и дура...
Но она оказалась вовсе не дурой. Мы хохотали, стиснув зубы, когда Марина точным движением мизинца изображала Варвару, раскачивающуюся у доски. Однажды Варвара подозвала меня и сказала: Ты, конечно, знаешь, что у Марины умерла мама? – Я не знала, на уроке Марина была такая как обычно, разве не хохотала, но не каждый же день хохотать. – Вы дружите, – продолжала Варвара, завтра похороны, можешь не ходить в школу, побудь с Мариной. Я открыла было рот, но Варвара смотрела так убежденно, что я кивнула, отошла, задумалась. Я ужаснулась, что мамы вот так просто умирают – Маринину маму я еще недавно, кажется, видела во дворе – высокая женщина с надменным лицом гуляла с собакой. Я думала, как же Марина теперь будет, я нашла ее взглядом – она одна стояла у окошка. В сердце у меня что-то повернулось, мне захотелось подойти, сказать, я уже пошла, но она обернулась, посмотрела холодно и колюче, и я, опустив глаза, прошла мимо. Вечером я звонила в дверь незнакомой квартиры, открыла Марина, в косы ее были заплетены черные бантики. – Пошли гулять, – неуверенно сказала я. – Я не пойду, – удивленно подняв брови, ответила она. – А завтра хочешь я к тебе приду? – сдавленно предложила я. – Зачем? – уже почти враждебно спросила Марина. На следующий день я приплелась в школу, и Варвара, поджав губы, укоризненно покачала головой.
И все же мы подружились – Марина с лету ловила любую хорошую идею, и добавляла десяток сопутствующих. Наделав как-то из глянцевой картонки визитных карточек и напялив прямо на пальто немыслимые бусы, мы на скверном английском умоляли прохожих помочь заблудившимся иностранным школьницам добраться до гостиницы "Россия". В этой дружбе не было места моей детсадовской подружке и соседке Оле – одно из самых ранних, мучительных моих воспоминаний, как мы втроем стоим у дырки в заборе, лепит снег, Оля, простодушно улыбаясь, пересказывает какой-то детский фильм. Марина, язвительно выслушав, не глядя больше на Олю, неожиданно спрашивает у меня: правда, стыдно увлекаться такой ерундой? Я знала, сама она читала тогда "Тэсс из рода д'Эрбервилей", ее уже не интересовали пятерки, она обрезала косы, взгляд ее стал по-взрослому рассеянным, дома она пресекала попытки мачехи заменить ей мать. Марина смотрит насмешливо, ждет ответа, и я мямлю, что хотя вообще-то каждый увлекается, чем хочет, фильм, конечно, не фонтан. Оля, огорченно взглянув на меня, опускает глаза. Мы с ней идем домой, обе чувствуем трещину, я что-то говорю, чтобы затушевать. На следующий день я, придравшись к пустяку, ссорюсь с Мариной и не отхожу от Оли, и так продолжалось еще очень долго – с Мариной я делала то, о чем потом не могла без стыда вспоминать, бунтовала, злилась, не находила нужных слов, и перевес был всегда на ее стороне.
Электричка подъезжает к станции, и все происходит, как всегда: битком набиваются тамбуры первого вагона, двери открываются, со смехом, вскрикиваниями несется народ в куртках, вязаных шапочках, с большими сумками, перебегая пути под самым носом у поезда, стремясь скорее занять места. Автобусы и крытые грузовики заполняются, двери захлопываются с трудом, ревут моторы, автобусы трогаются, "Уралы" следом, сидящие снисходительно провожают взглядами оставшихся – бедолаги пойдут по шпалам, транспорта не хватает.
Десять минут по лесной дороге мимо теснящихся на косогорах сосен, мимо лесного озера. Автобусы подъезжают к железным воротам, за которыми пространство под названием "объект 31". Толпа скоро потянется по уводящей в поле широкой дороге, ее проводит указатель с надписью "дом No1". Игорь Бенедиктович с Шурой, Толя, Иван Семеныч, Марина, Саша, я свернем по лесу налево по стрелке "дом No2".
И вот одноэтажный домик – длинный коридор, комнаты, набитые техникой здесь и машины, и приемники, и самописцы. Иван Семеныч, не раздевшись еще, сразу идет на кухню – крошечную комнатку с электроплитой – поставить чайник. Бенедиктович, увидев, говорит: нет, чтоб так вот сразу за работу – ох, разгильдяи! Но в голосе его нет металла – скорее ворчливое умиротворение – и Иван Семеныч, чувствуя, добродушно улыбается и бормочет: надо, надо чайку.
И скоро мы все сидим с чашками в машинном зале. Сколько шумных чаепитий здесь было, когда на призывный клич Ивана Семеныча из всех концов сходились с чашками, выкладывали на стол и двигали к середине кто кулек с пряниками, кто пирожок, рассаживались на стулья, на приборные стойки, пили чай. Сейчас мы сидим и молчим, только потрошим остатки Марининых свадебных тортов, неторопливо подливаем чаю. Иван Семеныч так и светится от радости, надеется, значит, поговорить с народом. Сейчас чаепития стали затягиваться, раньше было всегда некогда, с утра чай пил тот, кто не завтракал, на скорях, ну, и конечно, Иван Семеныч. Сейчас чай пьют все, сидят долго, лениво перебрасываются фразами, и Саша тоже сидит, рассматривая табло синхронометра, ковыряя какую-то зазубрину.
– Вот, Мариночка, теперь у вас с Сашенькой семья, – любуясь Сашей, улыбается Иван Семеныч. – Началась у вас новая жизнь...
– Совсем как у тебя, Семеныч, – вставляет Толька.
– Да что ж, вот и у меня тоже, конечно, – соглашается Иван Семеныч, но его прерывает Бенедиктович.
– Я тебе в вагоне говорил, – поставив чашку на стол, миролюбиво обращается он к Саше. – Ким накатал телегу про ночные смены. Никто тебе не разрешал оставлять людей на ночь, знаешь ведь приказ.
– Эксперимент надо завершить? – продолжая ковырять зазубрину, тихо отвечает Саша. – Ночные данные мне надо получить?
– Нужен сейчас твой эксперимент! – фыркает Игорь Бенедиктович. – Все только и ждут твоих ночных данных!
– Все – это вы что ли с Тузовым? – подаю голос я из-за перфоратора. Бенедиктович с интересом смотрит на меня, на Сашу, на Марину. Я, стараясь смотреть нахальней, выдерживаю этот его взгляд и еще прибавляю: – Только и стараетесь сорвать работу. Уж не знаю, зачем вам это так нужно?
– Адвокат-то у тебя прежний, – говорит Игорь Бенедиктович. – В общем, пиши объяснительную Тузову! – он встает, забирает чашку, смотрит на часы, все понимают, что чаепитие окончено, поднимаются и начинают разбредаться по комнатам.
Саша остается сидеть на месте, к нему подходит Шура Азаров.
– Саша, – говорит он, глядя Саше в глаза. – Понимаешь, какое дело, мне в пятницу Тузов предложил тоже участвовать в экспедиции. Я согласился. В общем, с сегодняшнего дня я – в первом доме.
– Так, – говорит Саша, ставя чашку на стол.
– А вместо тебя кого-нибудь дадут? – сразу спрашиваю я.
– Не знаю, – виновато пожимает плечами Шура. – Мне Андрей Николаевич не говорил...
– Ясно, Шура, все ясно, – бодро говорит Саша. – Все же понятно, кто же откажется.
– Ты, Саша, извини, – опустив глаза, говорит Шура.
– Он, конечно же, извинит, – зло говорю я. – Да ты не переживай, Шура, топай в свой первый дом, топай.
– Эх, Надежда... – качает головой Шура, стоит еще какое-то время молча, потом машет рукой и уходит.
Мы остаемся в комнате вдвоем, я и Саша, я говорю: машина ломается через день – кто же будет чинить, требуй у Тузова замену!
– Кого мне дадут, все хорошие машинисты уезжают, разве Павлика, а что с него толку?
– Хоть и Павлика, – говорю я. – Меня к нему подключишь, я разберусь, может, и научимся чинить!
– Да, вы с Павликом почините, – усмехается он, и нет жизни в его усмешке, все так не похоже на то, как было раньше: он убежденно говорил – я слушала, он объяснял, я кивала. Еще он произносил много-много новых и трудных слов, я старалась уложить все это в голове. А попутно мы смотрели друг на друга, он – на меня, я – на него, позже я спрашивала: Сашка, ты когда в самом начале объяснял мне программирование, ты о нем только думал, когда говорил и смотрел ТАК на меня?
– Как ТАК? – удивлялся он. – А ты как на меня смотрела, когда я тебе безусловный переход объяснял? По-моему, с пониманием?
– Врун, – возмущалась я. – Прекрасно же знаешь, о чем я говорю!
– Ей-богу нет, ну, объясни!
Объяснить это было невозможно, я с таким трудом воспринимала говоренное им, потому что мысль моя то и дело ускользала, я думала о том, что вот мы сидим у машины, и всем, вроде, кажется, что заняты делом, и на каком-то уровне так оно и есть, – обсуждаем программу, и все же мы заняты совсем не этим: он смотрит, будто говорит: – Надо же, какая, и откуда это ты такая?...и я на него: – Да, такая. А что тебе до меня? – А он потом не признавался, и ведь он никогда не лгал, значит, или я по-бабьи выдумала этот особенный взгляд, или все-таки что-то сидело в Саше подсознательно, и я почуяла и пошла в атаку.
Я вспоминаю, как увидела его в этой комнате, когда мы с Мариной впервые приехали на работу после распределения. Он сидел на корточках здесь же, у синхронометра, а потом, не видя еще, ужасно громко заорал: – Шура! Тяни за синий! – они протягивали с улицы кабели, подключали машину. Потом он обернулся, увидел Марину и меня, смутился – и был он в рваных ватных штанах и ватнике – погода стояла холодная, противная, дождь со снегом. Здравствуйте, – сказал он. – Вы к нам в сектор работать, да? Молодые специалистки? Отлично! – Что отлично? – принялась сходу Марина. – Что молодые, или что специалистки? – Что к нам в сектор, конечно! – вылез тут же из-за машины во все свои прекрасные рост и стать Анатолий Борисович Федоренко, с удовольствием рассматривая Марину, и я сразу обрадовалась его выходу, обрадовалась, что Марина моментально переключилась на несомненно интересного мужчину Анатолия Борисовича, и удивилась этой своей радости, потому что давно уже мне тогда не приходили в голову никакие мысли в этом плане, совсем иные были проблемы с Федькой.
Когда я окончила институт, Федьке было пять лет. Моя личная жизнь в институте развернулась и свернулась необыкновенно быстро – мы познакомились на картошке, Алик играл на гитаре, яростно пел. Все было необыкновенно, то, что рядом нет мамы, и я, если захочу, могу сидеть у костра все ночь напролет, близкие, словно южные звезды над морковными полями, Аликовы тревожащие глаза, и радость – значит, и во мне есть что-то такое... Встречаться мы стали уже в городе, я помню, все было трудно, мы выясняли отношения, он уходил, потом, заплаканный, звонил в нашу дверь чуть не в шесть утра, удивленная мама будила, я одевалась, шла на лестницу, мы целовались, целовались, мирились.
Я помню морозный запах его тулупа, гулянья по сугробам Новодевичьего кладбища, его слезы на своих щеках, поцелуи, стоянья в магазинах, в подъездах, молчаливое сиденье в мороженицах. И потом, несмотря на долгое родительское негодование – свадьба на первом курсе, переезд в бабушкину квартиру, и скоро – ссоры, ссоры, долгие молчанья, короткие примиренья, и опять. Мы разошлись, когда Федьке было полтора года, и все так стремительно случилось, что, казалось бы, ничего и не было, если бы не Федька, новый человечек, появившийся у меня, такой веселый и толстый в тот год моего сиденья в академке...
Он был веселым и толстым до трех лет, пока однажды я на него сильно не рассердилась, не закрыла в наказанье в комнате, а он не стукнул, плача, по дверному стеклу, весь не поранился и сильно не испугался. Если бы не было всех этих "не", может быть, он не заикался бы так ужасно к пяти годам, как это сделалось с ним, когда я вышла по распределению на работу. Тогда в моей жизни все сдвинулось – Федька почти не мог говорить, и логопед, к которому мы ходили каждый день, не давал никаких обещаний.
Я хорошо помню тот вечер – один из похожих друг на друга, как две капли, вечеров. Я сижу среди других мам у трансформаторной будки на доске, положенной между двумя ящиками. Мамы вяжут, читают, болтают, покрикивают на ребятишек, просто греются на солнышке – я тоже периодически вступаю в разговор, потом, задумавшись, молчу, отвечаю невпопад. Я смотрю, как стая ребятни, бешено крутя педали, носится туда-сюда по полоске асфальта на низеньких велосипедиках с толстыми шинами. Федька тоже на велосипеде, я с удовлетворением отмечаю, что он научился – разве чуть отстает. И все же он хотя бы катается со всеми, раскраснелся и громче всех хохочет, когда кто-нибудь из мальчишек постарше выкинет вдруг на лету какой-нибудь особенный дурашливый фокус.
Я с сожалением оттягиваю время, когда надо будет звать его домой, наконец, зову. Я заношу велосипед и, придерживая дверь, встречаюсь с Федей глазами, улыбаюсь: – Хорошо погуляли? – Он, взглядом и мыслями еще на улице, улыбается в ответ, но, сильно заикаясь, никак не может сказать: – Х-хх... Лицо его тут же делается капризно-злым, он топает ногой, вскрикивает: Н-ну!, ожесточенно смотрит на меня: – Н-не с-с-с-п-... – что значит – "не спрашивай". Я пожимаю плечами, будто говоря: – Подумаешь, какие пустяки! машу рукой, мол: – Брось ты!, захожу в лифт, мы едем – Федя впереди, я сзади, я смотрю сверху на стриженую макушку, и плечи подымаются в глубоком, но бесшумном, утопленном в себе вздохе.
Мы приходим домой, я с энтузиазмом говорю: – Федя, раздевайся! Раздевшись сама, повторяю: – Раздевайся, Федя! Говорю еще пару раз с кухни: – Федя, ты меня слышишь? Федя стоит, привалившись к стенке, как был – в куртке, в ботинках, не обнаруживая никакого стремления что-то в этом изменить. Лицо его задумчиво, он весь далеко-далеко. Я выхожу с кухни, открываю было рот, но, сдержавшись, расстегиваю ему пуговицы, стягиваю куртку, снимаю штаны, ботинки, и, будто сразу очнувшись, переступив через штаны, он прямым ходом идет в комнату к конструктору. – А руки мыть? – кричу я ему вслед. – С-с-ч... д-д-до-дд...к-к-кузз... – бормочет он, что значит "сейчас доделаю кузов". – Да куда такими руками? – возмущаюсь я, подхожу к нему и тяну в ванную. – Да к-к-кузз!... – орет он, я тяну, он орет, я запихиваю его под кран, он, смирясь, мылит руки, норовит поскорее смыть пену, тянется руками в грязных еще разводах к полотенцу. Я выхватываю полотенце, толкаю его снова к крану, мою ему руки сама, вытираю тоже сама. С кухни доносится шипенье бегущего из кастрюльки молока, я кидаюсь, ахаю: Вот, все из-за тебя, паршивца, никогда сам ничего, как следует, не сделаешь! При этом из комнаты слышен стук развалившихся кубиков, Федин визг: Н-ну!, истошный рев: – С-с-сломм-м...!, грохот чего-то брошенного, топот по коридору, и вот уже он на кухне, с искаженным от гнева личиком замахивается кулаком и под моим укоризненным взглядом, упав на пол, безутешно и горько плачет. Бросив тряпку, я подхожу к нему: – Ну ладно, ладно! – поднимаю его. – Ну, что у тебя там сломалось, пошли посмотрим! – Полчаса мы вместе восстанавливаем развалившийся грузовик. Поставив последний кубик, я, взглянув на часы, ахаю: – Девятый час! – тащу его ужинать, и минут через сорок, он, кажется, уже спит. Я захожу к нему поправить одеяло, недолго смотрю на него, спящего, опять возвращаюсь на кухню с кучей неглаженого белья и, работая утюгом, принимаюсь думать свою нескончаемую думу.
В это время звонит звонок. Я открываю – на пороге Саша. Он обещался мне как-нибудь зайти починить телевизор, и вот зашел, а разговор был только сегодня.
У него озабоченное лицо, мне кажется, ему неловко, что он так быстро прискакал. Он раскрывает портфель с тестером, снимает с телевизора крышку и, усевшись на корточки, принимается копаться в лампах. Я пока глажу, украдкой поглядывая на его спину – футболку, чуть полноватые голые руки, коротко стриженый затылок, гибкую, как кусок удава, шею.
Потом мы впервые пьем чай на моей кухне, он больше молчит, на меня же нападает безудержная говорливость. Он мерно кивает, покусывая губы и слегка раскачиваясь, как бы припечатывает все сказанное мною, фиксирует, складывает в мозаику. В этом убедительном кивании – что-то, вселяющее надежду: вот сейчас он сложит свою мозаику, окинет взглядом, скажет: – А делать-то тебе надо вот что... Я рассказываю не самое важное, не такое, что так хотела бы, но не могу еще рассказать. Я описываю поликлиничные мучения, устройство в логопедический садик, когда смотришь в лживые, наглые глаза, знаешь, что в логопедические группы берут блатных детей просто так, без нужды, потому что бесплатно, и условия – не сравнить.
Я рассказываю Саше, как Федька тянется к ребятам, но подходить не хочет из гордости, чувствует уже, что не такой, ждет, когда к нему подойдут. Я умолкаю, сдерживая такие быстрые тогда слезы. Саша смотрит, и, мне кажется, в его взгляде тепловые какие-то лучи, хочется расслабиться, зажмуриться и подставить лицо, как солнышку. – Ничего, – говорит он. – Все это, вот увидишь, пройдет. Вот мы сделаем с ним электромоторчик...
– Ты думаешь? – робко спрашиваю я, сомненье всегда сидит во мне неотступным кошмаром, и мне так хочется верить – Саша ведь никогда не говорит ничего пустого и лишнего, того, что принято, что так часто говорят люди.
Потом он долго рассказывает про свою станцию возвратно-наклонного зондирования, и это первый образец модели "он говорит, я слушаю и киваю", а теперь, когда мы остается в комнате вдвоем, модель уже другого образца – "я говорю, он ковыряет зазубрину". В комнату входит Марина, я умолкаю, Марина говорит со смешком:
– Что шарахаешься? Я же знаю, что вы про работу! Давай, я, может, тоже приму участие.
Мы молчим, лицо ее делается отстраненно скучным, как в обществе шизофреников. Саша снимает куртку с вешалки: – Пошел к Тузову. – Ни пуха, говорю ему вслед я.
Я смотрю в окно, как он идет, опустив голову, по той же дорожке, по которой только что ушел Шура Азаров и другие – раньше, по дорожке, куда утекло и уплыло все Сашино, и вот он тоже идет по ней – не так, как другие, не радостно, вприпрыжку, не смирившись, но на очередной поклон.
Ему придется заходить в кабинет, где в обычном окруженье руководителей групп восседает ни в коем случае ни Андрюха, а начальник отдела Андрей Николаевич Тузов. Все обернутся и замолчат, Саша спросит насчет машинистов, Андрюха выдержит паузу, а потом скажет что-нибудь отечески-покровительственное, объясняя упавшему с Луны подчиненному всю важность и срочность экспедиции, государственный масштаб, народно-хозяйственное значение, а, следовательно, нелепость притязаний. Тузовские прихлебатели будут насмешливо пялить глаза, жалко, что не принято у них там лузгать семечки, заплевали бы весь пол.
Кто-нибудь, конечно, пошутит в такт. Саша не поднимет глаз, стыдно будет за Андрюху, за себя, за всех присутствующих, попросит, наверное, еще: – Дай мне хоть кого-нибудь.
Андрюха орать на Сашу пока еще не смеет, снова разъяснит и никого не даст.
Вот так все оно и будет, и пойдет Саша обратно в наш домик No2, и будет работать до первой неисправности машины. В общем, неизвестны только сроки и подробности, исход – налицо.
Я оборачиваюсь к приемнику, синхронометру, передатчику, высокочувствительному блоку, разработанному Сашей – самой главной части нашей станции. Сколько всякого было среди этих железных ящиков: Сашина первая лекция про возвратно-наклонное зондирование и связанные с ним проблемы – особо мощный передатчик, высокочувствительный приемник. Эти проблемы в станции решались, – имелось новенькое свидетельство об изобретении. – Покажи авторское! – пристала я, когда мы с Федькой пришли к ним – Саше и его маме. Он нехотя вытащил из папки, сунул мне как-то сбоку, отвернулся. Я, шевеля губами, читала, Федька трогал красную полоску. – Да ладно рассматривать, подумаешь! – фыркнул Саша, потянул бумагу и быстро ее запрятал. Он сделал это небрежно, не придавая будто этой бумаженции никакого значения, но я-то видела – он отворачивался, потому что улыбка морщила губы, его распирало от радости, когда он смотрел на эту бумагу, он стеснялся своей радости, а скрывать не умел, я всегда все видела по нему, и мама его, конечно, тоже.
На следующий день он пришел на работу хмурый, опять прятал глаза, но радости в них уже не было. Я поняла – помнила, как изо всех сил улыбалась его мама, как натурально не замечала Федькиной почти немоты. Я подумала: хорошо, этого я и хотела, вчера только боялась, что, заимев что-то еще, я отниму у Федьки. И я забормотала про себя: все правильно, все хорошо! И не сразу поняла, что бормочу, чтобы не реветь.
Я и сейчас готова забормотать, но замечаю вдруг, что в комнате у соседнего окна еще стоит и курит Марина. Я совсем забыла про нее, а она стоит и курит в машинном зале, где курить нельзя, я ничего не говорю ей, усаживаюсь у другого окна и жалею, что не курю – что-нибудь такое сейчас, наверное, тоже неплохо бы делать.
– Ну, что, довольна? – спрашивает Марина. – Сломила гордыню?
Я пожимаю плечами: какая, интересно, у меня, по ее мнению гордыня, что я должна была сделать – плеснуть ей кислотой в глаза или выкинуться из окошка? Гордыня всегда была у нее, я помню, как она собралась на четвертом курсе замуж за кудрявого ясноглазого сына каких-то сиятельных родителей, и уже была назначена свадьба, и я побывала на предшествующем свадьбе торжестве, во время которого в центре бального, иначе не назовешь, зала в огромной квартире танцевали Марина и ее высокий жених, и Марина, закинув кверху голову, пристально смотрела в глаза жениху, изображая смертельно влюбленную женщину, жених сиял, а по углам толпились и одобрительно шушукались родственники. А через неделю Марина, беспечно бросив сумку на парту, сказала: – Я передумала замуж, не могу я с этим дураком. – А как же все остальное? – поразилась я, потому что Марина долго вынашивала идею дающего перспективы замужества. – Никак, – усмехнулась она. – Что делать, если не лезет...
Вот и теперь она стоит и курит, хоть и нельзя не только залу, но и ей всегда была упрямой саботажницей, а я всегда была лишь послушной девочкой, отличницей.
Я помню, как получив в первом классе первую отметку четверку, и по дороге домой из школы, держа за руку маму, подняв к ней голову с тощими косицами и огромным бантом, глядя ей в глаза вопросительно-чистым взглядом, я сказала: – Получила сегодня четверку. Это ведь хорошая отметка, правда? Плохо дело, – покачала мама головой, – уж первой-то оценкой должна быть пятерка, с четверки быстро скатишься и на троечку.
Но нет, я, наверное, лукавлю, сваливая все на маму, вопрос мой был задан неспроста, уже сидело во мне беспокойство, хорошо ли, что я получила пусть достойную, но не лучшую оценку. Это было с детства сидящее во мне стремленье к заданному абсолюту, может, оно вылезло из эгоизма единственного, позднего ребенка, привыкшего иметь все самое лучшее. Я получала пятерки и испытывала удовлетворение, что в моей жизни пока все идет, как надо: такое же удовлетворение испытывают люди, остановившиеся в метро как раз против нужных дверей нужного вагона, из которого ближе всего будет идти на выход.
Но если в метро, по крайней мере, быстрее попадешь, куда тебе требуется, то пятерки я стремилась получать лишь потому, что это считалось хорошо и правильно. То же было и в институте – я не бог весть как интересовалась своей инженерной специальностью, но до самого рождения Федьки работала на кафедре – из-за денег, конечно, но в немалой степени и из стремления углубить свои знания, мне и тут никак нельзя было упустить возможность делать то, что считалось хорошим и полезным.
Я смотрела фильмы, о которых говорили, не пропускала ни одной нашумевшей выставки. Мне надо было и в Филармонию, и в театры, а когда родился Федька, надо было носиться с ним в бассейн – плавать раньше, чем ходить, как советовали в книгах. Энергии у меня было хоть отбавляй, и еще было презрительное раздражение ко всему вялому, несобранному, ни к каким абсолютам не стремящемуся.
Алик однажды на первом курсе, на скучной лекции по физике написал стишок: "Учеба мне не уху, работать лень, и поступил я в ВУЗик в весенне-летний день". Он любил устроиться с гитарой на диване и напевать под нос что-то из Битлов, любил посидеть в кафе, пройтись по Большому проспекту. Я вспоминаю свой выжидательный взгляд, так часто обращенный к нему, и его ответный, сначала – безмятежно-спокойный, потом – напряженный, в конце упрямо-злой. Идея наших ссор всегда бывала одна: мне от него вечно было что-то надо, он изумлялся: – Что тебя все разбирает, посиди ты спокойно! Но сидеть спокойно я не могла, мне надо было, чтобы и он носился, обуреваемый жаждой деятельности, чтобы и у него горели глаза, и того же я, наверное, подсознательно ждала и от маленького Федьки.
В голове у меня сложилась идеальная модель семейной жизни – увлеченный Делом, но не забывающий и о Доме муж, занятая и Домом и Делом жена и любознательный, смышленый, спортивный ребенок. Все, что отклонялось от этой модели, а отклонялось практически все, что не касалось жены, выводило из себя, раздражало.
Алик учился, спустя рукава, к Федьке проявил самостоятельный интерес лишь однажды, пытаясь разобраться, есть ли у того музыкальный слух, и, решив, что – нет, продолжал флегматичные гулянья до песочницы и обратно, прихватывая с собой магнитофон. Он с тоской в глазах встречал домашние дела, вечно копил в раковине гору грязной посуды. А Федька не блистал любознательностью, не выучивался читать в три года, не проявлял никакого интереса к развивающим играм. Это все уже открылось без Алика, когда мы остались с Федькой вдвоем, и вся моя энергия обрушилась на ребенка.
Я заставляла его собирать игрушки – приучала к порядку, учила и тому и другому. Все, что я делала с Федькой, я делала для чего-то: зарядку, чтоб был здоровый, читала, чтоб был интеллектуальный, закрывала в комнате, чтоб слушался.
А он поранился и стал заикаться. И я, словно свалившись с беговой дорожки в заросший бурьяном овраг, шлепнулась в недоумении, обалдело вытаращив глаза. Инерция бега давала себя знать, я кинулась по врачам, чтоб быстренько все выправить и продолжать дальше. Быстренько не получалось, и возникло сомненье, получится ли вообще. И ночь за ночью, месяц за месяцем, год за годом я, как корова жует свою жвачку, думала нескончаемую думу, и рушились все мои идеальные модели.