Текст книги "Неблагодарная чужестранка"
Автор книги: Ирена Брежна
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Терапевт из поликлиники отправила запрос на инвалидность, но он с гордостью заявил осматривавшему врачу:
– Я абсолютно трудоспособен. Уход за женой обеспечивает мне полную занятость.
Мне хочется, чтобы некий хирургический скальпель вырезал у него склонность к самоуничтожению, но вслух я говорю прямо противоположное, воздаю хвалу добродетели:
– Вы – хороший человек.
– О нет, каждый на моем месте поступил бы так же.
Наигранно скромно махнуть рукой – часть той культуры самопожертвования, которая по-прежнему глубоко сидит во мне и которую он сейчас разбудил. Я не выдаю его спасительному скальпелю, с которым впервые познакомилась в эмиграции. И его глаза благодарят меня за это счастливым блеском.
* * *
Надлежащий контроль был обеспечен. Сама страна служила тайным архивом. Ничто не должно было исчезнуть бесследно. Что бы ни происходило, оно сохранялось, каталогизировалось по высшим стандартам. Добровольные архивариусы отыскивались повсюду. Стоило мне открыть рот, как меня сверлили вопросами:
– Когда это было, как называется то место, кто был рядом, как их зовут?
Я бормотала об атмосфере, о своих чувствах. Что за никчемные сведения!
– Побольше фактов, фройляйн.
Зато когда я становилась въедливой и спрашивала их, сколько они получают – у нас сей краеугольный вопрос был свидетельством общечеловеческой заинтересованности, – они поднимали взгляд и неохотно цедили, скрывая факты:
– Достаточно.
В архиве всему было свое имя и место. Чем хуже вы знали человека, тем сильнее он настаивал, чтобы вы называли его поименно.
Если я просто здоровалась с соседкой, без упоминания ее фамилии, то в акте о натурализации появлялась запись: «Фройляйн X здоровается с соседкой, не называя ее фамилии. Она еще недостаточно ассимилировалась».
Тот, кто не знает фамилий, – не наш человек, чужой и невежливый. Эти два понятия приравнивались друг к другу. Но сколько бы я ни старалась, мне никак не удавалось запомнить фамилию Рюдизюли. Зато добропорядочный соседский взгляд запечатлелся у меня в памяти на всю жизнь.
Мара оказалась находчивее. Сказав «До свидания, госпожа…», она бормотала что-то невнятное и добавляла «ли»[2]2
Уменьшительно-ласкательный суффикс, распространенный в немецкоязычной Швейцарии.
[Закрыть]. Благодаря своей гениальности ей удалось получить паспорт, завидев красную корочку которого, пограничники махали рукой.
А меня снова уличили в тяжком преступлении: «Уже не первую зиму фройляйн X не чистит снег». Испорченная диктатурой, где за все отвечало государство, я считала снег общим достоянием, в то время как он был моим частным бременем.
Мне выдали нансеновский паспорт. При любом пересечении границы меня зазывали на пост таможни. Синий паспорт не пользовался доверием. За меня не отвечало ни одно государство. В моем распоряжении был только один квадратный метр земли. И лишь на нем я стояла прочно. Его я подметала и очищала от снега, продолжая бесстыдные провокации: заявляла, что забыла свой день стирки. Тем самым я способствовала росту ксенофобских группировок.
Объявлялись сыщики натурализации:
– Когда фройляйн X стоит перед домом, у вас складывается впечатление, что она местная?
– О нет! – признавался сосед и тут же просил у меня прощения: – Я же не мог соврать господам.
Несколько серьезно настроенных мужчин различных профессий и одна домохозяйка собрались в школе и спрашивали меня, как функционирует демократия, знаю ли я, кому принадлежит власть в этом справедливом обществе. А я как раз явно ощущала, кому она принадлежит. Председатель комиссии по выдаче гражданства с грустью констатировал:
– Вы нелестно отзывались о нашей стране.
– Потому что я – честная гражданка.
Суд присяжных вынес вердикт:
– Прошение о присвоении гражданства не может быть удовлетворено.
Однако я не сдалась. Я уже прожила здесь немало лет, обзавелась друзьями, и они своими подписями заверили успешную ассимиляцию. «Ассимиляция» звучала как «растворение». Мне бы намного больше хотелось, чтобы они заверили мою причастность, но тогда не допускалось и мысли, что приезжие способны участвовать в общественной жизни, оставаясь самими собой.
На торжественной церемонии выдачи драгоценного подарка служащий, смилостивившись, сказал:
– Вы все теперь счастливы и благодарны за то, что держите в руках наш паспорт.
Люди из разных стран учтиво продолжали сидеть, никто не встал и не дополнил:
– А вы счастливы и благодарны за то, что мы приехали к вам.
Когда-нибудь надо встать. «Фройляйн» перед моей искореженной фамилией была самой неинтересной из моих знакомых, то есть я вообще не знала ее, а плавала под чужим флагом. В зале суда я отвоевала свою фамилию, женскую – ту самую, которую при въезде похитил капитан. Правда, отрезанных крылышек мне моя новая, чурающаяся всяких красивостей родина так и не вернула, отчего мне всякий раз приходилось приписывать их самостоятельно. Лишь тогда я снова становилась собой.
* * *
В привыкшем ко многому зале заседаний суда грязно, воздух спертый, ковровое покрытие, деревянные стулья и длинные столы изрядно поистерлись, буйствует только предположительный вор, прямо-таки бьется. В конце концов, он – сердце этого события и стоит в центре помещения. Судья с чрезвычайным прискорбием спрашивает, знает ли подсудимый, как называется мясо, которое он якобы украл. Высокий молодой человек этого не знает и утверждает, что ничего не крал, украл другой, скрывшийся с места событий. Зачитывая текст из толстой папки, судья переводит с книжного языка на местный диалект. Тем самым он хочет сказать: мы здесь старожилы, мы устанавливаем правила.
– У вас уже были судимости.
– Это все в прошлом, сегодня я – другой.
Стильный вид и зачесанные вверх с помощью геля волосы отнюдь не приближают его к местным.
– Почему у вас с собой щипцы?
– А что, нельзя? Разве щипцы – это оружие?
Судья вздыхает:
– Щипцами снимают защитные заклепки.
Молодой человек хочет брать, а не давать. Причины тому судья находит в детстве.
– Я знаю, вам было нелегко. Мать умерла родами, отец погиб на войне.
Охранник супермаркета боязливо дает клятву, что собственными глазами видела, как подсудимый положил в рюкзак два килограмма баранины. Судья озабоченно кивает и выносит приговор:
– Семь дней тюремного заключения.
Подсудимый бросается на колени и широко разводит руки:
– Я невиновен! Клянусь своей матерью!
Потом, опомнившись, что объявил ее мертвой, добавляет:
– Памятью своей матери!
Судья и секретарь суда делают два шага назад. Охранник супермаркета ретируется в угол. Театральность, которую здесь знают только по романам, ломает привычный порядок. Я подхожу к молодому человеку. Он со слезами бросается в мои объятья, я глажу его, смеясь:
– Ах, лапочка, это же недолго, всего семь дней!
Вскоре подсудимый просит прощения за слезы.
– Как вы его назвали? – спрашивает меня судья.
– Лапочка.
– А, то есть что налапал, то и слапал, – успокаивает себя он.
– «Лапочка» – это нежное обращение. Как «душенька».
Судья делает два шага назад.
Мы выходим из здания суда, после тактильной поддержки молодой человек ищет у меня и моральной.
– В приюте для беженцев – враги, против которых мы воевали. Это невыносимо, они убили моего отца.
– А зачем отец пришел к ним с войной? Он тоже убивал.
– Он действовал по приказу.
– Приказ можно проигнорировать.
– Проигнорировать приказ?
Буйный юноша повторяет по слогам сказанное мною и делает три шага назад.
* * *
Местные любили потчевать чужестранцев своими диалектами, подавали одно наречие за другим. Водили нас из одной долины в другую, от одного двора со своим диалектом – к другому со своим. Говорили здесь сжато и убедительно. Раздавались хрипящие гортанные звуки. Язык не кружился в танце по паркету залов, не знал досуга, творца элегантности. Неужели мне предстояло сбросить лаковые туфельки? В узких долинах диалектов был закодирован чуждый мне жизненный опыт. И сама я была отнюдь не мечтательной туристкой, способной радоваться акустической живописности – меня сослали сюда на поселение. От диалекта разило клановостью, он был опознавательным знаком. Кто не пах диалектом, оставался приблудной чуркой. В нем не видели гостя, принесшего ладан из дальних странствий. В диалектах не было полета ради полета, одна вящая приземленность. Как было иммигрантам привнести в диалекты собственный опыт и создавать неологизмы, чтобы шаг за шагом расширять мир.
Я предпочитала книжный язык, он ничем не пах. То был пустой, побеленный известкой многоэтажный дом с просторными комнатами и высокими потолками. Мне хотелось въехать в него и устраивать там языковые балы. Многим местным книжный язык казался подозрительным, он шел не из живота и воспринимался как абстракция и антисептик. У меня он тоже шел от головы. Его декой – в отличие от родного языка – было не все тело. Голос мой на этом языке звучал высоко, как у кастратов. Я звала его вниз, но он не спускался.
Новый язык стал величайшим приключением эмиграции. Я не останавливалась ни перед какими трудностями, чтобы поближе познакомиться с ним. Язык требовался мне не только для выживания, важно было не утратить языковой чести. Используя книжный язык, я ежедневно заявляла:
– Диалекты принадлежат вам. Я научусь их понимать, но говорить на них не стану.
Точно так же, как местные оставляли без внимания мой подарок, книжный язык, так и я игнорировала их диалекты. Что за трагическая языковая чета! Время от времени меня одолевали сомнения. Мне становилось стыдно за свое языковое бесчинство, и, борясь с накатывавшей слабостью, я твердила себе: «Людей объединяет не язык, а содержание». Когда кто-нибудь начинал громко вещать на диалекте, я, случалось, бежала прочь, пытаясь спастись от преследовавшей меня повсюду бесприютности. Я не могла и не хотела быть одной из них, собиралась всегда оставаться в стороне. Каждодневная защита бастионов языковой идентичности давалась нелегко. Зато посреди всеохватного, чистого одиночества процветал книжный язык.
В начале беседы здесь вежливо интересовались:
– Ты понимаешь диалект?
Я перестала отвечать покладистым «да», а спрашивала сама. Сама раздавала карты:
– Неужели вы не хотите наслаждаться своим книжным языком?
Время от времени кто-нибудь соглашался на запретные оргии и начинал кружить со мной по паркету, нас охватывало вдохновение, мы упивались чарующими словами. Правда, за подобную грациозность мой партнер удостаивался презрения соотечественников. Лишь тот, кто холодно стругал слова книжного языка, заслуживал их животного тепла. И что за возмутительная дерзость, неужели чужестранцам тоже дозволено выделяться и прибегать к языковым ухищрениям? От нас всегда ожидали косноязычия. Я ставила перед ними зеркало их собственных недостатков, а они отталкивали меня:
– Может, вернешься к родному языку? Ты по нему еще не соскучилась?
Свои мысли о языках я держала в тайне. Слишком рано было их высказывать. Но я жила ими: эмиграция – это ведь не замена одной маленькой родни на другую. Эмиграция – понятие растяжимое, эластичное и гибкое. И таким же должен быть ее язык.
Мара не выдержала давления и начала балакать на диалекте. Языковой перекресток разлучил нас. Диалект не доставлял Маре никакого удовольствия, просто она решила стать здесь своей. Мне было больно от ее заискиваний. Малограмотный книжный язык – прямая, пусть и прихрамывающая походка, не скрывающая чужеродности. Мара же старалась спрятать в диалекте очевидное.
* * *
Пятнадцать лет скакала она вокруг дамских головок, и ее речь текла так же бездумно, как вода, в которой она мыла волосы. Хотя иногда слова становились острее ножниц. Она не давала тяжкой жизни побороть себя. Ее парикмахерская была местом самоутверждения. Потом она отозвалась на заманчивое брачное объявление. Автомеханик, на двадцать лет старше, на фото он показался ей серьезным человеком. Она спросила сына:
– Хочешь нового отца? Тогда собирайся.
Два дня и две ночи ехали они на поезде в страну своей мечты.
– Я была человеком, а теперь я – никто.
Она по-прежнему человек, одичавшая мать, считающая, что ее сын в опасности, защищается потоком слов и режет воздух тонкими ручками, в то время как глаза сверлят школьного психолога.
Та поправляет ее:
– Я не собираюсь судить вас, моя задача – защита вашего сына. Почему он постоянно отсутствует в школе?
– Утром он встает, смотрит на меня, и я вижу по нему: «У тебя снова мигрень?» Он снова ложится в постель.
– У него почти нет мышц.
– Но он же ходит пешком до автобусной остановки.
– Его хотят выгнать из школы.
– Он не агрессивен и делает то, что от него требуют. Я выполняю свой долг, мой ребенок всегда сыт и опрятен.
– С вашей семьей что-то не так.
– В моем муже дыра. Он каждый вечер заливает ее алкоголем. Сыну становится плохо от одного его вида.
Женщина находится под высоким напряжением, сжигает последние жировые накопления. Сын смягчает шок своим жиром. На чужбине он прибавил восемнадцать килограмм.
– Прошло уже полгода, а он на нашем языке двух слов связать не может. У него внутреннее сопротивление. Он не хочет здесь оставаться, – заключает психолог.
Женщина дрожит и, кажется, слышно, как стучат друг о друга ее кости. Но это металлическая цепочка бьется о плоскую грудную клетку.
– Сейчас я нужна ребенку больше, чем когда-либо.
– Вы – чересчур заботливая мать.
У женщины перехватывает дух. Разве материнская любовь может навредить?
– В ее культуре связь между матерью и сыном нередко оказывается крепче супружеской, – говорю я, взывая к пониманию.
Женщина соглашается со мной и расправляет руки, как крылья. Потом, словно вспомнив, что некоторые птицы заботятся о выводке поочередно, добавляет:
– Если б только мой муж заботился о нем. Но у него лишь один воспитательный метод: спорт да армейская муштра.
– Вам надо высвободить себе маленькие островки. Сходите в кафе, поболтайте с подругой.
– Я и так часами с сестрой по скайпу разговариваю. Иначе я бы тут уже давно свихнулась.
Местная с суши кричит утопающей:
– Маленькие островки!
А потерпевший крушение сын спасается на жировом плоту.
Женщина идет на встречу соотечественников, где слышит страшилки про мужей, голодом принуждающих жен к повиновению, а то и продающих их чужим мужчинам, чтобы найти денег на наркоту. В таком свете собственный супруг кажется ей благодетелем.
Но мальчик по-прежнему не ходит в школу. Дни напролет сидит в Интернете.
Школьный психолог проложила путь мимо пьяного мужа с его лающим питбулем и добралась до детской:
– Если б ты был волшебником, что бы ты наколдовал?
– Я бы засунул злого отчима в шляпу и стер его с лица земли.
– А что делает злой отчим?
– Кричит на меня и бьет собаку.
Мальчик целует кота в нос и кладет на шею, словно тот – подвижная часть его застывшего тела. Кот спрыгивает и принимается отчаянно царапать дверь, но в коридоре его поджидает питбуль. Мать не знает, как выбраться из этой ловушки. Если она разведется, их отправят обратно. Стыд и позор. Она уже так и видит злорадные взгляды.
– Если вы хотите здесь остаться, вам придется озаботиться тремя вещами: квартирой, языком и работой. Предупреждаю вас, удержаться здесь вам будет непросто. У моих соотечественников – четырехгранная душа.
– Мама сильна, как таракан, – заверяет сын.
– Таракан дома и таракан на чужбине – это не одно и то же, – отвечает психолог.
Вот уже два часа мальчик гладит кота, оба пристрастились к этой ласке. Потом он целует мать, долго и страстно. Четырнадцатилетний мальчуган, предпочитающий самую удобную любовь той, за которую надо бороться. А мать меняет самостоятельность на брак, лишающий ее всяких прав. Лишь потому, что эта халупа находится в богатой стране. Неужели она думала, что вступает в брак со страной? Ее Синяя борода уже десять раз завлекал к себе девушек. И вкус его, он остается неизменен – все они ее землячки. Только одной удалось продержаться до вида на жительство.
Пьяный муж бьет одиннадцатую подопечную и приговаривает:
– Иди в полицию. Так тебя еще быстрее вышвырнут.
Она утешается советом, который давали ей и мать, и бабушка, и все добрые люди:
– Потерпи.
* * *
Все четко отделено: чувства от разума, частная жизнь от профессиональной, Бог от государства. Только домашнее хозяйство и армия по-прежнему оставались единым целым. Наш сосед каждый год несколько недель ходил в форме с медалью бригадира. В качестве рядового мотопехотинца с гранатой в руке или противотанкового артиллериста он бы не осмелился командовать подопытными крысами фармацевтической промышленности. Карьера там, карьера здесь – одно зависело от другого. Когда сын запросил секулярной жизни, отец злобно посоветовал ему проваливать в Царство зла – так он называл те края, откуда я приехала.
– И не возвращайся!
Настоящая драма отцов и детей. Я, разумеется, выбрала сына, у нас обоих были такие отцы, и мы почти сдружились, только вот сын провозгласил мою диктатуру Царством добра. На мне появилось политическое клеймо, я стала предательницей, бежавшей из его утопии. Чтобы стать достойной его любви, мне следовало заболеть амнезией. Я только начинала открывать блага демократии, а он строил закрытую систему. Ему важна была не реальность, а неповиновение отцу. Черно-белые миры. Мой цветной жизненный опыт оставался без дела.
Я узнала о молодом человеке, который скрывался под псевдонимом «Цорн»[3]3
Фриц Ангст, псевдоним Фриц Цорн (1944–1976) (Angst – «страх», Zorn – «гнев», нем.) – швейцарский педагог и писатель. В 1977 году вышла его автобиографическая книга «Марс», где содержалась резкая критика швейцарской социальной системы.
[Закрыть]. Он написал книгу, где свел счеты с Золотым побережьем[4]4
Юго-восточное побережье Цюрихского озера.
[Закрыть], с холодностью его обитателей. Нелюбовь стала палачом, готовым убить его, писал он. Он восстал против смертного приговора, который вынес ему рак. Еще надеялся, что если перечислит испытанные муки, то вылечится. Его звали Ангст, но как Цорн он описал свое детство и юность среди возмутительной нищеты богачей. Книга сбила меня с толку. Местный разоблачал радикальнее чужака. Мои расплывчатые мысли он формулировал донельзя болезненно и ясно. Цорн напрямую связывал Золотое побережье с раком. Вселил в меня смелость пойти дальше робких нашептываний. Безжалостного критика не бросили в тюрьму, а прикончили иначе. Мне было все равно, действительно ли его побережье расправилось с ним. Цорн полагал, что его палачами были богачи. И заявил об этом открыто. Мрачный Цорн прояснил мне мои взгляды. Его гнев принес мне счастье.
Проникая глубже в самую суть страны, я поняла, что здешний способ сохранять дистанцию, что бы ни случилось, вызывал во мне не только болезненные чувства – болезнь не прижимали к сердцу и не лелеяли в постели, как у нас, на нее не жаловались как на некий диктаторский режим, белые пилюли не проклинали и не превозносили. Не сливались в родном и уютном симбиозе с любимой болезнью. Болезнь не считали перстом судьбы, природной стихией или Божьей карой. Столь напыщенные слова не вызывали здесь сочувствия. Нельзя было властвовать над другими с помощью болезни. Болезнь оставалась неказистой согражданкой, ее величие ограничивали так же, как любую абсолютную власть. Ее разлагали на составляющие под микроскопом мысли. Она сжималась до равноценной компаньонки, с нею отправляли в путь, снабдив несколькими ободряющими советами. Моя головная боль шла рядом со мной, и мне хотелось разгадать ее тайный язык.
Та самая стена, о которую я так часто билась, оказалась моим спасением. Культура ограничений все время отказывалась сливаться со мной. Уязвленная, я бежала во внутренний мир, чтобы сохранить свою личность. На улице не происходило никаких волнующих переворотов и катастроф, требовавших моего участия. Я культивировала внутренние волнения. Вдруг мне стал ясен смысл слов одного здешнего автора[5]5
Фридрих Дюрренматт.
[Закрыть]: «Будь человечным, держись на расстоянии». Из этого расстояния я могла извлечь собственную пользу и не должна была ассимилироваться. С тех самых пор я перестала чувствовать себя насильно выданной замуж за чужую страну. Предпосылкой тому была способствовавшая размышлениям дистанцированность. В прохладной тени, отбрасываемой стеной, стояла школьная парта, я усердно училась за ней и обрела собеседников. Я больше не зависела от того, принимают меня или нет. Сохранив свою бурную манеру общения, я использовала ее лишь там, где ее ценили. Иногда пускала, а иногда останавливала потоки. Мой трон возвышался в здании над плотиной.
* * *
– Зачем моему сыну школа? Мужчина должен уметь стрелять, азбука ему не нужна, – глумится отец.
Молодая психолог ведет себя рассудительно, проявляя понимание всего человеческого. Потом быстро поворачивается к юноше:
– Ты избиваешь других учеников. Школа подала ходатайство об отчислении.
Пятнадцатилетний парень прикидывается утомленным. Такова его роль в присутствии отца. Оживленность была бы посягательством на отцовский авторитет. Сын вместо силы выбирает благоразумие – качество, приобретенное на чужбине.
– У меня проблема. Если я не отвечаю на оскорбления, то меня преследует чувство, что я не ответил. Облегчение наступает только после драки.
Психолог мягко убеждает:
– Коучер ненасилия научит тебя нашим правилам.
– Я знаю правила и хочу научиться отвечать, не нарушая их.
Отец проникается недоверием. Сын легко и бегло разговаривает на чужом языке, слишком умно, слишком мягко, он становится частью этой страны и отдаляется от родины предков. Сын становится полем боя, на котором родовая клика сходится с современностью.
Отец выдвигает боевую пушку:
– Здесь мы – беженцы, люди третьего сорта. Мы много лет дожидаемся решения миграционной службы. Разве это уважение? Вы с вашей политикой беженцев виноваты в агрессивности моего сына.
– Ноу вашего сына есть хорошие шансы окончить школу и овладеть какой-нибудь профессией.
– Профессия – это не главное. Мужчина должен уметь постоять за себя и, если надо, погибнуть.
С таким папашей каши не сваришь. Он и язык не учит, и работать не собирается. Только пыжится, завоевывая пространство, в котором не может ужиться мирным путем.
Психолог увязает в формальной вежливости:
– Вы согласны с тем, что мы запросим коучера для вашего сына?
Отец воспринимает этот вопрос как проявление слабости и произносит еще более гневную и наглую тираду.
Мне бы поскорее убраться отсюда, и я перехожу к действиям:
– Конечно, согласен. Дайте ему документ на подпись.
Отец подписывает и грозится:
– Я своего сына никому не отдам!
Год спустя гнев сменяется депрессией, которую переводить приятнее. Тоской, старшей сестрой гнева. Хотя враждебность по-прежнему остается:
– Из-за вас я сломался, так помогите же мне встать. Дома я был свободным человеком, а здесь все говорят мне, что делать.
– Выучите язык, начните работать, и вы снова станете свободным, – даю я ему простейший совет из брошюры по интеграции.
Его прямолинейный протест неприятен мне и слишком уж хорошо знаком.
– Вам легко говорить, у вас есть сила воли.
Лишившиеся языка иностранцы любят проявлять слабость. Ревностно отстаивают свое единственное достояние. Чем больше сил они видят во мне, тем активнее стараются урвать себе кусочек. Жалуются и жалуются. Под конец они просят дать им номер телефона. Двум самым дорогим беженцам я таки дала его, хотя правилами переводческой деятельности это запрещено. Якобы ради нашей же безопасности.
– Нам надо приспосабливаться, – говорю я мужчине и пугаюсь собственных слов.
Сколько раз я слышала это от местных, и как бесилась.
– Я – ветеран войны, и вы могли бы это понять. Но вы уже на их стороне.
– Напрасно вы ищете курорт. Здесь реальная жизнь.
* * *
Во время одного мероприятия я разоблачила лживые хитросплетения политика. И оказалась на скамье подсудимых по подозрению в клеветническом брюзжании. Но это уже было не брюзжание, оно давно переросло в хорошо аргументированную критику. Из смутных подозрений я научилась выстраивать прочный дом убедительных доводов, камень за камнем. Судья проходила по пунктам обвинения так, словно поднималась с одного этажа на другой. После чего вынесла оправдательный приговор, освобождая меня от подозрений в клеветничестве. Я страстно полюбила ее строгость, приверженность фактам, высоко оценила стиль, который прежде повергал меня в уныние. Мне казалось, что под ее строгостью таится безграничное тепло. То была ясная и благотворная строгость, развеивающая лживые миражи. Судья от имени общества признала мою правоту в развенчании лжи обвинителя и дала мне право изобличать любую ложь. Поскольку это необходимо для демократии. Мое брюзжание стало опорой демократии! В образе судьи я полюбила ту страну, где научилась придавать брюзжанию твердую форму. Кредитов здесь не выдавали, зато награждали за достижения. Благодаря своему достижению я натурализовалась в этой страны взрослых. И выросла сама. В зале суда, в ритуальном процессе выбора между правдой и ложью я обрела отчизну. Родину мне пришлось покинуть, но она продолжала жить во мне, я никогда ее не теряла[6]6
Здесь автор разделяет Vaterland («отчизна», «страна отца») и Mutterland («родина», «страна матери»).
[Закрыть]. Я оставалась дочерью своих родителей – помесью, продолжавшей смешиваться.
Я уже давно перестала ходить в трактир «Два швейцарца», где мои земляки делились последними новостями. Мне не хотелось слепо заходиться в чувствах и отключать разум, претили интриги. В этом мирке было принято оглядывать землячку с головы до ног. Наше главное наследие – шутки, насмешки, ирония и сарказм – вменялись в обязанность. Да и у черного юмора были свои железные законы, которым землячке полагалось подчиняться. Смех, одежда, стиль – вот по каким критериям определялась принадлежность к национальной сборной. Я никогда их целиком не устраивала. Неужели мне стоило чувствовать вину из-за их вечных упреков, считать каждый новый шаг отречением от корней? Мне было легче с чужестранцами, их порядков мне можно было не соблюдать. Они ценили любое проявление симпатии, потому что не могли притязать на него. С чужестранцами я сама становилась приятно чужой.
Всякий раз я давала фору тем, с кем связывал меня родной язык, но она быстро исчерпывалась. Когда дело доходило до сути, я оставалась некоррумпируемой. Другая общность стала важнее. Земляки, уже получившие на чужбине жизненно важный урок, признавали мой амулет инаковости. Встречаясь, мы становились друг другу одновременно и чужими, и родными. Иной близости быть не могло.
Я начала переходить границы, чтобы впитывать больше чужестранного, меняла языки, расширяла кругозор. Настранствовалась по чужбинам. Быть по-прежнему чужой на новой родине считалось недостатком. Не раз задавали мне вопрос, откуда я, тем самым каждый раз меня выдворяя. В очевидной чужеродности тех стран, где мне довелось побывать, я могла спокойно оставаться чужой. Раскрепощенно чужой. На полдня я обретала новую родину – для красоты эксперимента, а не потому, что от меня этого ждали.
Повсюду мне встречались иммигранты, жаловавшиеся на страну проживания и ищущие райский уголок. Должен же он быть хоть где-то? Если они завидовали мне, что я так ловко устроилась в своей ухоженной стране, я выдавала им пикантные подробности нашего брака. Когда кто-то судачил, будто вся страна – это сейф с кучей награбленных деньжищ под главной городской площадью, упрятанная в дорогие водонепроницаемые часы, а на поверку она вовсе не так сладостна, как ее шоколад, я защищала привлекательные стороны: правовое государство, ясность, выдержка, слово и дело как симбиотическая пара. Я распознала их лишь нескольких десятилетий кругосветки. И каждый раз, возвращаясь из странствий, я отдыхала душой. Покой больше не беспокоил меня. Я глубоко дышала, соскальзывая в тихую привычную среду. Помимо самодовольства, здесь ощущалась и самодостаточность, ничто не довлело. Мягкая мебель помогала проявлять заботу о тех, кому в этом мире жестко стелют. Деятельную заботу. Как же иначе?
* * *
Клетчатая рубашка, короткая стрижка и размеренная походка – скорее всего, местный деревенский житель. Остановив велосипед, интересуюсь:
– Не подскажете, где здесь здание администрации?
Он поднимает руки вверх, словно сдается. Значит, не угадала, иммигранты есть и в этой деревне. Спустя пять минут он входит в контору, служащая как раз говорит что-то об ускоренной интеграции. Он выжидающе смотрит на меня, ему нужна моя помощь. Его приезд в деревню замыкает круг, который его предок начал чертить полтора века назад, уехав на три тысячи километров отсюда. Потомок привез с собой генеалогическое древо и большую фотографию со ста шестьюдесятью родственниками.
– Я вернулся домой, – торжественно заявляет возвращенец.
Впрочем, оживает он, заговаривая о покинутой в степи птицеферме. Его пернатые подчиненные ежедневно поставляли по две с половиной тысячи яиц. Подчеркивает, что занимал руководящий пост и знает, как надо работать. Теперешняя должность в цеху не для него. Там одни иностранцы. Болтают по-тарабарски и не утруждают себя работой.
Его отгораживание от чужестранцев напоминает мне, что чужеродность создает новую идентичность. А у него нет даже ее. Он молча демонстрирует всем генеалогическое древо. Если бы он примкнул к чужестранцам, те подарили бы ему разноцветный паспорт иммигранта. Однако спесивость не позволяет ему этого, иначе его возвращение предстало бы в невыгодном свете. Желанного воссоединения, несмотря на полученное гражданство, так и не произойдет. Служащая говорит «родина», подразумевая ту страну, из которой он приехал. Я перевожу сухо, будто не чувствую, какую боль доставляет эта экспатриация.
Потерпев неудачу по правилам людей, он пытается выпутаться с помощью животных:
– Если б я имел дело с коровами, овцами, курами, свиньями и лошадьми, я быстро выучил бы их клички на вашем языке.
Служащая в ужасе:
– На крестьянском дворе вам придется иметь дело не только с животными. Крестьяне грубы.
Чужеродный местный приглашает меня к себе домой, где на небольшом пространстве собраны доказательства иммигрантского благоденствия: обитый черной кожей мебельный гарнитур, «стенка», компьютер, телевизор и чайный сервиз. За чаем с дешевыми печеньицами супруга потчует меня тамошними историями о курах, ранних подъемах и неустанной борьбе за выживание.
На прощание она, как полагается по законам степи, провожает меня до входной двери и выражает возмущение:
– Стоит мне выйти на улицу, как я сразу слышу массу языков, вижу чужих людей. Что им у нас надо?
Вскочив на велосипед, я успеваю услышать:
– Ишь поехала, иностранка.
* * *
Чтобы приспособиться к чужому климату, мне пришлось вместить в одну жизнь опыт целых поколений, ускорить эволюцию своего вида. Я забила тревогу, подняла все антенны и тронулась в путь. С помощью новых капилляров я выстраивала новые связи, недостаток навыков и органов я возмещала отчаянным барахтаньем. Промежуточный вид, гудящий на высоких частотах, с щупальцами вокруг осиной талии, быстрее, еще быстрее. По вечерам я устало погружалась в грезы о путешествиях, ездила в поездах со старым чемоданом, теряла его содержимое, покупала новые платья, которые у меня крали, гналась за ворами, била их, мирилась с ними, и они дарили мне новые одежды. Ночи уходили на примерку, я готовилась к великим превращениям. К чему было впихиваться в единственное приличное платье, когда передо мной были открыты все гардеробы мира?