355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ион Друцэ » Возвращение на круги своя » Текст книги (страница 1)
Возвращение на круги своя
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:15

Текст книги "Возвращение на круги своя"


Автор книги: Ион Друцэ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Ион Друцэ
Возвращение на круги своя

Начало столетия, глубь России. Темной ночью по остывшим полям Тульской губернии пробирается нищий с котомкой. Идет, балагуря сам с собой, чтобы не скучно было в пути, и, хотя на плече болтается пустая котомка, под лохмотьями угадывается еще крепкое тело с хорошим запасом сил. Ночью, как известно, подают мало, зато воли много; он идет себе не спеша, и его бунтарская натура словно светится от полноты жизни. И сама осень, и нехоженая дорожка, и таинственные гулы ночи – все ото православная Россия, стало быть, все это – свое.

У спуска с пригорка вдруг остановился. На обочине дороги белели в темноте округлые каменные башенки, обозначавшие ворота яснополянской усадьбы. Эти два странника в белом одеянии поставлены были больше так, для порядка, а отсутствующие ворота как бы приглашали всех голодных, жаждущих, всех павших и отчаявшихся пройти и поделиться с хозяином этого небольшого каменного дома. Поразмыслив, нищий решительно шагнул меж молчаливых каменных постовых. Аккуратные дорожки, пруд, сад, тихий двор Ясной Поляны. У главного входа – знаменитое Дерево бедных с висящим на большой ветке колоколом, со скамейкой для тех, кто добирался из дальних далей.

Нищий тоже, видать, шел издали. Сел на скамеечку, привычным движением руки поймал над головой болтавшуюся веревку колокола, дернул раз, и два, и три и сильно удивился, потому что никакого звону.

– Эхма…

С некоторых пор, когда занемогал хозяин дома, колокол на ночь обвязывали мешковиной. Нищий пальцами прочесал себе бороду, размышляя, как быть. Можно бы и продолжить путь, но ноги, о эти бедные ноги ходоков из дальних далей… Сгоряча они запросто могут прошагать лишние пятнадцать-двадцать верст, но если вдруг их остановить и дать поостыть все, баста. С места не сдвинутся, пока не остынут и не отойдут. Пожурив свои ноги, нищий в конце концов снял котомку, стал укладываться на скамеечке, бормоча тихо и нудно, точно его собеседник стоял тут же, рядом:

– С вашего позволения, Лев Николаевич, посплю тут, под вашими стенами, раз уж мы, как говорится, братья…

В окнах темно, в доме тихо, только в коридоре, ведущем с первого на второй этаж, слабо потрескивает ночник. Большие английские часы пробили четыре раза. И тут же донесся слабый, старческий кашель. Человек кашлял тихо, глухо, чтобы не беспокоить домашних.

Небольшая комната второго этажа. Диван, на котором постлана постель, беспокойная, измаявшаяся фигура старика, которому не спится. Но душа и ум бодрствуют, и теперь, поздней ночью, старик думает: «Пятый час, а мне не спится. Боль в ногах, боль в затылке. Кажется, опять был приступ. Я с вечера чувствовал его приближение, но никого не позвал, боясь, что услышит Соня и опять будет истерика в доме. Хуже всего, когда после ссоры она становится на колени и целует мне руки. Это просто невыносимо».

Часы, тихо прошуршав пружинами, пробили еще одну четверть. Рядом, в соседней комнате, ворочается в постели Софья Андреевна. Нашла ощупью у изголовья пузырек, налила себе несколько капель. Поморщившись, запила глотком воды и вернулась к своим тяжелым предчувствиям: «Нет, определенно, он меня не любит. Ну что ж, не любит, так и бог с ним. На старости, говорят, чувства дряхлеют вместе с человеком. Но в таком случае почему он любит Черткова? Почему только ему он доверяет самое сокровенное? Почему он с каждым годом все больше и больше отстраняет меня от своих дел?»

Из соседней комнаты доносится кашель, и Софья Андреевна утихает.

Не спится и нищему. Ворочается на своей жесткой скамеечке и думает при этом: «Хорошо, когда в доме тепло и кругом перины. Тогда можно не только другую щеку подставить врагу своему заклятому, тогда и головы отдать не жалко».

Лев Николаевич, лежа с закрытыми глазами, улыбнулся. «Какая странная, какая удивительная моя судьба! Едва ли есть в мире забытый, страдающий от бессилия бедняк, который бы чувствовал хотя бы сотую долю того, что чувствую я, видя весь ужас насилия и бесправия мужиков. Чувствовал я это давно, и чувство это с годами все росло и росло и дошло в последнее время до высшей степени. И, мучительно чувствуя это, я тем не менее живу в развращенной среде богатых и не могу, не нахожу в себе силы уйти из нее».

Софья Андреевна снова пьет успокоительные капли, и опять тяжкие предчувствия обступают ее: «Левочка, верно ли мое предположение, что ты уже подписал завещание, лишив всех наших детей наследства? Или же ты только собираешься на днях такое завещание составить?.. Левочка, каковы бы ни были твои убеждения, какова бы ни была твоя вера, я не дам пустить по миру детей. Сегодня ты весь вечер писал в своем дневнике, а я не знаю, что ты там писал, и потому не могу уснуть. Ты не можешь от меня ничего скрывать. Я нарожала тебе полон дом детей, всю жизнь переписывала твои бумаги, я твой самый близкий, самый верный друг, и я не усну, пока не прочту то, что ты вечером записал».

Часы пробили половину пятого, Софья Андреевна тихо встает, набрасывает на себя халат, входит в рабочий кабинет мужа, зажигает свечу и начинает рыться в его столе. Лев Николаевич слушает, как она шуршит бумагами в соседней комнате, борется с нахлынувшим приступом кашля и думает: «Милая Соня! Как я смолоду любил тебя, так, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю все сорок восемь лет нашей совместной жизни. Я не могу упрекать тебя за то, что ты не пошла за мной в моем духовном движении. Духовная жизнь каждого человека есть тайна самого человека, и требовать от других такого же таинства нельзя, это уже перестанет быть таинством. Но менять свой образ жизни, свои решения я не могу, потому что мысли мои и слова мои есть суть свободы моей, и я защищу ее перец любым человеком. Пожалуйста, Соня, не ройся по ночам в моих бумагах. А если ты не примешь этого условия, если ты лишишь меня свободы, я уеду из Ясной».

При последних словах Софья Андреевна вдруг замерла. Быстро задула свечу, вышла, и приступ кашля, который он так долго сдерживал, поднял его с постели.

Лев Николаевич встал, подошел к окну, приоткрыл одну половинку рамы. Свежий воздух успокоил кашель, в доме наступила глубокая тишина, и именно эта тишина разбудила спавшего на первом этаже доктора Маковицкого. Душан Петрович быстро накинул на себя халат, надел очки, поднялся на второй этаж, в комнату Толстого.

– Вам плохо, Лев Николаевич?

Толстой, не оборачиваясь, сказал после небольшой паузы:

– Чего бы она стоила, эта наша жизнь, без страданий. Помните, как это выражено у Канта? Страдания заставляют нас действовать, и только в своих действиях мы чувствуем настоящую жизнь…

– Чего-чего, а жизнь художника в России никогда не была идиллией.

– Да. Но это все мелочи, больше травмирующие, чем заставляющие страдать, а как хотелось бы одно великое потрясение на закате…

Душан Петрович подошел близко к нему и спросил тревожно, сообщнически:

– Вы окончательно решила покинуть Ясную Поляну?

Толстой думал. Это было слишком важно и ответственно.

– Последнего решения еще нет, но ведь это может случиться с минуты на минуту!

Маковицкий помолчал, погладил свою густую, коротко остриженную бороду.

– Лев Николаевич, если будет на то ваша воля, я хотел бы сопровождать вас в этом пути.

Толстой посмотрел на него близорукими старческими глазами.

– Вы думаете, я так плох, что не смогу без посторонней помощи даже покинуть этот дом?

Маковицкий смущенно гладил свою бороду.

– Дело не в том, Лев Николаевич. Я ведь не только ваш врач. Я еще ж ваш ученик, исповедующий вашу веру…

Лев Николаевич, расчувствовавшись, прослезился. Это произошло мгновенно, и он, подойдя еще ближе, скупо и неловко, одной рукой обнял доктора.

– Какое счастье, что я встретил вас в своей жизни! И какое опять-таки счастье, что я не одинок в эту трудную минуту!..

Маковицкий долго переводил про себя со словацкого на русский ту фразу, которую собирался произнести.

– Я могу в ответ на ваши слова только поклониться.

Часы тихо пробили три четверти. Маковицкий сказал:

– Скоро утро. Вам теперь особенно нужно беречь силы. Дорога может быть трудной.

– Я лягу. Постою у окна, успокою кашель совершенно и тогда лягу.

Душан Петрович: спустился на первый этаж, в свою комнату, но оставил двери открытыми и все время прислушивался к тому, что творится наверху.

На дворе предутренний ветерок шумит в саду, сторож постучал деревянной колотушкой, залаяла собака, и опять все тихо. А Толстой все еще не ложился как стоял, так и продолжал стоять у окна. Озабоченный доктор еще раз поднялся к нему.

– Вам чего-нибудь хочется, Лев Николаевич?

Толстой, не оборачиваясь, ответил шепотом:

– Одиночества. Мучительно хочется одиночества.

Нищий сладко спит на скамеечке. Спит и Софья Андреевна в окружении склянок, уснул добрейший Маковицкий, сидя в своей комнате за столиком, и только богатый русский барин Лев Николаевич Толстой никак не угомонится, никак не уснет.

Ранними утрами государь император начинал длинные свои прогулки по нескончаемым анфиладам Зимнего дворца. Поражение России в войне с Японией и нескончаемые брожения в обществе привели к тому, что государь потерял сон. Вернее, не то что сон, а глубину, действенность сна, то, что придворные врачи именовали «недостаточностью отдохновений».

Склонный к пребыванию в плену неразрешимых вопросов, замкнутый в себе, неразговорчивый, Николай II каждый день, чуть ли не с первых зорек, гулял по дворцу тяжелым шагом полковника пехоты, и печать обреченности, угасания как нимб неотступно следовала за ним. Причем витал этот черный ворон не то что над ним, а над всем родом Романовых, над их прошлым, над их будущим, и теперь, на рассвете, гуляя по залам Зимнего, император задавал себе один и тот же вопрос: где выход?

Устав от прогулки, от тоски, навеянной однообразием этого неразрешимого вопроса, он шел отдохнуть в просторный кабинет своего покойного отца, императора Александра III. Тень вселенских неустройств и неудовольствий проникла каким-то образом и в таинственный мир взаимоотношений между сыном и памятью покойного отца. Желая как-то укрепить по крайней мере авторитет прошлого, Николай II приложил немало средств и стараний для того, чтобы воздвигнуть в столице памятник своему покойному отцу. Увы, когда дела империи начинают идти вразлад, это сказывается на всех, даже самых скромных и добропорядочных, начинаниях.

Теперь вот величественный монумент, обошедшийся в миллион рублей, стоял на Знаменской площади, а тайная полиция тем временем доносила, что петербуржцы посмеиваются над памятником, намекая, что скульптор Трубецкой выставил на посмешище покойного государя… Николай II, человек скрытный и неуступчивый, отвергал критику воздвигнутого памятника, но вот накануне они гостили у его дяди, Владимира Александровича. Когда пили чай на крытой веранде дворца, опять зашел разговор о воздвигнутом монументе, причем Владимир Александрович выразился в том смысле, что это не памятник, а карикатура на его покойного брата.

Теперь Николай II сидел в кабинете отца и, подверженный слабости к мистицизму, может быть, ждал появления духа усопшего, а может быть, думал, как бы ему выйти из этого деликатного положения. Он сидел, смотрел своими красивыми голубыми глазами, как качаются тонкие шелковые гардины на высоких окнах, и это движение подвешенной ткани вдруг зачаровало его. Кто-то из современников, хорошо его знавший, писал много времени спустя, что Николай II должен был родиться девушкой, но по какой-то странной игре природы в самую последнюю секунду ему были выданы атрибуты мужского пола, во всем же прочем он был оставлен женщиной, и при этом ему вручена судьба одной из крупнейших и сильнейших держав мира…

Послышались шаги. Вошел дежурный офицер дворца.

– Ваше величество, великий князь Николай Михайлович просит приема.

Государь недолюбливал великих князей еще с тех пор, когда они, оставшись наедине с ним, молодым царем, стучали по столу кулаками так, что дворец сотрясался. Теперь те времена давно канули в Лету, но он великих князей по-прежнему недолюбливал. Принять, однако, нужно было.

– Проси. Рад тебя видеть, – сказал он устало, когда в дверях появилась фигура великого князя. – Что-то давно не показывался…

– Одолели дела, ваше величество. А кроме того, к царям, говорят, надо ходить как можно реже, чтобы двери не скрипели…

Император был не расположен к такому тону, и великий князь после небольшой паузы начал все сначала:

– Я пришел вас поздравить с выздоровлением наследника. Говорят, мальчик окончательно поправился?

– Да, мальчик здоров. Почти здоров.

– А кроме того, – сказал великий князь, засунув руку во внутренний карман своего безукоризненного кремового пиджака, – я хотел бы передать вам…

– Прошение?

– Нет. Письмо, ваше величество…

Император подошел к окну и долго смотрел за тем, как менялись караулы. Он был сторонником пунктуальности и порядка. Ночами он читал огромнейшее количество сообщений и реляций, прорабатывал все, что поступало через его канцелярию, но прошения, которые шли к нему конфиденциально, его раздражали уже одним тем, что они изначально, априори пытались обойти установленные правила.

– Разве нельзя было передать письмо но инстанциям?

– Нет, ваше величество. Это письмо от графа Льва Николаевича Толстого.

Государь не любил художественную литературу. По вечерам они иногда читали в кругу семьи маленькие сборники рассказов Лейкина, Аверченко, но интересовались не столько текстом, сколько рисунками, смешными карикатурами.

– Там содержится какое-нибудь неуважение к трону?

– Очень может быть, ваше величество.

– Разве вам незнакомо содержание письма?

– Нет, ваше величество.

– Ну тогда откройте конверт и прочтите. Какой вам резон передавать письма, содержание которых вам неизвестно?

Николай Михайлович уселся за небольшой угловой столик и, вскрыв конверт, принялся читать:

– «Брат мой… Вас, вероятно, вводят в заблуждение относительно любви народа к самодержавию и его правителю – царю. Не верьте тому, что, встречая вас в Москве или в других городах, толпы народа бегут за вами с криком «ура!». Часто эти люди, которых вы принимаете за выразителей народной любви к вам, суть не что иное, как полицией подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный вам народ, как это было, например, с вашим дедом в Харькове, когда собор был полон ликующего народа, но весь народ состоял из переодетых агентов сыскной полиции…»

Стоя у окна, император долго следил за тем, как кружит воронье над прилегающим к Адмиралтейству нарком.

– Вам известно что-нибудь о мотивах, побудивших графа написать столь странное письмо?

– Нет, ваше величество…

– Уж эта мне интеллигенция, – сказал государь, изобразив на лице брезгливое выражение при слове «интеллигенция». Потом, после небольшой паузы, спросил, все еще стоя у окна: – Вы, кажется, желали еще что-то сообщить?

– Да, ваше величество. Граф весьма озабочен, как бы это письмо не попало в третьи руки. Он не хотел бы, чтобы оно было использовано вашими врагами.

– Хорошо.

– И… и это будет вашим ответом?!

– Да, разумеется. Граф же у меня ничего не просит. Что до того – любит ли русский народ своего царя или нет, то ведь это касается только меня и моего народа.

После ухода великого князя государь, покинув кабинет покойного, вернулся в левое крыло дворца и, едва войдя к себе, послал за Столыпиным. После смерти своего наставника и ближайшего советника Победоносцева государь часто ощущал потребность в близком человеке – с кем можно было бы поделиться своими печалями и сомнениями.

Не имея такого друга, он часто посылал за Столыпиным, человеком, наиболее близко стоявшим к управлению страной. Однако государю не удавалось преодолеть свою скрытную, полную сомнений натуру, и, когда Столыпин приходил, от доверительности, служившей поначалу поводом для вызова, не оставалось и следа.

На этот раз, когда появился Столыпин, имевший резиденцию в том же Зимнем дворце, государь встретил его как никогда сухо.

– Вызовите в срочном порядке тульского губернатора для доклада, а сами тем временем подготовьте подробный отчет о состоянии дел в губернии.

– Вы имеете в виду, ваше величество…

– Истину.

И, подумав, добавил совсем тихо, но вне себя от бешенства:

– Какой бы она ни была, но ис-ти-ну!!

По глухому осеннему лесу пробирается старый, матерый волк. Судя по всему, за свою волчью жизнь он познал все. Были и молодость, и стая, в которой он главенствовал, и красивые молодые волчицы. Были и охотники, и разбой, и многочисленные раны. Все это, однако, было в прошлом. Теперь он идет по лесу один и не водит уже носом по ветру, не вострит уши при каждом шорохе. Он был стар, ему уже ничего не хотелось. Ему бы все лежать да подремывать, но что поделаешь, такова жизнь. В ту самую ночь, когда ему слаще всего дремалось, какие-то высшие силы – голос судьбы, голос рока разбудили его и сказали: пора, пробил час. Он молча встал и пошел на север в свой самый трудный, в свой последний путь.

Яснополянские леса просыпаются медленно и нехотя. На заре какой-то таинственный гул, похожий на женский плач, томит душу, и нету ему покоя, хоть ты что. С мягким ропотом стекает роса с листьев высоких дубов, птицы копошатся в своих гнездах, а когда первые просветы зари стали сочиться между мокрыми стволами ельника, в широкой лесной просеке показался всадник. Конь был хороший, породистый, а всадник, человек с восточными чертами лица, сидел в седле с вызывающей молодцеватостью. Он ехал беззаботно, с некоторой ленцой. Не косил глаз по сторонам, ни к чему не прислушивался, но видно было по всему, что он здесь хозяин и потом он в седле и за спиной ружье, лучше с ним не связываться. Выбравшись из леса, он свернул на узкую тропку и галопом въехал на яснополянский двор.

А там уже день шел своим чередом. Скамеечка под Деревом бедных была вся уже занята – сидели крестьяне из соседних сел, странники, и меж ними сидел сердитый по причине того, что плохо выспался, вчерашний нищий. И хотя над ними мягко качалась на ветру веревка колокола, над всей округой стоял колокольный звон. Мир был в сплошных тревогах, и каждая тревога искала приют и утешение.

На первом этаже, в прихожей, Александра Львовна принимала двух бородатых толстовцев. Она была усталая и хмурая. По дому прошел слух, что Лев Николаевич провел ночь плохо, только под самое утро уснул, а тут колокол звонит-разрывается. Бородатые ученики Льва Николаевича нудно и долго рассказывали одно и то же, и воспитанная, хорошо державшая себя Александра Львовна, выслушав их до конца, сказала тихо и доброжелательно:

– Нет, отец себя плохо чувствует и не сможет вас принять. Тем более что две недели назад, получив ваше письмо, он ответил вам самым обстоятельным образом.

Старый толстовец поскреб в затылке.

– Оно-то, конечно, письмо мы получили, и все уразумели, и в жисть бы не стали беспокоить Льва Николаевича, кабы не это, прямо скажем, исключительное обстоятельство.

Александра Львовна была несколько смущена.

– Извините, но я так и не поняла, в чем оно.

Молодой толстовец сделал шаг вперед, чтобы растолковать суть дела.

– Распадается наше братство, наше толстовское общество, если дозволено так сказать. И все из-за той газетной статьи, в которой писалось, будто Льву Николаевичу посулили миллион за издание его сочинений. Будто даже и договор составлен.

От них несло табаком, дегтем и еще чем-то нудным, беспросветным. Александра Львовна сказала сухо:

– Никто никаких договоров не составлял, но если ваше общество будет сотрясаться после каждой газетной статьи, то лично я думаю, что будет лучше, если оно сразу распадется.

Но не тут-то было, молодой толстовец уже сиял:

– Нет, с такой хорошей новостью мы еще продержимся!

Старик, обиженный, что разговор складывается без его участия, отстранил молодого, чтобы самому сказать.

– Вот как бы хорошо, если бы вы нас и насчет лошади успокоили…

Александра Львовна нахмурилась:

– Это насчет какой лошади?

– Дак в той же газете писалось, будто старый граф что ни день выезжает на прогулку на прекрасной, породистой лошади. После этого сообщения прямо волнения начались у нас на юге.

– Извините, я не совсем поняла, из-за чего начались волнения?

– Из-за лошади же!!

– А при чем тут лошадь Льва Николаевича?

Старик сказал совсем тихо, на одном дыхании:

– Дак не вяжется же.

– С чем не вяжется?

– С учением нашим.

Александра Львовна сухо глотнула, затем незаметно, как бы поправляя воротничок, успокоила кончиками пальцев задрожавший было подбородок. Встала, давая понять, что прием окончен.

– Насчет лошади ничем не могу вас обрадовать. Лев Николаевич действительно изредка выезжает верхом на прогулку. До свидания.

Старик опустился перед ней на колени.

– Барышня, я вас очень прошу, не уходите. Дайте нам еще какие-нибудь сведения, подробности, которыми бы я мог как руководитель общества…

Уже уходя, Александра Львовна остановилась в дверях и сказала вдруг низким, ставшим почти мужским голосом:

– Что мне вам сказать… Можете передать своим братьям по кружку, что Лев Николаевич очень старый, восьмидесятидвухлетний старец, что у него часто по ночам бывают приступы из-за закупорки вен на ногах, что ходил он в своей жизни пешком дальше и больше многих мужиков. Он прошел несколько раз пешком из Тулы до Москвы. Можете передать также, что он очень ослаб, отказавшись от мяса, что он готов отдать жизнь ради тех идей, которым служит, но если какому-нибудь беглому монаху захочется, чтобы отец бросил все и поехал странствовать вместе с ним, то отец вряд ли поедет. До свидания.

Некоторое время в доме было тихо, потом со второго этажа донесся стук пишущей машинки. Там была крохотная комнатка, названная ремингтонной – по марке пишущей машинки, которая там на столике стояла. Самуил Беленький старался стучать так, чтобы не будить треском Льва Николаевича, но, однако, работа есть работа. Вон целая кипа бумаг лежит на очереди, а за его спиной стоит секретарь Льва Николаевича Булгаков и умоляет:

– Голубчик, не откажите в любезности, всего полстранички.

Самуил Моисеевич был непреклонен:

– Ничего не выйдет. У меня и так много самой срочной работы. К тому же было ведь условлено, что письма пишутся от руки.

– Это письмо исключительной важности. Лев Николаевич написал ответ Мунтьянову, тому самому революционеру, который требовал насилием уничтожить класс имущих и всех их отпрысков, вплоть до грудных младенцев. Мы с Александрой Львовной хотели бы сохранить несколько копий этого письма.

Самуил Моисеевич вытащил лист, заложил новый в машинку.

– Диктуйте.

Булгаков диктовал медленно, ровным голосом, как учитель:

– «Я долго думал, перед тем как ответить вам. По моему глубокому убеждению, ни вы, ни я, ни правительство, ни революционеры, никто на свете не призван к тому, чтобы устраивать жизнь человеческую по своему разумению и мстить тем, кто, по их мнению, дурно поступает. Есть только одно, к чему мы призваны и что в нашей власти, – прожить свою жизнь честно и хорошо».

По лестнице прошла, поднимаясь на второй этаж, очень встревоженная Татьяна Львовна, приехавшая накануне погостить у родных. Вошла в комнату Софьи Андреевны и сказала в большом недоумении:

– Мама, тебя там, внизу, спрашивает какая-то образина.

Софья Андреевна всегда бывала очень недовольна, когда ее отрывали от хозяйственных книг. Спросила нервно:

– Что значит «образина»?

– Ну извини за выражение. Я хотела сказать – тип с отталкивающей внешностью. Прямо разбойник какой-то.

Софья Андреевна отложила перо, подошла к окну и посмотрела во двор.

– Господь с тобой, Танечка! Этот черкес наш новый охранник Ахмет. Ты просто редко бываешь у нас и потому не видела еще его.

Татьяна Львовна стояла растерянная.

– Мама, мы всегда поражались, с каким умением вы с папой подбираете и воспитываете прислугу в доме. Они для нас свои, родные люди, и мне просто не верится, что среди этих добрых и милых людей окажется этот разбойник…

Софью Андреевну снова передернуло.

– Видишь ли, Танечка… Людей добрых и милых обворовывают кому только не лень. Я устала от их хороших и милых лиц, мне нужен человек, который бы не дал нашему состоянию растекаться по чужим карманам, а это могут делать только такие люди, как Ахмет.

– Но, мама, я надеюсь, что ты хоть положила ему какой-то срок, чтобы выяснить его способности, его характер…

– Да, конечно… Я дала ему две недели сроку, и сегодня как раз они вышли, потому он и заспешил чуть свет… Если тебе не трудно, передай, пожалуйста, – пусть напоят его чаем. Потом я выйду к нему.

– Чует мое сердце – будет большой скандал в доме из-за этого Ахмета.

– Ах, Танечка, у нас и так с утра до вечера одни скандалы. Ну будет еще один – так стоит ли беспокоиться?!

– Мама, мы на виду всего мира, у нас с утра до вечера поклонники папы, друзья литературы, наконец, его ученики.

Часов в десять Софья Андреевна вышла к дожидавшемуся в большом зале Ахмету. Она говорила с ним сухим и властным голосом русской барыни:

– Тебе по силам должность, на которую тебя наняли?

– Я сделаль ваши именья порядок.

– Ты грамотен?

– Немного. Печатная буква я хорошо умей.

– Доводилось ли тебе когда-нибудь читать сочинения моего мужа, Льва Николаевича?

– Если будет такое ваше приказание…

– Нет, такого приказания не будет… Просто так, к слову пришлось. Ружье тебе купили?

– Патронов мало. Моя служба требует много пороху и дробь.

– Есть у тебя еще какие-нибудь просьбы?

– Нет. Пороху, дроби и, если можно, еще одну порцию овса для лошадь.

– Хорошо.

Когда Софья Андреевна вернулась наверх, к себе, она застала Татьяну Львовну опечаленной и расстроенной, Это случалось редко с жизнелюбивой и веселой Танечкой, и потому Софья Андреевна спросила, чем объяснить перемену в ее настроении.

– Папа видел уже этого Ахмета?..

– Право, не знаю… А почему это тебя так занимает?..

– Да ведь я помню, что было, когда наказали мужика, ловившего рыбу у нас в прудах…

Время шло, был уже одиннадцатый час, а Лев Николаевич все еще не выходил из своей комнаты. В молодости он сравнительно легко переносил приступы, а к старости мучительно долго и трудно выбирался обратно на свою стезю. Теперь он лежал на спине, а его старческие полусогнутые руки лежали на одеяле, словно он за пояс держался. Правая рука, вернее, три пальца правой руки, которыми он писал, вздрагивали, точно он водил пером по бумаге. Доктор Маковицкий сидел рядом на стуле, внимательно следил за правой рукой больного. Когда она стихала, он брал со стола чистый лист бумаги, подкладывал под нее, и она, спохватившись, опять бежала с красной строки.

Маковицкий сидел и думал про себя: «О, этот барин, этот великий труженик духа человеческого! Обычно самые глубокие жизненные инстинкты реакция на свет, стоит лишь приподнять веко, ритм дыхания, откликающийся почти всегда на избыток или недостаток кислорода, вкусовые рефлексы, освежающиеся после глотка воды. У Льва Николаевича все иначе. Вернее, все эти инстинкты присутствуют, но они приглушены, и самым активным инстинктом, доказующим присутствие жизни в организме, стали три пальца на правой руке, которыми он водит по бумаге. И, будучи в беспамятстве, машинально исписав десяток страниц, он испытывает облегчение, приходит в себя и начинает поправляться…»

После поездки тульского губернатора в Петербург в его канцелярии был установлен аппарат для особо важной и срочной связи. Едва его установили, едва дежурный чиновник занял свое место, как аппарат застрекотал: 63293 12819 51392 55847 и так далее на двух страничках. До сих пор еще добрая часть зашифрованных телеграмм, которыми пользовалась царская охранка, не расшифрована. Подумать только – прочтены уже древнейшие глиняные таблички Египта, пролежавшие в земле не одну тысячу лет, а циркуляры командира жандармского корпуса генерала Курлова лежат, покрытые тайной…

Хотя тайной они стали теперь, а тогда кому нужно было, тот отлично умел читать эти колонки цифр, и не успела прийти шифровка, как из Тулы той же ночью вышла рота солдат. Идут молча, грузно, в колонне по четыре – впереди унтер, сзади унтер, а за колонной едет на лошади командир.

Дорога еле-еле виднеется впереди, вернее, не сама дорога, а лужи еле поблескивают в темноте. Сверху все льет и льет, вокруг мокрый лес да тишина, но эта выстроенная в колонну по четыре рота идет затылок в затылок, локоть в локоть, точно она на смотру, на параде, идет, словно это не группа солдат, выстроенных в колонну по четыре, а какой-то особый железный механизм, не знающий отказа в своей работе.

Осенью ночи длинны, глухие тульские дороги бесконечны, и за весь долгий путь ни одного слова, ни одного не предусмотренного уставом шороха, ни одного уставшего, ни одного несогласного – только мокрые шапки, только ружья солдат скатываются куда-то в темноту и выплывают оттуда в зависимости от перекатов мокрой проселочной дороги…

Кто их поднял ночью по тревоге и отправил их куда? Кто знает… Военные – народ суровый, молчаливый, и даже теперь, полвека спустя, ночной поход роты звучит только так – 63293 12819 51392…

Той же осенью на вечернем чаепитии, устроенном супругой графа Сергея Юльевича Витте, бывшего премьер-министра, по случаю их возвращения из-за границы, графиня Черткова в самом разгаре вечеринки подошла к генералу Рихтеру, взяла его под руку, отвела в сторону и сказала некогда красивым, теперь уже начавшим поддаваться непредвиденным нервным колебаниям голосом:

– А у меня к вам, Оттон Борисович, опять дело…

Генерал был весь внимание. Набожная графиня редко выходила из дому, еще реже обращалась к кому-либо с просьбой. В мрачном дворце, освещенном одними лампадами, графиня молитвами пыталась глушить в себе свою боль единственный сын, образованный, блестящий офицер, которого вот-вот уже прочили в генералы, вдруг, уехав в Москву, пошел в Хамовнический переулок, склонил свою голову перед графом Толстым и попросил позволения служить ему верой и правдой до конца своих дней.

– Что же вас заставило решиться на такой шаг? – согласно молве спросил сочинитель.

– Убеждение, что не в мощи оружия, а в мощи духа человеческого наше будущее…

Толстой подошел, обнял его и тем самым лишил царскую империю одного из лучших своих офицеров, столица лишилась своего любимца, а графиня Черткова лишилась сына. Тут же подав в отставку, Владимир Григорьевич вот уже много лет, когда в России, когда в Англии, когда в Петербурге, когда в Ясной Поляне, с той же стремительностью и упорством, с которым служил раньше царю и отечеству, теперь служил Слову и Художнику.

Вопрос, чему следовало бы отдать предпочтение – силе или духу, вопрос старый и древний, из категорий неразрешимых вопросов. Как и все великие, неразрешимые вопросы, он предпочитает не облекать себя в чью-нибудь конкретную судьбу, но бывает, что и поддастся этому соблазну, примет конкретный образ человеческой судьбы, и, может, потому Петербург вот уже столько лет следит за графом Чертковым во все глаза. Решительное большинство его осуждало. Графиня это отлично понимала и, может, потому предпочла пережить свою драму в одиночестве. Она редко выходила на люди, еще реже можно было услышать от нее слова, но чтобы вдруг сама обратилась к кому-нибудь… Хотя нет. Едва начав, она тут же перевела разговор на какие-то пустяки, и Оттон Борисович все понял. К концу вечера, когда гости стали расходиться, генерал Рихтер, пригласив графиню в свою коляску, отвез ее домой, помог подняться по ступенькам на второй этаж старинного особняка Чертковых и только там, в кабинете, усевшись перед теплым камином, произнес свою ответную реплику:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю