Текст книги "Возвращение на круги своя"
Автор книги: Ион Друцэ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
– Что так скособочилась? Страдаешь чем, что ли?
– Старость, ваше сиятельство.
Лев Николаевич долго вглядывался в черты ее лица.
– Послушай, не ты ли та самая молоденькая Маланья, которая все бегала в мой лес за хворостом?
Старуха сначала просияла, потом застыдилась и наконец сказала тихим голосом:
– Я самая и есть. Ваше сиятельство, спасибо, не забыли меня – и замуж хорошо выдали, и дом мне построили.
– Ну этим я тогда увлекался. Тут, помнится, многих замуж выдавал и дома им строил. А ты за кого выходила? Как мужа-то звали?
– Курносенков он у меня, ваше сиятельство.
– И что же, он тоже хворый у тебя?
– Да уж годов пять как помер.
Лев Николаевич долго рылся в карманах, достал несколько гривенников.
– Вот тебе на черный день, только смотри, попусту их не трать. Сначала пусть они у тебя с недельку полежат, за эту неделю все твои нужды промеж собой померяются, и когда выйдет вперед самая что ни на есть большая нужда…
– Спасибо за память, ваше сиятельство, а мы уж вас никогда не забываем и все молим бога за прощение вам грехов ваших…
– Ну-ну, хватит об одном и том же…
Эти Курносенковы ему настолько надоели, что он, не дойдя до конца деревни, свернул в переулок. Потом, за деревней, прошел напрямик через поле клевера и вышел на большак. Долго шел по широкой, хорошо укатанной после осенних дождей дороге и внизу, у маленького полуразрушенного мостика, нагнал тех же странников-толстовцев, которые утром были у него. Теперь они сидели чуть в сторонке, у маленького ручья, и отдыхали, и обедали, размачивая черные корки хлеба под тонкой струйкой родниковой воды.
Лев Николаевич подошел. Они, порывшись в своих котомках, достали и для него корку черного хлеба, и Толстой долго размачивал ее и старался прожевать не хуже других. Потом некоторое время они шли вместе и мирно беседовали, вернее, больше говорил Лев Николаевич, а они слушали. У какого-то перекрестка расстались, и опять Толстой пошел один.
Уже по всему было видно, что устал, что эта прогулка ему в тягость, но его натура не терпит сомнении, он должен пройти все до конца. И он идет и идет, углубленный в свои мысли, пока не возвращает его обратно к действительности громкий топот копыт. Двое всадников, заняв всю дорогу, неслись прямо на него. Пеший должен уступить конному, это испокон веков известно, но пешим был на этот раз Толстой, и Толстому не хотелось уступать дорогу. Он был старым, устал, он был графом, он был, наконец, Толстым, и этого уже было достаточно для того, чтобы не уступать дорогу двум молодым франтам, которые выехали на прогулку. Он все шел своим обычным шагом и шел, пока лошади сами не шарахнулись в стороны. И когда топот утих за его спиной, он, не оборачиваясь, подумал: «Что значит тупость русского помещика! Лошадь и та понимает, что надо Толстому уступать дорогу, а он не понимает!»
В тот день ему пришлось долго кружить. Это было его слабостью – он все время выгадывал, как бы скоротать путь, припоминал древние, полузабытые, одному ему известные дорожки. Он все уверял себя, что это гораздо ближе, а на самом-то деле это было гораздо дальше. Дороги кружили, и он сам вместе с ними кружил, и теперь, слабый и усталый, еле плелся.
Какой-то мужик вызвался подвезти на телеге. Кроме него, на телеге сидел еще, свесив ноги, здоровенный сотский. Лев Николаевич, пока телега тряслась по неровной дороге, решил вступить с ним в беседу:
– А что, милый, должно, не сладко тебе на службе-то?
– Не сладко, да что поделаешь…
– Как что поделаешь! Разве мало мест, где ты смог бы честно заработать себе кусок хлеба?..
– Ну что ты, барин! Кто, окромя казны, даст мне восемь рублей в месяц?
Лев Николаевич долго ехал молча, потом подумал: «В сущности, все государства строятся именно так. Они платят восемь рублей в месяц человеку, который от силы стоит двух».
За поворотом Толстой спрыгнул и опять пошел один. Он шел долго, заложив руки за спину, поглощенный своими размышлениями, пока до него не донеслись тяжелые, гулкие удары по камню. Внизу, за перелеском, рабочие мостили дорогу. Их было много, и были они все бедные, плохо одетые. Голыми руками брали камень, били его на мелкие куски и тяжелыми бабами долго и надрывно утрамбовывали полотно дороги. Лев Николаевич, последив издали за этой тяжелой работой, сказал вслух:
– Все это чем-то напоминает времена египетских фараонов и тех бедных рабов, которые на своих плечах перетаскивали камни для будущих пирамид.
Он мог обойти работающих стороной. Была обходная дорога, и все пешие, все конные обходили строившийся участок, но Льву Николаевичу совесть не позволила пройти мимо. Оп был смелым реалистом, он всю жизнь заставлял себя смотреть правде в самые зрачки, какой бы ни была та самая правда.
И он свернул с обходной дороги, пошел по новому, не утрамбованному еще полотну. Рабочие приостановили работу, потом устало начали кланяться. Толстой видел только их большие, в ссадинах, в окровавленных повязках руки, его преследовали глухие удары трехпудовых баб. Он вдруг остановился и, осужденный на вечный самоанализ, подумал: «У меня такое чувство, точно меня прогоняют сквозь строй, и каждый норовит ударить по моему телу, и нету конца ни строю, ни ударам».
Вдруг он увидел среди рабочих человека, который не только не кланялся, а вообще отошел в сторонку и спокойно себе переобувался, точно понятия не имел о его появлении. Почему-то это задело Льва Николаевича: «Раньше все мужики спешили кланяться, а теперь при встречах я кланяюсь первым, а они если и снимут шапку, то с превеликим трудом».
Он подошел к рабочему, обувавшемуся в сторонке, опустился рядом с ним на корточки и долго вглядывался в усталые, но милые черты его лица.
– А что, ты не тот ли самый Федотка из Куреневки, который учился у меня в Яснополянской школе?
Польщенный Федотка, хотя успел обуть один только сапог, встал и поклонился.
– Я самый и есть.
– Что же ты, – пожурил его Лев Николаевич, – в детстве, помнится, стоял у доски – и слова из тебя не вытянешь, теперь рослый и тоже стеснительный?
Федотка улыбнулся.
– Это не совсем так, ваше сиятельство. Перед тем, как снова стать робким, я долгое время был бойким, да только жизнь бойких не любит. Она их быстро уминает.
Лев Николаевич подумал: «Это надо будет запомнить – жизнь быстро бойких уминает. Хорошо и просто сказано»).
– А грамоту не забыл? Читаешь, пишешь?
– Изредка читаю псалтырь, а писать давно уже не пробовал.
– Что так?
– Да нечем, не на чем и не с чего мне писать-то…
Веяло большой печалью от этих слов, но Льву Николаевичу не хотелось, чтобы встреча была грустной.
– Школу-то нашу хорошо вспоминаешь?
Федотка опять заулыбался.
– Ну, жизнь была! Урок – и на санках катаемся. Урок – и блины едим. Хорошее было учение.
– Видно, не такое уж хорошее, раз одни санки да блины остались в голове.
Федотка не мог с этим согласиться:
– Нет, ученье было хорошее. Просто то, что пришло потом, было не очень сладким, оттого, видать, санки и блины так часто вспоминаются.
Он так и стоял с одной разутой ногой, не решаясь в присутствии Льва Николаевича обуть вторую, а Лев Николаевич сидел перед ним на корточках в свои восемьдесят два года, окунувшись всецело в чужую жизнь.
– Домой, что ли, собираешься?
– Домой.
– Что рано так? Твои товарищи еще работают, а ты уже собрался.
– Да мне-то идти далеко, дальше их будет.
– Отчего же дальше? Куреневка вона, за лесом.
Федотка долго сопел, переминался с одной ноги на другую, а ноги у него были чудные – одна обутая, другая босая.
– Что толку, что она за лесом, когда мне восемь верст кружить надо. Через лес уже не пускают.
– Кто не пускает?
– Да Ахмет, ваш охранник. Дерется, окаянный.
Несколько растерявшись, Лев Николаевич спросил:
– И что же он… сильно дерется?
– Да кому как повезет. У меня плечо за неделю отошло, а вот сосед мой Ермолай до сих пор на печи охает…
У Толстого по-стариковски затряслась голова, глаза наполнились слезами, и он, отвернувшись, долго откашливался.
– Ну вот что, Федотка… Если так, пойди еще раз в обход, а я сегодня же похлопочу перед Софьей Андреевной…
Когда он наконец вернулся с прогулки, в большой зале начинался обед. Рассаживались за стол многочисленные гости, родня, близкие. Веселое оживление, звон посуды, кто-то бренчит на рояле.
Лев Николаевич, усталый, с прилипшими к мокрой макушке волосами, появился в дверях и долго следил за тем, что творится вокруг. Заметив его, все начали утихать, и когда наступила глубокая тишина, он спросил прерывающимся от волнения голосом:
– Соня, почему в наших лесах избивают людей, которых я учил грамоте в нашей школе, чтобы облегчить им жизнь?
Софья Андреевна еще издали, из окна, увидела, что он возвращается не в духе. Все это, подумала она, оттого, что прогулялся пешком. В этом возрасте старым людям нельзя ходить так далеко. Ей не понравился ни тон, ни время, которое Лев Николаевич выбрал для каких-то объяснений. Не придав особого значения его сердитости, она ответила скороговоркой:
– Ах, уж этот черкес, опять что-то натворил! Сколько он мне хлопот доставляет, этот Ахмет!
Но Лев Николаевич не принял ее облегченного тона. Он стоял в дверях, усталый, злой и неподвижный, как каменное изваяние. Он вторично, тем же тоном сказал:
– Нет, ты меня совсем не поняла. Я тебя не об Ахмете спрашивал. Я спросил: почему в наших лесах избивают моих бывших учеников?! И кто этот Ахмет, откуда он взялся в нашем доме?!
Настойчивость мужа стала настораживать Софью Андреевну. Этот разговор мог испортить обед, она им, как всякая хозяйка, дорожила.
– Я его наняла в прошлом году, когда и в нашем уезде начались волнения среди мужиков. Наняла для того, чтобы не вырубили наши леса, для того, чтобы нас не подожгли в нашем же доме.
– Вот даже как! – сказал Лев Николаевич и вышел. Он умылся, переоделся, потом, вернувшись к столу, сел на свое место и сказал тихо, как будто размышлял вслух:
– Я скорее отдам под вырубку леса, скорее соглашусь сгореть в своем доме, чем поднять руку на своего ученика.
Софье Андреевне это начало надоедать.
– А, нашел тему для разговора! Они меж собой и дерутся, и калечат друг друга, а тут, видите ли, обидели…
Потом, после паузы, сказала другим тоном:
– Хотя эта новость имеет и свою хорошую сторону: она тебя разозлила, разогнала кровь по всему телу, и ты весь у меня как-то помолодел, глаза засияли. Тебе сколько – одну, две ложки супа?
Лев Николаевич опустил голову, закрыл глаза, и дух его, в глубоком своем тайнике, молвил: «Господи, я припадаю к стопам твоим и прошу дать мне самое большое терпение, какое ты только можешь отпустить обыкновенному смертному…»
Дубовый лес кончился, пошла одна сосна. Высокий корабельный лес, голые стволы с зеленой шапочкой на макушке, и видно окрест на много верст. А волк все шел и шел. Он шел уже белым днем, по открытому лесу, а если попадалась исхоженная тропинка, он и по ней шел, никого и ничего не остерегаясь более. Те древние инстинкты, которые некогда его оберегали, вымерли, да ему и остерегаться особо было нечего, потому что конец все равно мог быть только один.
Он был старым, мудрым волком и шел своей дорогой. Оставался еще какой-то запас жизненных сил, и честность по отношению к прожитой жизни требовала сначала израсходовать все силы до конца и только потом принять небытие. И он шел и шел и сам удивлялся тому, что откуда-то еще берутся силы. Должно быть, мать-волчица оставила ему про запас на самый черный день, и вот он уже сколько идет, и черные дни стоят стеной, а силы все еще есть…
Обед длился долго, до самого чая, потом настало время ужина, а на втором этаже яснополянского дома все еще стоял веселый гомон. Это было необычайно для дома Толстых, это было наперекор всем заведенным порядкам. После многих недель недомолвок, колких объяснений, истерических сцен и бессонных ночей вдруг наступила разрядка. Приехал Гольденвейзер, пианист и друг Толстых, приехали дети, приехали внуки. Новые лица, новые подробности, новые разговоры – и свежий ветер прорвался в яснополянский дом.
Один Лев Николаевич не принимал в этом участия. Сразу после обеда он ушел отдохнуть, соснул ненадолго, но потом почувствовал себя неважно и, извинившись перед гостями через Маковицкого, остался в своем кабинете. Горели свечи в маленьком бронзовом подсвечнике, лежали наготове бумага и перо, но работа не шла. Укутав ноги теплым пледом, откинув голову, Лев Николаевич сидел в кресле и ждал. Он ждал терпеливо и долго, когда родится первая фраза, тот ключ, та тональность, тот нужный ритм для сочинения, но последние годы, под старость, эта первая фраза не приходила подолгу, другой раз день прождешь – и без толку. Сидя с закрытыми глазами, Лев Николаевич подумал, что, может, лучше бы сделать ежевечернюю запись в дневнике – работа все равно не идет. И вдруг к нему прорвался его собственный голос, но не нынешний, старческий, а громкий, резкий, голос времени «Войны и мира».
– Тысяча девятьсот десятого года, июля двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, граф Лев Николаевич Толстой, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мной до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, – словом, все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось, как в рукописях, так равно и напечатано, – не составляли бы после моей смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет…
Свечи догорают, капли воска растекаются по чистому листу. Лев Николаевич сидит в кресле с закрытыми глазами, но лицо его светлеет, становится одухотворенным, как в минуты напряженной и удачной работы. Он не записывает эти слова, но чувствует большое облегчение, потому что раз они обрели свою чеканную форму, то будут жить. Решение, над которым он бился больше десяти лет, наконец было принято теперь, этим вечером, и такой душевный покой, такое облегчение он почувствовал, что боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть то великое блаженство, которое охватило его.
Тем временем на втором этаже Софья Андреевна музицировала вместе со старшей дочерью в четыре руки. Она давно уже не садилась за фортепьяно, но в четыре руки любила играть. Долг, однако, довлел надо всем, и, увлеченная музыкой, она все время следила за том, что творится в кабинете Льва Николаевича. И вдруг она замерла. Игра потеряла ритм, потеряла смысл; она встала, тихо вышла и, не постучавшись, вошла в кабинет Льва Николаевича. Он сидел спиной к двери, и она прошла мимо мужа до самого окна, чтобы видеть его лицо, и это светлое, одухотворенное лицо привело ее в ужас. На нем лежала печать великого и неотвратимого, как рок, решения. Она прожила с ним сорок восемь лет и знала, что это такое. Она опустилась перед ним на колени и сказала:
– Левочка, да ты в своем уме?! Тебя окрутили злые силы Черткова, они внушили недобрые чувства к твоей семье! Я вызову психиатра из столицы и докажу, что старик восьмидесяти двух лет не может принимать такие важные решения…
Лев Николаевич ничего не ответил. Он даже не открыл глаз, а она все стояла, надеясь дождаться, когда ее заметят. Встревоженные гости начали уже расходиться. Софья Андреевна встала, прошла к себе. Стали медленно гаснуть огни в яснополянском доме, и, когда нищий Фаддей добрался наконец до скамеечки и собрался было позвонить, дом стоял окутанный мраком, а сам колокол висел обвязанный мешковиной.
– Эхма!.. А я хотел было о душе с ним поговорить…
Стал тоже укладываться на скамеечке.
Софья Андреевна приняла большую дозу снотворного и тут же уснула. Засыпают и гости. Один Лев Николаевич так и продолжает сидеть в кресле, и наперекор всему тот далекий, сильный и мужественный голос поры его зрелости продолжает чеканить строчку за строчкой:
– Еще и главное, прошу всех, и близких и дальних, не хвалить меня после моей смерти. Хотя я знаю, что будут, потому что делали это и при жизни самым нехорошим образом. Не нужно меня хвалить, а если уж заниматься моими писаниями, то прошу вникнуть в те места, в которых я старался вложить всего себя, и говорил не столько я, сколько мой дух. Часто я был так не чист, так испорчен страстями человеческими, что свет истины затемнялся моей темностью, но все-таки изредка Высшая истина проходила через меня, мой дух придавал ей форму, и это были счастливейшие минуты моей жизни.
Обсуждение плана предстоящей охоты началось легким, игривым, как ему и полагалось быть, докладом генерала от инфантерии, главного Егермейстера двора, графа Забегина:
– Северная часть финской балки закрыта обрывом, у подножия которого течет полноводная река. С этой стороны мы обеспечены непреодолимой для волков преградой, и потому сама обстановка диктует нам простейший из способов – подкову. Будем жать подкову загонщиков к реке, а сами, расположившись над обрывом, будем ждать добычу.
– Следы? – спросил государь.
– Следов много, ваше величество, и все идут на север, почему и решили выбрать эту балку.
Но тут помощник министра внутренних дел генерал Курлов спросил:
– Какие именно полки будут сопровождать двор при выезде из столицы и встречать у черты города после возвращения с охоты?
– Полки?! Я не ослышался?
– Да, именно что полки. Вы не ослышались.
Столыпин добавил:
– И путь следования давайте уточним сразу. Полагаю, что эти два момента – суть наиважнейшие из всего, что мы тут затеваем.
– Господа! – взмолился Забегин. – Охота есть одна из лучших форм отдохновения его императорского величества от державных дел, и никак не более!!
– Ну как сказать, – уклончиво возразил Курлов. – Все-таки не будем забывать, на каком свете живем, не будем забывать мир, нас окружающий, и только после этого скажем себе: охота есть охота.
– Позвольте, генерал, пойти дальше вас, – заявил Столыпин. – Я повторю ваши слова, но в еще более жесткой и неумолимой форме: охота есть охота!
«Напрасно, – думал про себя император, занимавший почетное, председательское место, – напрасно я согласился. Но, с другой стороны, кто мог предугадать, что мысль, поначалу казавшаяся совершенно невинной, в конце концов переродится, превратившись в сугубо политическое дело? Где же выход?»
Долгие и шумные споры привели к образованию двух партий. Одни утверждали, что императорский двор должен следовать на охоту по Невскому проспекту, но скромно, без особого шума и сопровождения. Государю, утверждали они, нечего скрывать от своего народа, ибо он сам народ и есть. Другая партия придерживалась того мнения, что можно ехать на охоту и по более безлюдным улицам, но непременно в сопровождении, по крайней мере, двух полков, чтобы враги империи знали, что никому не будет позволено…
– Так и вижу в «Русском слове» огромное, на всю полосу, заглавие: «Задворками на охоту».
– Вы полагаете, будет лучше, если статья будет называться «По Невскому за серой шкурой»?
Император боролся с дремой. Когда заходил разговор о печати, его одолевала невозможно сладкая дрема. Он никак не мог взять в толк, почему этим листкам, испачканным типографской краской и продаваемым на каждом углу, придается такое значение!
«Дело нужно решить таким образом, – думал про себя государь император, – чтобы ни одна партия не возобладала над другой и не смогла бы потом почитать себя победившей…»
В конце концов порешили следовать по Невскому в сопровождении двух батальонов гвардейцев. Это никого не удовлетворило, но государь настоял на своем, и, собравшись в хорошей компании отдохнуть и посмеяться, решая пустячные вопросы, они разошлись злые, измотанные, крайне недовольные друг другом.
Впрочем, все это в конце концов пошло на пользу делу, потому что, как утверждают знатоки, при охоте на волков ничего нет полезней умеренной, ни к кому особенно не обращенной злости.
А волк тем временем лежал в какой-то сырой ложбине и грыз дубовую кору. Трудно сказать, чего это на него нашло. Может, это был обряд, при помощи которого живое существо общалось с другим таким же живым существом. Может, он надумал поточить зубы перед последней схваткой. А может, он вспомнил, как в детстве, чтобы показать себя, прогрыз дубовую кору. Тот горьковатый привкус жил в нем все время и теперь, в старости, стал поперек пути. Он сидел и грыз свое детство, свое прошлое, он грыз до крови, до изнеможения, и когда кора сошла на нет, он встал и с облегчением пошел дальше на север. Теперь воспоминания не мучили его. Теперь и в прошлом, так же как и в будущем, оставалась одна пустота.
На следующий день, во время утренней прогулки, Лев Николаевич наконец подписал в лесу свое знаменитое завещание.
Софья Андреевна после принятого снотворного спала долго, потом занялась хозяйством, но тяжелые предчувствия не покидали ее. После обеда Лев Николаевич вместе с Булгаковым принялся разбирать на веранде свежую почту, а доктор Маковицкий углубился тут же в чтение газет, которые он выписывал из Словакии и читал от корки до корки с жадностью тоскующего по родине человека.
Лев Николаевич все еще находился под впечатлением только что подписанного документа и, перебирая писька, думал о другом; вдруг, оторвавшись от чтения какого-то послания, спросил Булгакова:
– Валентин Федорович, голубчик, вы недавно окончили курс в университете. «Двадцать» пишется через «д» или через «т»?
– Через «д».
– Скажи, какой конфуз! Я написал через «т».
Маковицкий, имевший некоторые познания в области юриспруденции, оторвавшись на миг от газеты, предупредил:
– Официальные документы, а тем более завещания, не допускают никаких исправлений.
– А я и не буду исправлять. Пускай думают, что старик был к тому же еще и безграмотным.
С улицы доносился звон, и Лев Николаевич, измученный этим колоколом, попросил:
– Душан Петрович, голубчик, не сможете ли вы мне одолжить немного мелочи? Денег я с собой уже который год не ношу, но я распоряжусь, чтобы сегодня же вернули все мои долги.
– Помилуйте, Лев Николаевич, о чем разговор? Только я думаю, что этот Фаддей сопьется совершенно, получая от вас что ни день по гривеннику.
Лев Николаевич смущенно улыбнулся.
– Не могу переносить его звона. У него своя, особая манера звонить, и когда я его слышу, меня прямо переворачивает…
Получив от Маковицкого мелочь, он вышел – звон тут же утих, – потом, вернувшись, опять принялся за письма. Им было очень уютно в этой мужской компании, и они старались сохранить подольше уют этого молчаливого общения. Изредка сквозь опадающую листву на веранду проникали косые лучи осеннего солнца, и Лев Николаевич, несколько смущаясь, по-стариковски пересаживался вместе со своим плетеным креслом туда, куда еще светило скупое осеннее солнце.
– Вот, – сказал Булгаков после большой паузы, – издатель Сытин в третий раз просит ускорить правку корректуры «Круга чтения» и вернуть ее в типографию как можно быстрее…
– Быстрее нельзя, – сказал Лев Николаевич. – Я и так работаю помногу каждый день. Быстрее этого уж никак нельзя…
Взял письмо Сытина, почитал выборочно тут и там.
– Говорят вот, что лень – это среда, в которой зреют всякие пороки, и это правда, но почему-то никто не говорит о том, что и спешка сверх всякой меры тоже вредна. Возможно, спешка более пагубна для человека, чем лень. Я как-то начал роман о Петре Первом, потом забросил. Написал только начало, и единственное, что у меня там хорошо получилось, так это объяснение многих злодейств царя. Его совершенно разрывала спешка – прием министров, строительство кораблей, загул с любовницей, отливка пушек, пошивка сапог тут не то что Петр Великий, тут любой голову потеряет…
Доктор Маковицкий скромно в уголочке быстро записывал за ним, Лев Николаевич, приметив это, поначалу смутился, а затем продолжил свою мысль в основном для того, чтобы запись у доктора не получилась совсем уж куцей:
– Каждый взрослый человек имеет свой разумный ритм согласованных с его возможностями и потребностями движений, и с этого ритма его снимать не нужно, потому что если его все время торопить и подгонять, то он не то что большего не сделает, но не сделает и того, что у него раньше получалось.
Молодой и несколько наивный Булгаков спросил:
– Все это написать Сытину?
– Нет, зачем же, пускай Сытин меня торопит, в этом у него свой резон, другое дело, что сам я спешить не буду…
Маковицкий отложил свои записи.
– Простите мое любопытство, Лев Николаевич, но мне очень любопытно узнать, отчего вы не написали все-таки роман о Петре Великом?
Толстой пальцами прошелся по бороде, потом погладил ее.
– Он мне слишком долго не давался, тот роман… Верно, оттого, что слишком уж много изменилось в нашей жизни после Петровской эпохи – даже язык русский изменился, причем в довольно большой степени, а я принадлежу к тем писателям, которые превыше всего ставят истинность и достоверность того, о чем они пишут… Кроме того, мне долго не давало покоя определение Жуковского: Петр не столько шел вперед, сколько скакал от пункта к пункту, вперед ли, назад, все равно.
– Но ведь это же не есть истина!! – возразил Маковицкий.
– Друг мой, кто может сказать, что владеет истиной?! Покажите мне его, и я поклонюсь ему!
И снова шелестят письма, и Лев Николаевич ловит морщинистым старческим лбом запоздалые лучи осеннего солнца, и тепло, уютно им втроем на веранде.
А в это время Софья Андреевна в своей комнате на втором этаже раскроила из темного атласа широкую рубаху для Льва Николаевича. Скоро должна была наступить сорок восьмая годовщина их свадьбы, и она готовила ему подарок, а какой еще может быть подарок, кроме как своими же руками сшитый кафтан, тем более что тот, старый, который Лев Николаевич надевает по праздникам, довольно уже поизносился.
Кончив кроить, она принялась наметывать материю, и при этом почему-то ей припомнился первый кафтан, который она сшила Льву Николаевичу в дни своей первой беременности, – тогда он у нее совсем не получился, но Лев Николаевич, чтобы не огорчать ее, всячески расхваливал ее работу и надевал всегда перед гостями. И уже всплыла в ее памяти огромная вереница кафтанов, которые она сшила, припомнила она и ту великую гору белья, распашонок, кофточек, передничков, юбочек, свободных и в обтяжку, которые прошли через ее бедную старую машинку, так что временами трудно было сказать, кто она такая – то ли богатая барыня, то ли переписчица бумаг, то ли швея с бедной окраины Москвы…
Ах, если бы она знала в те длинные ночи, когда стрекотала вовсю зингеровская машина, если бы она знала, что наступят дни, когда не будут более нуждаться ни в ее кафтанах, ни в ее переписке, ни в ее любви и на всякое слово, которое она замолвит за своих детей, он ответит оскорбительным молчанием, готовый всегда сказать «нет», хотя и не знает еще толком, о чем она хочет его просить…
Слезы сначала редко, потом чаще и чаще стали капать на новую, только что раскроенную материю. Софья Андреевна быстро ее свернула и, горестно обхватив голову руками, зарыдала. И в этой боли, в этой обиде, в этой скорби она услыхала откуда-то издали голос Льва Николаевича. Он звал ее. И, как старый солдат, как самый верный слуга, она тут же вытерла лицо, привела себя в порядок. Быстро, насколько позволял возраст, спустилась по лестнице, вышла на веранду, спросила ласково:
– Левочка, ты меня звал?
Лев Николаевич был в тяжелом положении. Он всю жизнь, всегда оттаивал после ласкового слова, а тут нужно было проявить твердость характера. Подписание завещания было результатом многолетнего раздумья, это был итог целой эпохи в его жизни, и, если поддаться, все может пойти насмарку. Не отрывая глаз от писем, он сказал сухо:
– Нет.
Они были уже несколько дней в ссоре, и эта ссора давала ему право на такой тон. Но бедная Софья Андреевна, она жаждала примирения, она думала, что ее зовут, чтобы мириться, и тут это острое, кислое «нет»… Она судорожно глотнула раза два, повернулась и вышла, но какая-то тяжелая, нервозная атмосфера, созданная ее неожиданным приходом, все еще висела в комнате. Чтобы как-то разрядить ее, Булгаков спросил:
– Душан Петрович, что нового в словацких газетах?
Маковицкий на этот раз был недоволен своей прессой.
– А, какие там новости – одни интриги, одни козни… Соседи наши по-прежнему говорят о мире, а думают о войне…
Булгаков спросил:
– Кстати, о «Войне и мире». Гимназист просит написать ему, как правильно будет – Ростовы или Ростовы.
Лев Николаевич ответил чрезвычайно серьезно:
– Ростовы. И непременно отпишите ему. Я люблю, когда у человека есть точный интерес к предмету, – это первый признак серьезности самого человека.
Тихо и незаметно вошла Александра Львовна с большой кипой корректуры.
– Я только на одну минутку. Не помешаю?
Лев Николаевич заулыбался.
– Саша, милая, разве ты можешь кому-либо мешать?
– Не надо меня хвалить, а то недолго человека и испортить. Вот я с той же самой антивоенной статьей – «Одумайтесь…». Владимир Григорьевич считает, что композиционно хорошо, что статья разбита на многие главки, но, однако, полагает, что предварять каждую главку отдельным эпиграфом вряд ли целесообразно. Он думает, что было бы лучше собрать все эпиграфы вместе, поставить их в самом начале, а дальше уже идти сплошным текстом…
Лев Николаевич взял у нее корректуру, подумал.
– Нет, пускай лучше остается так. Я, знаете ли, когда сам читаю что-нибудь с эпиграфом, то обычно перескакиваю через эпиграф и начинаю с основного текста. Если все эпиграфы собрать вместе, то читатель сможет легко, одним махом, через них перескочить, а если они будут разбросаны, то, глядишь, за какой-нибудь из них и зацепится…
Александра Львовна взяла у него корректуру и, смеясь, сказала:
– Ну уж по твоему аккуратному виду никак не скажешь, что ты пропускаешь эпиграфы…
И вышла, и опять тихо шелестит бумага на веранде, но зингеровская машина по-прежнему не хочет шить – запутываются нитки в челноке, ломаются иголки, слезы капают и капают на новый атласный материал. И опять рыдания, опять в этом гуле обиды чудится Софье Андреевне, что ее жалеют, что ее зовут, и она опять спускается по лестнице и выходит на веранду.
– Левочка, ты меня звал?
И опять сухое, жестокое, краткое:
– Нет.
– Странно. Второй раз я отчетливо слышу, что ты меня зовешь.
Она была на таком нервном пределе, что ее становилось жалко, но Толстой в тот день подписал завещание, он не мог жалеть ее.
– Тебе показалось, Сонечка. Вот свидетели, они подтвердят, что я тебя не звал.