Текст книги "Рассказы-путешествия"
Автор книги: Инна Гофф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
В одном из рассказов Мопассана меня остановила фраза: «Гранвиль, где все женщины красивы». Эта фраза остановила мое внимание, потому в Гранвиле мне довелось побывать. Это небольшой нормандский городок на севере Франции, поражающий сочетанием суровых и нежных красок. Суровы крепостные стены и башни, и нежен розовый тающий туман над Ла-Маншем. Суровы гористые улицы, и нежен шелест воды по песку в часы отлива. Море уходит здесь далеко, обнажая твердое песчаное дно, разбросав по нему причудливые раковины и водоросли. Потом оно возвращается, и час его возвращения предопределен. Существует расписание приливов и отливов – четкое, как расписание прибытия и ухода поездов. Я вспоминала наш отель на берегу, шелест уходящего моря на рассвете, перламутровые раковины с открытыми створками, похожими на крылья бабочки, и думала о словах Мопассана – «Гранвиль, где все женщины красивы»…
Да, они красивы, потому что на каждом лице отблеск города, его суровые и нежные тона, его значительность и неторопливость.
Но вернусь к Воскресенску. Не знаю, все ли женщины в нем красивы, но красивых много. Закаты над рекой, старые аллеи в парке, игра света на лесных просеках и дальнее покатое поле – все, что окружает от рождения, формирует наш характер. Характер и внешность связаны неразрывно. Облик Воскресенской женщины – мягкий, спокойный, немногословный. Задумчивость природы сообщилась ей и стала ее природой. В то же время характер сильный, независимый. И своеобразная, – что тоже есть в Воскресенской природе, красота, где сквозь славянские черты проглядывает что-то иное, словно воспоминание о какой-то иной красоте.
Черные глаза и широкие скулы и сейчас не редкость у Воскресенских красавиц, предки которых воевали на этих полях с ханом Батыем и ханом Мамаем, а отвоевав, роднились с воинственными соседями.
Село Сабурово Воскресенского района принадлежало боярскому роду Сабуровых, потомков татарского мурзы Четы. Дочь одного из Сабуровых, Соломония, была выбрана в жены царю Василию Третьему из полутора тысяч красивейших девушек государства Российского.
Двадцать один год они прожили в любви и согласии, после чего Соломония, не подарившая царю наследника и обвиненная в «неплодии», была пострижена в монахини и сослана в Суздаль, в Покровский монастырь.
По-разному рисуют историки момент пострижения царицы в монахини. Одни утверждают, что Соломония шла в монастырь со слезами и смирением, едва ли не сама просила царя об этой милости. Другие говорят, что Соломония билась, срывала монашеский куколь, сопротивлялась насилию. Так или иначе, она оказалась в стенах суздальского монастыря, а Василий Третий, женившись на Елене Глинской, вскоре стал отцом сына Ивана, к имени которого впоследствии навсегда пристало определение – Грозный…
А вскоре столицу потрясла весть, пришедшая из Суздаля. Соломония в монастыре родила. Прибывшие из Москвы гонцы были приведены к свежей детской могилке. И снова земля стала полниться слухами о том, что ребенок не умер, а был назван Георгием и спрятан Соломонией у верных людей. Что это он, когда вырос, стал легендарным разбойником Кудеяром…
В 1934 году археологи вновь прикоснулись к истории Соломонии. При ликвидации усыпальницы в подклети Покровского собора рядом с гробницей Соломонии было обнаружено маленькое белокаменное надгробие. В нем лежал сверток тряпья – кукла, одетая в шелковую рубашечку, перевитая свивальником, шитым жемчугом.
Значит, возможна еще и третья версия. Соломония инсценировала рождение ребенка и смерть его, чтобы пристыдить неверного мужа, доказать ему свою способность стать матерью… Чтобы заставить его казниться и страдать, как страдала она в своем заточении.
Какой благодарный для фильма или спектакля исторический материал! Жаль, что мы не всегда вольны в своем выборе. Не только писатель находит сюжет, но и сюжет, тема должны найти своего писателя. Мой опыт сейчас уже почти безошибочно подсказывает мне, что «мое», а что «чужое». Но и к своему не сразу подступишься.
Давно хочу написать двух Воскресенских красавиц. Марусю и Люсю. Написать два портрета. Один пастелью, другой маслом. Пусть единственная техника, которой я владею – чернила, передаст свойства этих материалов.
Когда мы с Марусей познакомились, нам было чуть больше, чем сейчас нашим дочерям. Тогда наши девочки едва научились ходить и копались в куче песка, сваленного на больничном дворе. Маруся была санитаркой, ее муж Иван рабочим в больнице.
В общем, Иван да Марья. И столь же несхожие и неразлучные, как эти два цветка на одном стебле.
Дочки наши и познакомили нас. Но не будь мы знакомы, я все равно бы ее заметила. Ее нельзя было не заметить. Слишком была она хороша. Чернобровая, смугло-румяная, с высокими скулами, над которыми сияли неожиданно синие глаза. Но главное, в этих глазах было то выражение застенчиво-виноватое, словно ей неловко, совестно быть такой красивой рядом с такими обыкновенными. В ее походке была естественная грация человека, с детства привыкшего работать в поле под открытым небом. Они с Иваном выросли в одной деревне. У него и сейчас там полно родни, у Маруси – никого на свете. Но его любовью она была богата. И, как будто предчувствуя недоброе, спешила оставить, запечатлеть его любовь в своих детях, дать каждому черты Ивана, чтоб потом в каждом искать и по капле собрать такого, каким он был в жизни – зеленоглазого, ревнивого, доброго и сердитого, озорного и дерзкого. За старшей дочкой Люсей – мальчик, и еще мальчик, и опять дочка.
Иван утонул в последний жаркий день долгого жаркого лета. После получки – он давно уже работал грузчиком на химкомбинате – пошел к реке с друзьями. Распили бутылку. В воду первый нырнул на спор…
Приехала родня Ивана, привезли в дом к Марусе икону – Святую Анну, поставили перед иконой стакан с водой, на нем ломоть хлеба, посыпанный солью, – на шесть недель.
Поминали на девятый день, потом на сороковой, потом через полгода. Одного вина на поминки купили на девяносто рублей. Рабочие из его цеха заказали оркестр и собрали сорок рублей на оградку…
Когда я пришла к Марусе, шесть недель еще не минуло, но вода в стакане перед иконой уже убавилась и хлеб подсох…
– Не захотел жить… Вот видишь, как получилось! Не нырнул бы – и был жив. Еще выхвалялись, спорили – кто первый в воду пойдет! Ну, он, конечно, герой!..
Так она жаловалась на Ивана, как на живого. Словно он войдет сейчас – и повинится.
– Люсе обещал отдельную квартиру построить… Она его любимица. Прямо не может об отце говорить – плохо становится… Она же нервная у нас…
Люся вся в мать. Тоже смуглая, румяная и скуластенькая. Красоту свою она несет гордо, чуть с вызовом. «Дерзкая», – говорит о ней Маруся.
Вот и на сцену пошла. Артистка!.. На троицу ее во Дворце Березкой выбрали. Был еще дед Жара в красной рубахе и Дождинка – в голубом. А на Люсе – белое платье и венок из березовых листьев. На грузовой машине ездила с ряжеными, потом вела концерт в парке. Иван в третьем ряду сидел, глаза рукавом утирал…
– Пальто в рассрочку купили, – жаловалась Маруся. – Знала бы – не стала брать…
Смерть Ивана восприняла она как измену – с обидой. Обидой на то, что бросил ее одну с четырьмя детьми, со всеми их общими хлопотами и заботами… «Не захотел жить…»
Мало осталось в ней прежнего. Все, не желая, отдала старшей – и красоту, и молодость, и надежды. Отяжелевшая, с морщинками у глаз, летом особенно заметными на загорелом лице.
– Помнишь, как мы в бараке жили, на больнице? – сказала она и вдруг расплакалась. И так же неожиданно улыбнулась сквозь слезы с виноватой застенчивостью. Но теперь уже не оттого, что красива и счастлива, а оттого, что «вот видишь, как получилось!». И стала суетиться – чашки, варенье.
Квартира хорошая – газ, горячая вода. Ванна есть…
Она хлопотала, а я смотрела на нее и думала – в «артистке» Люсе недостает мне этого выражения вины и неловкости перед людьми за свою красоту. А впрочем, – может, только в том и виновна красота, что скоро проходит?..
…Люся артистка. Не по профессии пока что, хотя и ездит каждый год поступать в театральный институт. Потом, «провалившись», она очень смешно показывает, как все происходило. Если бы приемной комиссии удалось присутствовать при этом представлении, быть бы Люсе в театральном. А пока что она медик. Закончила медтехникум, отработала два года медсестрой и с первой попытки поступила в мединститут. Боялась, не сдаст биологию – но и ту сдала на пятерку.
Но все равно Люся артистка. Артистка по природе. К нам она приходит неожиданно, исчезает надолго, поздравительные открытки пишет возвышенным стилем… Пишет их моей дочке – они с Люсей подруги – и в конце каждой передает привет «т. Инне». Т. Инна – это тетя Инна. Как и все, кто с детской поры бывает у нас, Люся зовет меня «тетей».
Я люблю, когда она приходит к нам. На смуглом румяном лице сияют глаза, блестят зубы. Она приходит оживленная еще тем, как смотрели на нее только что в метро и на улице, когда она шла сюда к нам – с цветами… Она полна собой и, даже когда внимательно слушает, продолжает думать о чем-то своем. Может быть, это широко поставленные глаза придают ее лицу выражение отрешенности…
Было время, она сама сочиняла песни.
Только помню, что простились где-то
И что много было там людей…
В песне было все, как в жизни:
И с тобой не ссорились мы вовсе,
Просто я сама ушла домой.
А потом уже пришло известье,
Будто ты уехал, дорогой…
Мальчишки влюблялись в нее. Скольких она заставила страдать с жестокостью молодости, а сама все скучала по тому, кто уехал не простившись. Потом первая любовь прошла, и песни она пела уже чужие – с пластинок… Про чужую любовь.
Сейчас ей двадцать один год. Она учится в мединституте и говорит, что будет психиатром. В праздники и по воскресеньям она дежурит в больнице, где до института работала медсестрой. В праздники платят по двойной ставке. И она дежурит, чтобы помочь матери, – без отца приходится туговато. Вовка в армии, а Саша и Таня школьники…
– Вот так, тетя Инна, и проходят лучшие годы – без праздников и воскресений, – говорит она и вздыхает. А глаза смеются, зубы блестят. Артистка! И весь вид ее говорит – что мне праздники? Для меня каждый день – праздник!..
Помню их разговор. Люси с моей дочкой. Люся тогда только закончила медучилище.
– И каждый, как узнает, что прописали уколы, обязательно спрашивает: «Куда будете колоть?»
– Ну, а ты что?
– А я говорю: «В то место, где спина утрачивает свое благородное звучание»…
Она может не появляться у нас полтора месяца, вдруг позвонить, чтобы узнать фамилию венгерского композитора из семи букв, после чего снова исчезнуть на месяц…
Это – мое. Легко уступив Соломонию Сабурову любителям исторического жанра с примесью детектива, ревниво берегу для себя милые моему сердцу образы. И уже смутно живет во мне предощущение рассказа. Приближается час исполнения новой работы, доселе невидимо шедшей в моем сознании.
«Без праздников и воскресений». Рассказ.
Есть два вида познания нового в литературе – открытие (находка!) и исследование. Меня больше интересует исследование. Отсюда мой интерес к старым знакомствам, долгим дружбам, когда вся жизнь человека проходит перед глазами, все перемены внешности и психики – налицо. Известны и причины этих перемен в характере, психологии.
Такой род познания жизни я отношу к исследованию. Тогда как встреча с новым – людьми, местностью, нравами – это всегда открытие. В открытии для пишущего свежесть восприятия извиняет и восполняет некоторую – неизбежную при взгляде извне – поверхностность.
В детстве человек интересуется окружающим миром. В юности самим собой. В зрелости своей родословной.
Интерес к своей родословной – это тоже интерес к самому себе, но шире. Интерес, включающий в понимание себя весь мир. В возрасте от тридцати до сорока лет человек становится самим собой в наиболее полной, совершенной мере.
Он становится всечеловечным и понимает всечеловечное.
Он может понять сына, отца и деда.
Для любви знание предмета обязательно. Могла ли я в детстве сказать, что люблю лес?.. Лес для меня, в отличие от поля, степи, был понятием далеким, нереальным. Лес был сказочным персонажем, таким же, как его обитатели – Серый Волк и Лиса Патрикеевна. Когда мне читали Некрасова:
Плакала Саша, как лес вырубали,
Ей и теперь его жалко до слез… –
Я жалела не лес, а плачущую Сашу…
Много лет спустя в нашем краю решили расширить лесную дорогу. Для этого пришлось свалить множество прекрасных сосен, берез и елей и уничтожить вековую, натоптанную многими поколеньями, тропу…
Тут я сама готова была плакать, как плакала некогда Саша. Деревья вдоль тропы стояли рослые, сильные, достигшие мощи, какой достигает дерево, растущее на свободе, на свету. Тропа, утоптанная до каменной твердости, бежала вдоль лесной дороги, выводила на поляны, пряталась под темными шатрами елей и вновь выбегала на свет, к соснам, с их красными на вечернем солнце стволами…
Теперь тропы нет. Погибли деревья. Погиб и старый мостик над круглым водостоком, в котором, как в перевернутом бинокле, был виден дальний пейзаж – поле и домик за рекой. Неприступно стоит лес по сторонам асфальта. Одинокий путник идет по обочине, опасливо сторонясь летящих, слепящих в темноте машин.
Асфальт – для них. Тропа была для нас.
Нескоро натопчем новую тропу…
…Темная пора предзимья. Окончены все работы осени – ветры ее, туманы и сушь бабьего лета. Все готово к зиме. Все ждет снега. А он, глядишь, и выпадет ночью. И, проснувшись, увидим, что все бело.
В снежную зиму хорошо в Воскресенске. Сугроб возле дома высокий, плотный. Дорожка в снегу прорублена от калитки до крыльца, от крыльца к сараю. Верхушки молодых яблонь кажутся кустиками. За заборами, как будто ставшими еще ниже, дворы соседей. Их летом скрытая от глаз жизнь обнажилась вместе с обнаженными садами. От заборов ложатся на снег косые стрельчатые тени.
Но для наших глаз и зимой отовсюду проступает лето. О нем напоминают сухие мальвы у крыльца и торчащие над снегом колотушки многолетних маков. (Каких только маков нет у нас! И розовые махровые величиной с блюдце, и лилово-белые, и густо-красные, с вырезанными лепестками, воинственные – мы назвали их «Индеец Джо»…) Сейчас все под снегом. И на летней баньке белая нахлобучка.
Я люблю февраль. Голубые дни в середине февраля, обещание весны. В такие дни хорошо в лесу. Ранний закат, розовые верхушки сосен. Матовый хрупкий снег на полянах, в пазухах деревьев. Сосульки на березе. Под настом, как под стеклом, сохранились все узоры и извивы давней поземки. Стучат дятлы; зимние тропинки, строго необходимые, ведут от цели к цели, и ни полшага в сторону.
После недавней оттепели пошла река. Возможно, это только верхняя вода. Днем она голубовато-молочная, с таким же голубовато-молочным отражением уходящих в нее берегов. Вечером река становится лимонно-желтой, и вода в ней движется медленно, словно засыпает.
Она густеет. Это уже не вода, а текущий лед. Бег реки замедлен, как бег последних вагонов длинного, уже остановившегося где-то впереди состава.
Зима, как никакое другое время года, располагает к чтению.
Я раскрываю седьмой том сочинений Ивана Лажечникова, год издания – 1858-й. «Беленькие, черненькие и серенькие», «Новобранец 1812 года», «Знакомство мое с Пушкиным»… Читаю его роман «Немного лет назад». Читаю и узнаю знакомые места, описанные неравнодушным точным пером почти полтора века назад. Романтические главы удаются Лажечникову меньше, чем те, где он дает волю иронии. Он писатель характерный, как бывают характерные актеры. Особенно хороши портреты, в том числе и портреты Пушкина, Барклая-де-Толли. Читая некоторые страницы, я невольно вспоминала Толстого и Гоголя.
Приведу отрывок из биографического очерка «Новобранец 1812 года» – описание встречи с Барклаем-де-Толли:
«Я пошел… прогуляться по деревне. Когда мы подходили к станционному дому, возле него остановилась колясочка; она была откинута. В ней сидел Барклай-де-Толли. Его сопровождал только один адъютант. При этом имени почти все, что было в деревне, составило тесный и многочисленный круг и обступило экипаж. Смутный ропот пробежал по толпе… Не мудрено… отступление к Москве расположило еще более умы против него… никто не понимал тогда великого полководца, который с начала войны – до бородинской отчаянной схватки – сберег на плечах своих судьбу России. Но ропот тотчас замолк: его мигом сдержал величавый, спокойный, холодный взор полководца. Ни малейшая тень смущения или опасения не пробежала по лицу его. В этом взоре не было ни угрозы, ни гнева, ни укоризны, но в нем было то волшебное, не разгадываемое простыми смертными могущество, которым наделяет Провидение своего избранника и которому невольно покоряются толпы, будучи сами не в состоянии дать отчета, чему они покоряются. Мне случалось после видеть, как этот холодный, спокойный, самоуверенный взгляд водил войска к победе, как он одушевлял их при отступлении (из-под Бауцена и окрестностей Парижа, когда мы в первый раз подходили к нему). Русский солдат, всегда недовольный ретирадами, не роптал тогда, потому что, смотря на своего предводителя, уверен был, что он не побежден, а отступает ради будущей победы.
День был ясный, коляска стояла под тенью липы, урвавшей на улицу несколько густых сучьев из-за плетня деревенского сада. Барклай-де-Толли скинул фуражку, и засиял голый череп, обессмертненыый кистью Дова и пером Пушкина. При этом движении разнородная толпа обнажила свои головы. Вскоре лошади были готовы, и экипаж исчез в клубах пыли. Но долго еще стояла толпа на прежнем месте, смущенная и огромленная видением великого человека».
Право, как тут не вспомнить иные страницы «Войны и мира». Те же длинные периоды, та же точность, пронзительность описания. То же самое желание не просто нарисовать картину, но тут же учинить ей психологический анализ…
Писатель Лажечников вырос в семье купца-либерала, человека широкого и хлебосольного. Детские, лучшие годы его жизни уже связаны с усадьбой Красное сельцо, с барским домом в старинном парке, который без натяжки часто именуют Дворцом…
«Сюда стекались дворяне уезда на приманку вкусных обедов с аршинными стерлядями, пойманными в собственных прудах, и двухфунтовыми грушами, только что сорванными в своих оранжереях. Все это приправляло радушие, ум, любезность хозяина и красота хозяйки. Офицеры Екатерининского кирасирского полка, стоявшего в окрестности, толпились каждый день у гостеприимного амфитриона… Губернаторы, ездившие ревизовать губернию, делали несколько верст крюку по проселочной дороге, чтобы откушать хлеб-соль у радушного помещика-купца. Порядочный оркестр домашних музыкантов, во время обедов, услаждал слух гостей увертюрами из тогдашних модных опер».
Не лишне тут заметить, что отец писателя отпустил на волю всех дворовых людей, оставив только музыкантов, которых, впрочем, вскоре отпустил тоже. Он уничтожил барщину и заменил ее умеренным оброком. За все работы была положена условленная плата. Не всем это было по душе. И однажды ночью, когда Лажечниковы находились в Коломне, они были разбужены страшным стуком.
Во дворе стояли три тройки и при них были солдаты. В ту ночь были взяты и увезены хозяин дома, священник – автор доноса, как выяснилось позднее, – и гувернер француз Болье. Об этом французе писатель Лажечников расскажет в дальнейшем: «вспомнил… и доброго француза-гувернера с длинною косою за плечами, которую вместе с головою своей вынес он из-под гильотины»…
Доставленный в Петербург на казенной тройке, Лажечников-отец был посажен в Петропавловскую крепость. В доносе на него говорилось «О разрушении основ и якобинце, дальнейшее пребывание которого в Коломне грозит отечеству неотразимыми несчастиями»…
Именно этого француза-якобинца с нежностью вспоминает писатель в момент обостренного патриотизма – в дни взятия французами Москвы.
Романтический юноша, бежавший с гусарами на войну против родительской воли – ночью, с балкона, по веткам старой ели, – Лажечников дошел до Парижа и, отличившись при взятии его, был награжден орденом «За храбрость». Блестящая военная карьера, открывшаяся ему, адъютанту графа Остермана-Толстого, была отвергнута Лажечниковым. Придворным балам он предпочел службу в министерстве просвещения. Литературный труд в уединении старой усадьбы, окруженной тенистым парком… В этой усадьбе он провел свои лучшие годы, ребенком научился любить родину, юношей встретил горькую весть о том, что Москва отдана французам.
Отсюда, с этого холма, видел юный Лажечников багрово-черное зарево на северо-западе – зарево московских пожаров. Отсвет его зыбко отражался в окнах верхнего этажа – враг уже занял Бронницы. От обычного заката это зарево отличалось тем, что свет не спускался к земле, а поднимался от нее, озарял ночные облака беглым малиново-черным огнем. Огонь этот словно двигался по небу вместе с облаками, «…и всем нам казалось, что горит наше родное пепелище. Несколько дней сряду, каждый вечер, Москва развертывала для нас эту огненную хоругвь. При свете ее сельские жители собирались толпою перед господским домом или перед церковью, молились и вздыхали… Никто не помышлял о покорности неприятелю, о том, чтобы оставаться в своих домах, бить ему челом. Ожидали его только с тем, чтобы в виду его спалить свои жилища. Топоры и косы приберегали на случай под рукою…»
Конечно, одним из первых был бы предан огню дом-дворец с колоннами над Москвой-рекой.
Но судьба пощадила его. Французы были остановлены и до этих мест не дошли.
В моей записной книжке среди вопросов к Докторову был и такой: как относится Николай Иванович к идее основания в доме-дворце, занятом под детский сад, краеведческого музея?
Ответ был скор и категоричен:
– Отрицательно.
Помолчав, Николай Иванович все же счел нужным обосновать свой ответ:
– Это помещение не годится для музея. Комнаты небольшие, мало света. Для музея нужно построить новое здание…
Такой ответ, признаться, озадачил меня. Обоснование не показалось убедительным. Возможно ли, что комнаты, тесные для музейных экспонатов, достаточно просторны для подвижных неугомонных детсадовцев? И – неужели детям нужно меньше света, чем тем же экспонатам?
Тут что-то не продумано, в этом ответе. Скорый суд – не всегда самый правый. При размахе строительства в Воскресенске, конечно, ничего не стоит построить еще одно здание. Можно построить и музей. Этакий стеклянный кристалл с подвесным потолком и скрытым светом, – Докторов строит все не наспех, по последнему слову техники. Мягкие маты покроют полы, сделают неслышными шаги посетителей, приборы будут чутко регистрировать влажность воздуха, его температуру…
Не сомневаюсь, что это будет образцовый музей. Как все, что строит Докторов.
И все же!..
Сможет ли стеклянный кристалл соперничать со старой усадьбой, которая сама по себе экспонат, и притом ценнейший? С комнатами и залами, пусть тесноватыми, но словно хранящими еще голоса и шаги давно отзвучавшей эпохи. Возместят ли подвесные потолки обаяние этих стен, построенных в середине восемнадцатого века в стиле барокко, – единственный уцелевший образец подобного стиля в Подмосковье.
После революции этот дом был взят на учет как памятник архитектуры.
Влюбленные гуляют в старинном городском парке с «прошпектом», древними дубами и липовыми аллеями. И каждую весну, как во времена Лажечникова, «соловьи под вечер, будто со всей округи, слетаются сюда спеваться: кажется, воздух горит от их жарких песней…».
Не слишком ли мы расточительны? Не постигнет ли и этот дом-дворец судьба усадьбы Спасское?
Было время, когда молодая Страна Советов отдавала своим детям лучшие дома и особняки. То была пора жилищного кризиса. Она давно минула. Нужно подумать о том, чтобы сберечь для наших детей памятники старины, эту повесть о прошлом земли, на которой им предстоит жить и расти…
Приступая к этим запискам, я вспомнила о Юричеве. Прошло пять лет с тех пор, как мы познакомились. В то время он еще работал в горсовете, ведал там и земельным отделом. Он пришел к нам в поселок, измерил вдоль и поперек наш участок в шесть соток. Сначала рулеткой, а потом своим, не менее точным журавлиным шагом. Записав, что требовалось, в свои бумаги, он как-то невзначай, с некоторой застенчивостью сказал, что собрал большой материал по истории города Воскресенска. Возможно, нам будет интересно его просмотреть… Спустя несколько дней он принес папку. Это был солидный труд. Уже не в картонном, а в малиновом коленкоровом переплете. И не было прежней подписи в конце – «по поручению председателя исполкома»…
Я вспомнила о Юричеве. В хаосе накопившихся мыслей и впечатлений мне нужен был проводник. Строгий документалист. И еще мне хотелось снова увидеть редкие фотографии в его папках. Вглядеться в них по-новому – дольше и вдумчивей, чем тогда, пять лет назад…
Предстояло найти Юричева. В горсовете мне сказали, что он уже на пенсии.
В редакции не было его домашнего адреса. Узнав о цели моих розысков, заметили скептически:
– Вряд ли он вам что-нибудь даст… Человек он нелюдимый…
И, от души желая помочь мне в работе, подарили подборку газетных вырезок – серию очерков «Край Воскресенский. Далекое-близкое». Печатание их недавно закончилось. Под каждым очерком стояла незнакомая мне подпись – Б. Ростовский.
Я не поверила, что Юричев прячет свои материалы. Впрочем, подумала я, возможно, тут дело в соперничестве, чувстве обиды. Да и меняются люди с годами.
Юричева мы встретили случайно, на улице за больницей. Это была одна из тех немногих уцелевших в городе улиц, которая еще сохранила свой деревенский облик – трава с одуванчиками на тротуаре, подсохшая после дождя глинистая колея, низкие домики в садах и серый больничный забор, на котором крупная надпись мелом: «Достойно встретим и отметим!..»
Я без обиняков спросила Юричева о его папках. Он очень охотно, почти с радостью, согласился дать их мне. Когда? Сегодня же. На какое время? Хоть на десять лет!..
Внешне он мало изменился за эти годы. Был так же строен, сухопар и моложав. В холщовом пиджаке поверх клетчатой рубашки. Только густые темные волосы словно припорошило дорожной пылью.
Мы стояли на солнцепеке и говорили, говорили… О том, что в Ачкасове срыли древний курган – «приводили в порядок территорию совхоза». И о том, что на одном из старых флигелей в больнице повесили мраморную доску в честь врача Бориса Львовича Кагана.
Образ этого земца, с которым вынуждены были считаться и князья, и фабриканты, особенно близок Юричеву. Будь Юричев литератором, он бы, наверное, написал книгу о человеке, которого даже жандарм не решился выдать карателям – испугался народного гнева.
Борис Львович Каган был видным общественным деятелем, просветителем, врачом, революционером. Его преследовали. И в годы наступления реакции он уехал в Америку. Но не выдержал там больше двух лет и вернулся в родную Кривякинскую больницу, по которой скучал за океаном… Когда он умер, вся округа провожала его, гроб несли на руках. Похоронили Кагана в Новлянском, возле церкви. На белом камне высекли надпись:
«Жертве беззаветной любви к ближнему…»
– Замечательный был человек!.. У фабриканта выпросил старый паровоз, приспособил его, чтобы в больницу дать электричество, – сказал Юричев. – Предприимчивый был, как видите… А вот не предприниматель в американском смысле этого слова… Потому что не о себе думал, а о людях. Как для людей лучше сделать! Общественник по натуре…
– Мы с Ростовским хлопотали о мемориальной доске, – сказал Юричев. – Обратились в Музей Революции, там нас поддержали…
О Ростовском упомянул он так легко, просто, что мое предположение о соперничестве тут же отпало. Все же я спросила, использовал ли Ростовский в своих очерках материалы из папок Юричева.
– Частично, – сказал он. – Но у него есть и свое, чего у меня не было… Например, сведения о пребывании Гоголя в Спасском – его заслуга…
От Юричева я узнала, что Ростовский пенсионер Химкомбината, тоже краевед, влюбленный в родные места.
– Пусть пользуются, кому надо, – сказал Юричев. – Один экземпляр я историческому музею подарил, в Коломне… Разве мне жалко? Один раз только мне стало обидно. Какая-то женщина читала лекцию в парке о нашем районе прямо моими словами… Ей записку прислали – откуда она почерпнула такие знания? И она – что бы вы думали? – стала говорить что-то невразумительное, мяться… Почему бы ей не сказать?
Вечером он пришел к нам. Пока мужчины спорили о том, когда в Воскресенске впервые появился футбол, мы с дочкой накрыли стол в саду под старыми вишнями.
Солнце садилось, освещая лиловые султаны иван-чая. С писком носились ласточки. Мы пили красное венгерское вино, закусывали сыром и говорили о жизни давно минувшей и недавней. О жизни будущей и настоящей. Даже самая скромная трапеза на свежем воздухе, с зеленоватым небом и первыми розовыми звездами над головой, с шелестом листвы возле лица, свежим запахом травы и близкого леса – становится праздничной.
Мы говорили о шерстистых носорогах и костях мамонта, которые успели сдать в утиль, пока Юричев до них добрался. Говорили о звездах – Георгий Емельянович любит астрономию. А звезды горели над нами, ярче разгораясь с наступлением темноты, уже не розовые, а зеленые. Птицы затихли, только кузнечики – наши северные цикады – строчили в темноте, обещая долгую сушь. Не стало видно лиц, только когда Юричев закуривал, огонь озарял нижнюю часть его лица, строгий подбородок и руки.
Он рассказывал о себе. О том, что его отец умер в год его рождения, а мать работала прачкой в немецкой семье. Мальчиком он батрачил в Калужской области, а сюда «приехал к своему дядьке, Макару, у которого была чулочная артель». Дядьке-нэпману нужен был помощник, и он вспомнил о племяннике. Чтобы не слыть эксплуататором, дядька устроил паренька сторожем в пристанционном поселке. Однажды, когда паренек ходил по улицам поселка с колотушкой, к нему подошли двое и предложили вступить в союз батраков, а вскоре он стал председателем батрацкого комитета в Коломне. Потом рабфак, метрострой – первая очередь, Институт геодезии… И снова – Воскресенск, бессменная работа в горсовете и увлечение стариной, историей своего края…
– Засел за книги, – рассказывал Юричев. – Чтобы хоть что-то новенькое сказать, старенькое-то знать надо!.. Мне ни в чем в жизни особенно не везло, а здесь иду по земле – и все вижу, чувствую. Все мне открывается, как ясновидящему… Вот эта аллея была посажена, а эта – облагороженная лесная просека…
Юричев умолк, прикуривая. Снова огонь коротко осветил его подбородок и руки. И я подумала, как, в сущности, трудно проникнуть в чужую жизнь. Данные биографии – это лишь набросок, общий чертеж, за которым кроется так много.