355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Инна Гофф » Рассказы-путешествия » Текст книги (страница 2)
Рассказы-путешествия
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:50

Текст книги "Рассказы-путешествия"


Автор книги: Инна Гофф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Мы шли по Лазаретной улице, мимо больницы, где собралась кучка людей, и все целовались – пришли за выздоровевшим родственником. Многие были с цветами. В окна госпиталя смотрели больные. Шли по улице Моско́ва (Московской) и вышли на Пьяцца Сан Анжела. Собственно, это даже не площадь, а перекресток. Там нас ожидала встреча с фонтаном Франческо. Высокий монах, в рясе, с клобуком, упавшим на плечи, стоит на земле рядом с круглым водоемом, наполненным до краев водой.

Вода спокойна и неподвижна, лишь в середине бьет ключом, как будто оттуда вот-вот явится чудо. Поза монаха – само внимание, глаза неотрывны от волнующейся середины фонтана, рука поднята предупреждающе: «Вот, сейчас оно явится…»

Для нас таким явившимся чудом был сам этот фонтан, встреча с ним окрасила день в Милане какой-то особенной прелестью.

Рядом был скверик, бегали мальчишки и стреляли в прохожих из трубочки жеваной бумагой. Шуршали листья. Большой забор оградил какую-то стройку. На заборе – афиши, как и у нас.

Потом мы сидели на скамейке в садике на площади Республики. Уже смеркалось, неопавшая зелень казалась черной, а опавшая – серой. Какой-то пьяненький на соседней скамейке приставал с разговорами к женщине.

Еще раньше, на виа Лазарето, мы видели, как на улице, просто на матраце, под одеялом спал бродяга. Спал среди бела дня, и это никого, кроме нас, не удивляло. Нас особенно удивил комфорт, с которым это было обставлено, и равнодушие прохожих к этой, видимо, привычной сцене.

Вечером мы никуда не пошли. На другой день нам предстоял вылет в Париж, а там еще три дня Парижа, и – Москва. Но за этот туманный серенький день я успела очень много: я полюбила Милан.

* * *

Италия между Феррарой и Падуей похожа на Украину, может быть юг Украины, или даже Молдавию.

Равнина, тополя, яблоневые сады, деревья гнутся под тяжестью красных яблок. Между фруктовыми деревьями крестьянские дома, виноградники, школьники и крестьянки на велосипедах. Оливковые рощицы. Рабочие ремонтируют дорогу. Крестьяне возятся в садах. Такая обыкновенная проселочная дорога расскажет больше, чем автострада, пробитая в горах.

После Падуи кто-то сказал:

– Всё. Теперь сосредоточимся. Впереди – Венеция!

* * *

О Венеции писать страшно. Словно держишь в руках хрустальную чашу, которой сотня веков и которой касались губами великие мира сего. Тебе и в руках ее держать страшно, а предлагают отпить из нее глоток.

Венеция

Грустно, что множество людей никогда не увидит Венецию. Не пройдут по горбатым мостикам над каналами, не вдохнут ее сырой влаги, где смешались запах зеленой тины и гнилого дерева. Не увидят ее рыбного рынка, его серебряных и розовых тонов, его прыгающего, извивающегося, шевелящего клешнями товара, и его мастеров – торговцев рыбой, этих хирургов и ювелиров, выкладывающих это розовое и серебристо-голубое на зеленых виноградных листьях.

Мы жили в отеле «Конкордия», на площади св. Марка. Наши окна выходили на соседнюю улочку, узкую, как все улочки Венеции. Внизу – цветные столики какой-то ресторации. Напротив – окна с жалюзи, как наши. Цветы по окнам. В Венеции цветы «растут» на стенах домов, увивают балконы, подоконники. На земле для них нет места. Венеция – город, по которому ходят пешком. Все машины остаются у входа в город, на большой площади.

Машины оставляют у входа в этот город, как обувь у входа в храм.

* * *

Когда мы впервые сели в гондолу и она, качнув черной лакированной шейкой, поплыла по Большому каналу – Канале Гранде, – у меня было такое чувство, что все это я уже видела когда-то в своем воображении. Именно в воображении, а не в реальной жизни. Дворцы с высокими стрельчатыми окнами, всех оттенков: розовые, белые, серые, зеленоватые, теснящиеся один к другому, дома, похожие на дворцы, ступени которых омывает вода канала. Возле подъездов – полосатые столбы, сваи – красные с желтыми полосами, и синие тоже с желтым, и просто серые колья свай. К этим столбам привязывают гондолы.

Голубой, необыкновенно чистый воздух, размытое золото красок, всплеск воды от весла гондольера – смуглого, похожего на мавра, с круглым добрым лицом и щелью между передними зубами. На нем – темно-синяя, матросского вида, рубашка и такие же синие брюки. Он перекликается с другими гондольерами. Кто-то улавливает фразу: «Русских везу! Русских». Сенсация на Канале Гранде. В одном окне пожилой мужчина. Улыбается нам, наклоняет голову – здоровается…

Полно, не во сне ли это? Когда я все это увидела так отчетливо, как сейчас?

И память подсказывает: Андерсен, сказка «Оле-Лукойе». Я не перечитывала ее с тех пор. Помнится, она мне тогда, в детстве, казалась самой волшебной и чем-то меня пугала. Но там, в этой сказке, было одно место, которое вызвало в воображении то, что происходило со мной сейчас. Там была река (или канал), дворцы, и в одном из окон – старая няня, кормилица, которую мальчик, герой сказки, не помнит уже, а ведь она его так любила…

Вернувшись в Москву, я сразу стала искать Андерсена, нашла его у дочки и открыла сказку «Оле-Лукойе», главу «Вторник»:

«Над комодом висела большая картина в золоченой раме. На ней была изображена красивая местность: высокие старые деревья, трава, цветы и широкая река, убегавшая мимо роскошных дворцов куда-то далеко в лес, в безбрежное море.

Оле-Лукойе прикоснулся… к картине, и вот нарисованные птицы запели, ветви деревьев зашевелились, а облака поплыли по небу; видно было даже, как скользили по картине их тени.

Затем Оле приподнял Яльмара до уровня рамы, и мальчик ступил прямо в высокую траву. Освещенный солнышком, сиявшим сквозь листву деревьев, он уселся в маленькую лодку, которая покачивалась на воде у берега…»

И дальше:

«На берегах реки возвышались большие хрустальные и мраморные замки, а на балконах этих дворцов стояли принцессы…»

Так вот, значит, где я побывала в своем воображении в те далекие годы детства – в Венеции!

Тут стоит подумать о силе детской фантазии, о том, что эта способность воображать себе то, что слышишь, или то, о чем читаешь, с годами приобретает совсем другие краски и лишается волшебства. Мы живем в реальном мире, и он делает из нас реалистов, в лучшем случае – романтиков (ох, как затрепали это слово!). А вот – волшебство жизни! Оно есть на земле, пока на ней есть Венеция.

* * *

Ко многим венецианским улочкам почти не подходит понятие «ширина». Это скорей глубокие улочки, солнце никогда не заглядывает в них, только наверху, над ними, как ручей, голубеет, вьется узкое небо.

У А. Блока и у Томаса Манна гондолы вызывают одинаковое впечатление, и они сравнивают их с гробами.

 
Холодный ветер от лагуны,
Гондол безмолвные гроба…
 
А. Блок. «Итальянские стихи»

«Удивительное суденышко… и такое черное, каким из всех вещей на свете бывают только гробы…»

Томас Манн. «Смерть в Венеции». Собр. соч., т. 7, с. 467

Голуби ночуют на решетках тюрьмы Дворца Дожей и на крыше св. Марка, среди белых статуй. На рассвете площадь св. Марка пуста. Потом появляется мальчик лет семи, он катит сумку на колесах с кормом для голубей. Время от времени он запускает руку в сумку и разбрасывает корм по площади. И сизая туча голубей спускается сверху. Эта туча кружится над ним, потом, расплескавшись по площади, течет вокруг тачки с кормом, следуя за ней и опережая ее, обтекая со всех сторон. Мальчик разбрасывает корм, отмахивается от назойливых птиц. Он серьезен и деловит, и эта серьезность делает его похожим на лилипута. Он садится на ступени новой прокурации, облепленный голубями, высыпает остатки корма и, поймав одного из голубей, кормит его с руки.

* * *

В Венеции много детей зарабатывает себе на хлеб. Мальчик-толстяк лет двенадцати – в баре. Кудрявая девочка-разносчица, относившая в отель выглаженные платья прямо на деревянных «плечиках». Ей вряд ли больше тринадцати лет. Все эти дети очень серьезны и самостоятельны.

* * *

По утрам Венеция поет, как птица. Поет девушка, накрывая столики уличного кафе. Поет разносчик, несущий на голове деревянный ящик с овощами. Поет портье, протягивая ключи от номера постояльцу. Это поет настоящая, трудовая Венеция, как поет, охорашиваясь поутру, всякая птаха.

Она поет не так, как наемные певцы в гондолах с немецкими туристами. За тех почему-то немножко стыдно…

Бронзовый Гольдони в Венеции – это живой, веселый человек, эпикуреец, типичный венецианец. Думаю, что и он напевал что-нибудь, проснувшись поутру.

Он с тростью, в шляпе с полями, сдвинутой на затылок. От сырости бронза потемнела, позеленела. Он как будто продолжает весело шагать по своему городу.

* * *

У Пастернака:

 
…Я был разбужен спозаранку
Щелчком оконного стекла…
 

Раньше мне казалось не очень точным слово «щелчком». Но теперь, вспоминая наш длинный, как гондола, номер в отеле «Конкордия», и окно напротив двери, и тот звук, который оно издавало на сквозняке, я думаю, что слово найдено точно. Это был именно «щелчок», а не стук, и не звон. Тот щелчок, которым проверяют целость хрустальной рюмки, ее певучесть:

 
Я был разбужен спозаранку
Щелчком оконного стекла.
Размокшей каменной баранкой
В воде Венеция плыла…
 
* * *

Можно ли все же рассказать Венецию? Можно ли рассказать музыку?

* * *

Как одеты гондольеры?

Синяя роба, тельняшка, иногда белая рубаха поверх тельняшки, соломенная шляпа с красной лентой, кушак. Есть и другие, частные гондолы. Мы видели такую с гондольером в белой форме, стройным, как бог. Он вез старика, хозяина гондолы, с молодой красивой женщиной, созданной для гондольера…

А за Понте Риальто над узкими улочками висит на веревках белье. Из окон спускают корзинки для подъема провизии. Разносчик кладет в корзину заказанную в лавке провизию: овощи, молоко, мясо – и корзинка плывет наверх. Для этого существует система блоков.

Старушки, да и вообще венецианки, любят смотреть в окна. И многие из этих лиц в оправе окна просятся на эмаль.

В Венеции мы ели суп из мидий. Приносят глубокую тарелку с грудой черных продолговатых ракушек, какие во множестве встречаются у нас на реках. Мы разнимали их руками и доставали вилкой оранжевого моллюска. Было довольно вкусно.

* * *

Площадь Святого Марка – это как бы и не площадь, а зал для танцев под открытым небом. Со всех сторон она замкнута: старые и новые прокурации, колоннада Наполеона и напротив нее собор Сан. Марка. Вымощенная, гладкая, строгая и величественная, эта площадь одна из красивейших в мире. Сходство с танцевальным залом придает ей музыка – два оркестра играют на ней по вечерам. Смолкает один, и тут же вступает другой. Впрочем, никто не танцует. Все слушают музыку и переходят от одного оркестра к другому, как загипнотизированные. По этой площади, прихрамывая, прогуливался Байрон; задумчивый, стоял над лагуной Александр Блок; здесь, щурясь от солнца, сидел на мраморных ступенях возле фонаря молодой Антон Чехов. И Вагнер сочинял свою музыку за столиком этого кафе – теперь оно называется Вагнеровское, и оркестр в красных камзолах играет у входа в кафе – Вагнеровский оркестр.

Эта площадь возбуждала мрачную романтическую фантазию Томаса Манна и будила в Хемингуэе грустные философские мысли – мечты о прожитой жизни.

В толпе иностранцев можно увидеть местных жителей, из той, настоящей Венеции, за Понте Риальто. Я видела старика с двумя юношами, они пришли послушать музыку. Особенно запомнился один из юношей, в красном свитере, с бледным тонким лицом. Он был поглощен музыкой, и мне казалось, что ради него одного они и пришли сюда, эти трое.

* * *

Вечером на набережной Скьявона и на молу у лагуны пустынно, темно. Постукивают и всплескивают на привязи гондолы, качаясь на легкой зыби и задирая высокие черные носы. Горит огонек у Мадонны гондольеров, в маленьком резном притворе, на свае, вбитой у причала. Изредка окликают гондольеры, предлагая прокатиться по ночной лагуне, по Канале Гранде. Ослепительно мигают в темноте, обжигая лицо мгновенным светом, вспышки уличных фотографов. И вот в руках бумажка с планом города и адресом фотографии, где вы можете получить снимок через два часа и не позже следующего дня. Сначала это забавляет, потом начинает сердить. Мы пытаемся увернуться, закрываем лицо руками. А они уже подстерегают новую жертву.

По пустынной набережной бродят собаки, большие венецианские псы, а не туристки-болонки и туристы-бульдоги.

Девочка с характером сердито кричит двум парням:

– Баста!

В витринах волшебно светится розовое, дымчатое, зеленое и голубое стекло фабрики острова Мурано. Особенно таинственно светится оно по вечерам, когда еще не опущены жалюзи на витрине магазина.

* * *

Но, наверное, нет ничего красивее овощной лавки, ее сочного, живого, красочного богатства в эти теплые дни итальянской осени. По рынку идешь, как по выставке фламандских натюрмортов, – лиловые лакированные баклажаны, красные помидоры, цветная капуста, связки белого лука, сельдерей, какие-то незнакомые нам плоды и фрукты.

* * *

Я так и не научилась фотографировать. Приходится делать для себя мгновенные снимки просто так, взглядом. Кое-что удается сохранить.

Так взглядом «сняла» я ту улочку, что выходит на набережную на другом берегу, за Понте Риальто, затемненную впереди, ближе к нам, и светлую вдали. Белые флаги простынь высоко на веревках, протянутых над улочкой от окна к окну.

И по этой улочке из светлого в тень идет элегантная женщина с коричневой собакой.

Движения гондольеров, как они упираются ногой в стенку канала, как бы притормаживая. Как они очищают щеткой бока и дно гондолы от водорослей.

* * *

В Венеции, да и в других городах (во Флоренции) много окон, составленных как бы из бутылочных донышек. Это толстое, непрозрачное стекло, должно быть, известное тут с самых давних времен.

Продавец на рыбном рынке с лицом молодого Ван Гога.

Мужчина в сером костюме и серой шляпе – служащий, прибывший на катере с островов за лагуной. Интеллигент, венецианец.

Сердитый продавец сувениров на набережной Скьявона. Лица, лица, лица…

* * *

А у статуй там, наверху собора Сан Марко, своя жизнь. Кто-то улыбается кому-то, и кто-то о ком-то грустит, вслушиваясь в ночной перезвон кампаниллы, где мавры поочередно бьют в колокол.

Если нет этой своей жизни у статуй, для чего они тут? Ведь люди их почти не видят, не замечают. Статуи улыбаются друг другу, а не нам, людям. Многие, мне кажется, поставлены так, что разглядеть их могли только зодчие, строившие собор.

* * *

Запах в гостиницах, магазинах – запах старинных вещей, как в бабушкином комоде. Этот запах старой Европы часто будил во мне воспоминания детства. Мы все начинали заново. После войны ничего старинного во многих домах не осталось…

* * *

Вот как будто и подходят к концу эти заметки. Какие-то мелкие детали еще долго будут вспоминаться. Иногда самая мелкая деталь вызывает целую бурю живых впечатлений. Считается, что мелочи, подробности легко забываются. А мне кажется, мелочи, подробности остаются в памяти дольше, а вот это ощущение счастья, приподнятости, которое испытываешь в иные минуты, – оно улетучивается, исчезает. И вот для чего нужны детали. Они материальны. Они дают возможность поверить в то, что все это действительно было. И не с кем-нибудь, а именно с тобой.

1967

На семи мостах

Небо за вагонным окном заштриховано мелким частым березничком, а по горизонту, над темным лесом, вырезано зубчиками.

Наш состав называется «Арктика». Навстречу ему, к Москве, гремя проносится «Полярный».

А от Петрозаводска до Олонца ходит автобус-экспресс. Сто пятьдесят километров – и там.

Олонец, Олонец, Олонец, Олонец…

Давно, как звон поддужного колокольчика, манило меня это слово, звало в дорогу. Как будто я что-то забыла в том отдаленном краю. Как будто меня там ждали. И вот наконец я в вагоне.

Мелькают круглые озерца – ламбушки, как мне сказали потом, – похожие на воронки от бомб. Стога в белых шапках. Рыжая земля присыпана снегом. Кучи хвороста вынесены к дороге. Конец ноября. Предзимье.

За окнами быстро темнеет, они становятся зеркальными, и уже бесполезно вглядываться в темноту. Сколько ни вглядывайся – увидишь только себя, свое смутное отражение…

* * *

Зябким петрозаводским утром выходим из дому. Я и моя попутчица Нонна Адамовна, врач-гематолог. Нонну я знаю с детства. Когда-то мы жили в одном городе и были подругами. Потом судьба развела нас, и мы стали видеться редко, но из виду друг друга не теряли.

Раз в году, направляясь в отпуск через Москву, Нонна звонит мне с вокзала, а если до поезда остается время, заезжает повидаться. Иногда я получаю от нее письма, напечатанные на машинке, только подпись от руки. Ее письма отличаются странным стилем. Она как бы высмеивает кого-то, кто бы мог так писать: «Анадысь была на концерте Керера. Удовольствие получила аграмадное. Таперича жду Рихтера»…

Она стесняется или не умеет писать просто. Пожалуй, последнее письмо перед моим приездом было единственным в своем роде. Она писала, что в конце ноября опять едет в Олонецкий район и я могу составить ей компанию, если, конечно, не раздумала.

Это было деловое короткое письмо. Я ответила ей телеграммой.

* * *

Пасмурно, и мгла висит в конце главного проспекта. Там – Онежское озеро. Десять лет тому назад я увидела его впервые. Тогда, в начале мая, на озере еще лежал лед, и оно походило больше на зимнее поле, чем на озеро.

И все же наш отряд, экспедиция по спецморпроводке речных судов, пробился сквозь его льды – полпути пришлось следовать за ледоколом – и вышел к Повенцу, а оттуда, шлюзами, к Белому морю, а потом на Северную Двину…

Над Онежским озером висит утренняя осенняя мгла. Некогда подойти, поклониться ему. Это потом. А пока на автобусной станции меня окликают милые знакомые имена: «Возобновлена продажа билетов на самолет на Вознесенье».

Вознесенье, Повенец, Беломорск…

И звучат новые, непривычные:

– Маршрут нашего экспресса: Пряжа – Святозеро – Коскозеро – Коткозеро…

Они мне ничего не говорят. Озера, по крайней мере, обещаны.

Народ в зале ожидания самый разный: колхозники с мешками, командированные с чемоданчиками, вечно странствующие солдаты, морячок с надписью на ленте: «Северный флот», дети… Всем зябко и зевается.

Подают наш автобус. Билеты на него покупают заранее, как на поезд.

Об этом позаботилась Нонна. У нас передние места, с правой стороны.

– Люблю видеть дорогу, – говорит Нонна. Она стоит у ступенек автобуса, торопливо докуривает сигарету, зажав ее между большим и указательным пальцами. Потом грузно поднимается в автобус.

Что ты делаешь с нами, жизнь? Кто-то знает только Нонну Адамовну, дородную сорокалетнюю женщину с подкрашенными губами и наведенными тушью ресницами. Доктора Забавину, опытного специалиста, которому доверено отделение тяжелых больных в большой клинической больнице.

Я же знаю девочку Нонну Забавину, – выйдя замуж, она сохранила свою фамилию, – худенькую, большелобую, с серыми, чуть выпуклыми глазами в пушистых светлых ресницах. Ее воспитывал дядя. Профессор Забавин.

Большелобая девочка никак не хочет слиться в одно с гематологом Нонной Адамовной. Они существуют отдельно одна от другой…

* * *

Водитель автобуса – спокойный, уравновешенный человек. Он похож на летчика. За его широкой спиной – сорок пассажиров, а впереди, за ветровым стеклом, – сто пятьдесят километров пути.

Мы едем лесным коридором. Порошится мелкий снежок, тот, что мглой висел в утреннем небе. Но еще пасмурно. Мелькают встречные машины – лесовозы, фургоны, цистерны с молоком, – подчеркивая на мгновение скорость, с которой идет наш «ЛАЗ», и снова лес с обеих сторон. Однообразный в своем разнообразии северный лес. Мелкий березничек, осина и елки, елки, елки… Болотистая кочковатая земля то и дело сочится водой, выступающей, кажется, отовсюду.

В отличие от светлых сухих лесов этот сыр-бор не вызывает желания погрузиться в него. И все же он красив, как красив каждый лес.

Чтобы это понять, надо иметь лес, который считаешь своим. Мой лес в девяноста километрах от Москвы, в сторону Рязани. Я знаю в нем каждую просеку, у меня там много знакомых: старая сосна «Пять братьев», семейство лиственниц, «Орлиное дерево», высокий раздвоенный пень без коры, похожий на модерновую скульптуру, – «деревянная скульптура „Обнаженная натура“»…

Иметь свой лес – это, знаете, все равно что иметь свою собаку: все остальные не идут в сравнение с твоей, хотя, впрочем, и вызывают повышенный интерес. Но о собаках речь впереди.

Хуже всего – равнодушие. Я много думала о природе равнодушия. К чему бы то ни было. И поняла, что порождает его часто незнание предмета. Просто «собака» еще не собака, и просто «лес» еще не лес. Это всего только отвлеченные понятия, обозначения, рождающие в нас слабый отклик.

Должны быть подробности. Кто-то сказал, что литература – это подробность. Я бы сказала: подробность – это жизнь.

* * *

Промелькнула деревня в несколько домов. На щите название «Половина».

– Полпути от Петрозаводска до Пряжи, – говорит Нонна. Скоро Пряженское озеро. Красотища тут летом, скажу я тебе, неабнакнавенная…

Э, да она и говорит как пишет!..

– И чего тебя, подруга, туда несет? Ну, понимаю, я. Меня больные ждут. Приходится дважды в год выезжать, консультировать… Север хорош, когда белые ночи.

– А Киев, когда цветут каштаны, – вставляю я. – А карась любит, чтобы его жарили в сметане… Да если я хочу увидеть Север во всей суровости. И не тот, что истоптан туристами, а глубинный, неброский, будничный…

– Ну, смотри, смотри, – говорит она примирительно. – Я нарочно передние места взяла, чтобы тебе лучше было смотреть. Хочешь суровый Север? Пожалуйста, могём…

Она достает леденец и протягивает мне. Говорит:

– Закурить ба!..

Холодает. Лужицы затянуты льдом. Впаяны в лед тонкие стволы берез.

Вот и Пряжа. Первая остановка в пути. Выходим размяться. Большое Пряженское озеро еще не замерзло, вода в нем серая, пасмурная, под стать небу. Вдоль шоссе – карельские дома на высокой подклети, кошелем, дома, где под одной покатой крышей внизу скотный двор, а наверху жилые комнаты.

Дома бревенчатые, обшитые тесом. Маленькие плоские оконца как на детском рисунке: слишком правильные и одинаковые. Они как бы говорят: «У нас и в большое окно много ли увидишь! Нам бы побольше тепла!»

За домами, ближе к озеру, потемневшие баньки. От них к воде мостки. На мостках женщина полощет белье. Черные лодки бесполезно лежат у воды, как створки пустых ракушек. Озеро пустынно. Только далеко посреди маячит остров с деревьями. Воду рябит, и кажется, остров плывет к берегу, как корабль.

* * *

И снова в путь. Снова лес. Определенно холодает. Вот уже влажные после недавних дождей деревья схватил иней. Иней украсил проседью причесанные водой шапки мха на кочках. Небо поднялось и посветлело, а влажное шоссе покрылось тонким слоем льда.

Гололед. Внезапный и потому особенно опасный. Наш водитель сбавляет скорость. Спина и руки его напряжены. Впереди подъемы и спуски, крутые повороты… Вот уже первая жертва в кювете – перевернутый самосвал…

Инстинкт самосохранения разбудил дремавших пассажиров. Нам, сидящим впереди, хуже всего. Нонна любит видеть дорогу? Лично я предпочла бы ее не видеть. Едем как по зеркалу. Напряжение водителя передается всем. Раньше работал он один. Теперь «работаем» мы все – мы напряженно смотрим вперед, на дорогу. Только вперед и только на дорогу…

А вот и первая горсть песка под колесами. И еще горсть песка, брошенная на крутом спуске чьей-то невидимой заботливой рукой.

Водитель облегченно вздыхает и зубами вытаскивает папиросу из пачки «Беломора».

* * *

Остался далеко позади Верхний Олонец. Не то. Однако слово «Олонец» уже показалось. Долго едем вдоль реки Олонки. Она, как нитка размотавшегося клубка, должна привести нас в Олонец. И, держась за нее, как в сказке, мы въезжаем в город.

Таким ли я представляла его себе? Пожалуй, не совсем. Более тесным, однотипным. В большей степени городом, как все старинные города.

Более провинциальным, что ли, как все города, расположенные вдали от главных магистралей страны – авиалиний, основных железных и даже шоссейных дорог…

Город, куда привела нас нитка Олонка, и правда был похож на размотавшийся клубок. Он вился, извивался, петляя, повторял очертания двух рек, Олонки и Мегреги, сыгравших в Олонце свадьбу и дальше бегущих уже одной водой в Ладожское озеро.

– Вот так и живем, милая, – сказала мне женщина в сером пуховом платке, администратор гостиницы. – Хочется прямо пойти, а речка хочет крюк сделать. Она хочет крюк сделать – и нам приходится. Семь мостов, милая, в городе, и два еще строятся!..

Итак, мы в городе на семи мостах. А на улицах деревянные мостки в четыре досточки, скользкие сейчас, в пору гололеда.

Вспоминаю невольно Сибирь, юность и тот, мой любимый, город на Томи, его дощатые тротуары в заледеневших расплесках колодезной воды.

Гостиница, где поселились мы с Нонной, бревенчатая, обшитая тесом, выкрашена в мягкий салатный цвет. На салатном четко белеют наличниками плоские окна. Старые тополя у входа. Тишина.

Только постреливают в круглой железной печке березовые дрова. Этот уютный треск будет сопутствовать нам повсюду, даря свое тепло.

А что есть ценнее тепла для человека в чужом городе в холодную пору года?..

В нашем номере никелированные кровати с сетками, стол и тумбочка с зеркалом. Два чайника – большой и маленький, для заварки.

Осматриваюсь. Чего-то недостает. И наконец понимаю – настольной лампы. Спускаюсь вниз, спрашиваю у дежурной лампу.

– Сейчас нет, милая, – говорит она. – Все гостям роздали. Вечером обойду комнаты, спрошу. Может, кто обойдется, дак-ну!..

Северяне не любят досказывать то, что и так ясно. Где-то посреди фразы они обрывают себя словечками «ну» и «дак», ставя их, как перегородки, в самых неожиданных для собеседника местах.

А иногда словечки эти заменяют и самую фразу. Какие только смысловые значения и оттенки не кроются за основательным, протяжным олонецким «ну-у»! Чаще всего это согласие, немногословное подтверждение.

– Нынче мороз на улице.

– Ну-у.

– Мальчик, ты здешний?

– Ну-у.

– Дедушка, к вам гости…

– Ну-у.

Перекусив в гостиничном буфете, разбираем вещи, прячем чемоданы в стенной шкафчик.

– Вот тебе и Олонец, – говорит Нонна. – Сказано было, приезжай весной!

Она как будто чувствует себя виноватой, что завезла меня сюда, – я кажусь ей разочарованной. На самом деле я просто привыкаю к новому Олонцу, не тому, что построило воображение.

– В музей сегодня пойдешь?

– Нет, не сегодня.

– Может, хочешь со мной? Посмотришь новую больницу.

– В другой раз.

Ей кажется, что меня надо развлекать. А мне просто надо побыть одной.

– Ладно, подруга, я потопала, – говорит она и в последний раз затягивается сигаретой.

Ей пора идти. Ее ждут.

Она проводит по губам розоватой помадой, повязывает голову шарфиком, натягивает пальто. И вот передо мной уже Нонна Адамовна, врач-консультант из областной больницы.

– Покедова, – говорит она. – Не скучай, подруга. В восемнадцать ноль-ноль будь как штык на месте. Поведу тебя в местную, значится, ресторацию…

И она исчезает за дверью. В коридоре слышны ее шаги. Ее здесь ждут. Меня здесь не ждет никто.

* * *

За окном мост через Олонку. (А может, это Мегрега?) Один из семи мостов (два еще строятся!). За мостом, на высоком берегу, вытянулся ряд домишек. Типичная северная деревня. А универмаг против входа в гостиницу? Большие цельные окна с неоновым светом и табличкой на двери: «Закрыто на учет»? А деревянные мостки? А финские, цвета темного кирпича, дома в белых квадратах наличников? А старинные губернские дома с высокими заборами?

Все это кружится, извивается, подчиняясь очертаниям берегов. И все это вместе есть Олонец.

Как же все-таки называть его – Оло́нец или Олоне́ц?

Поэт Северянин рифмовал когда-то «Олонца» и «Солнца», но полного доверия к нему у меня не было. Чего не сделают поэты ради звучания стиха!

Олончане же ударяли по-всякому – и так, и эдак.

Брожу по городу, вглядываюсь в лица. Как будто ищу кого-то. Стою на мосту – над Олонкой или Мегрегой? Еще не знаю. Просто стою и смотрю вокруг. Берега отражаются в воде. Школьники идут по деревянному мосту, по деревянным мосткам. Девочки-карелочки, круглолицые, скуластые, с одинаковыми вздернутыми носами. И русские девушки. Их прямые, по последней «западной» моде, не заплетенные в косы русые волосы падают до плеч, не придавая им ничего западного, а только подчеркивая иконописность. Удивительно, как в некоторых краях сохранился, не исчез этот древний прекрасный женский лик!..

Девчонки идут, помахивая портфелями. Обсуждают конкурс-фестиваль эстрадных песен – его передавали вчера по телевидению.

– Я, например, ожидала большего, – говорит одна.

Небо за рекой уже багровеет. На красном его, пожарном фоне черный силуэт каланчи с дозорной вышкой.

Десять лет назад, в Вологде, я увидела похожие на детское лото дощечки под номерами домов. На дощечках – картинки: где – лестница, где – топорик, где – ведро. Мне объяснили, что это на случай пожара. Загорится где-то, и люди бросятся на помощь из своих домов – кто с лестницей, кто с ведром, кто с топориком…

И мое воображение мгновенно нарисовало картину народного бедствия и великую человеческую солидарность, символом которой являлись эти бесхитростные знаки.

Морозный закат в Олонце с черным силуэтом пожарной вышки наводил на мысли о прошлом. Вспоминалась история: война со шведами, революция, Отечественная война…

Но в музей по-прежнему не хотелось. Я как будто нарочно тянула, откладывала то, ради чего приехала сюда, – встречу с олонецким чудом…

Я слыхала о нем еще в Москве. Возможно, от той же Нонны. Я слыхала, что живет в Олонце человек, собравший удивительную коллекцию русской старины.

Ради встречи с ним, создателем Олонецкого краеведческого музея, я и приехала в этот город. Верней, это послужило поводом, чтобы собраться в дорогу. В музей мне не очень хотелось. Честно признаться, я не люблю музеи. Меня тяготит омертвелость предметов с пояснительными табличками, пресловутая «музейная» тишина, похожая на ту, когда в доме покойник.

Полумрак и пыльный запах прохладных залов наводит на меня неизменную тоску о какой-то далекой, ушедшей жизни…

Однако не любить музеи – еще не значит не бывать в них. В музеях я бываю довольно часто, но каждый раз как будто что-то преодолевая в себе…

Мне было лет пять, когда родители повели меня во дворец под Ленинградом. В памяти остались огромные залы с высокими сквозными дверями, скользкие паркетные полы, царские стулья со связанными подлокотниками – чтобы на них не садились. От этого особенно страдали мои детские ноги.

Дверь в спальню царя тоже преграждала веревка, виднелись смятые простыни. В спальне произошло убийство царя. Я же поняла, что мертвый царь лежит там и теперь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю