Текст книги "Рассказы-путешествия"
Автор книги: Инна Гофф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Мертвый царь – вот первое мое впечатление от музея. Потом я немало повидала всякого, но это впечатление осталось.
И как бы музей ни оказался хорош, главной радостью было вырваться из его стен на свежий воздух.
Так было и в Париже, где в круглой, как бассейн, углубленной нише красуется мраморный саркофаг Наполеона.
И в Риме, где у нас болели затылки.
И сейчас я не спешила в музей. Так хорошо было бродить по городу, где меня никто не знает и никто не ждет. Смотреть с моста в подкрашенную закатом воду Олонки – или Мегреги? Видеть, как загораются ранние огоньки в домах на высоком берегу. Слышать смех и обрывки милой северной речи.
В нашей жизни редко выдаются минуты полного покоя, когда являешься как бы зрителем жизни. Я знаю, как они быстротечны, эти минуты…
Вот и гостиница. В нашем окошке свет. Это Нонна. Вот и меня в этом городе уже ждут.
* * *
Вечером мы в гостях у секретаря райкома Кононова. Нонна хочет проведать его жену – свою пациентку. Приходим незваные, но нам рады.
В этом доме, глянувшем в лицо беде, врач – желанный гость. Тем более врач, который принес облегчение.
Нонна беседует с женой Кононова, миловидной моложавой женщиной, пожалуй, только несколько бледной. Они уходят в другую комнату, а мы с Кононовым садимся к столу. Он интересуется целью моего приезда. Это самое трудное – сказать деловому человеку, что такой готовой конкретной цели у меня нет. Я говорю о музее, о том, что пишу книгу о Севере и давно хотела побывать в Олонце. Кононов берет с книжной полки пухлую, похожую на библию книгу. Показывает мне с гордостью. На обложке – «Олонецкая губерния, 1913 год».
– Записывайте, – говорит Кононов. – Олонец впервые упоминается в 1137 году, в уставной грамоте новгородского князя Святослава Олеговича. В 1649 году это форпост против шведов…
На меня сыплются исторические сведения: в 1782-м – уездный город Олонецкого наместничества. В 1801-м – уездный город Олонецкой губернии…
Кононову за сорок. Он рыжеват, как большинство карелов. Он сын крестьянина, и лицо его в разговоре сохраняет выражение крестьянской озабоченности. Я слышала, что человек он добрый и хочет добра для земляков.
Поток цифр обрушился на меня с ураганной силой. Исторические даты – от князя Святослава до наших дней, перечень районных промыслов и новостроек: кинотеатр, профтехучилище, больница, Дом культуры, железобетонный мост – один из семи, два еще строятся!..
Вскоре я знала уже, что в 1913 году в Олонце было шесть повивальных бабок, три врача и три акушерки, а в 1967 году – около двухсот медицинских работников, из них тридцать с высшим образованием.
Знала я и то, что в 1913 году в уезде было 18,5 % грамотных, из них 8,5 % женщин. Теперь же в районе триста пятьдесят человек с высшим образованием.
Карандаш скрипел и крошился, а цифры все сыпались. Кононов произносил их со вкусом, отчеканивая каждую. Это было торжество статистики, науки необходимой и, может быть, самой убеждающей. Чувствовалось, что Кононов любит цифры. Любит, потому что доверяет им.
Я знала уже о стопроцентной радиофикации района, о том, что газифицировано пятьдесят квартир. И даже то, что по району проходят двадцать автобусных маршрутов…
В общем, к тому моменту, когда в дверях появились Нонна и жена Кононова, я получила множество сведений нужных и совсем ненужных мне, зато достоверно точных.
Кононов отложил книги и папки. Они с женой стали собирать на стол. Отказываться было бесполезно. У нас в России гостя принято накормить. Даже такого, как мы, – нежданного.
На стол метали, как говорится, что бог послал: и квашеную капусту («Сами солили, общими усильями!»), и котлеты, и какую-то рыбку, и грибы.
Грибы были особенно хороши – все как один боровички, некрупные, крепенькие, желто-розовые, словно выточенные из дерева. За дверью мелькнула любопытная рожица пятиклассника-сына, «главного грибника».
– А котлеты дочка жарила, – сказал Кононов. – Она у нас теперь хозяйка…
Он с тревогой поглядывал то на жену, то на Нонну, как бы стараясь проникнуть в их мысли и настроение. Но он не хотел навязывать разговор о болезнях и медицине и потому терпеливо, как бы прислушиваясь, ждал чего-то.
Налили по рюмке настойки на корочках.
– Ну, за ваше здоровье, – сказала Нонна, обращаясь к жене Кононова. – Я смотрела сейчас, как вы хозяйничаете, и мне было, с одной стороны, неприятно, что вы хлопочете, а с другой – радостно, что это уже вам по силам…
– Не хочет лежать, – возбужденно заговорил Кононов. – То все лежала, а теперь не хочет. На улицу выходим, когда не скользко…
Его взгляд, устремленный на жену, говорил о многом: о пережитых волнениях, о бессонных ночах, обо всем, что можно сказать среди посторонних только взглядом.
Потом он опять говорил о своем районе, но уже без цифр, живо переходя с одного на другое:
– А леса у нас какие! Охота! Лоси, медведи…
– И волки есть?
– Ну-у. Убил двух волков – получай лицензию на лося!.. Зимой, конечно, зайцы, весной и осенью – перелетные птицы!.. А рыбы сколько! В Ладоге – лосось, сиг. Наши олонецкие сиги еще при царе славились. На озерах – судак, щука…
– Редко к нам приезжают, – сказала жена Кононова.
Она улыбалась, но в ее улыбке чувствовалось напряжение. Она пересела от стола на диван и сидела, облокотясь на подушки, – так ей было легче.
Короткая стрижка придавала ей что-то юное, на лице как бы отдельно, не участвуя в улыбке, жили большие, серьезные глаза.
Мы стали прощаться.
* * *
Печка уже остыла, ее протопили днем, но в нашем тесном номерке жарко. Нам не спится. За окном безветрие, в открытую форточку влетают только звуки: урчание мотора, лай собак. Нонна грузно ворочается, достает сигареты, чиркает спичкой. И вдруг говорит, как бы продолжая разговор:
– В январе вызову ее опять к нам. Полежит месяцок. Понаблюдаем, подлечим.
Она говорит о жене Кононова. Я понимаю ее сразу, потому что, как и Нонна, думаю сейчас о ней.
– Работенка у тебя!..
– А ты думала, подруга! И молока за вредность не положено. Вот раньше, когда я была патологоанатомом и резала трупы…
– Тоже веселая работенка!..
– Мне нравилось. Может быть, я тогда никого не спасала, но и на тот свет никого не отправила. А это, знаешь, великое чувство! Никакой психологии. Мне тогда говорили: «Как вы можете! Молодая, красивая женщина»… Молодая я, правда, была, насчет красивой – не знаю. Впрочем, мертвым все равно, кто им подкожную клетчатку вскрывает…
Метнулся в темноте золотой огонек сигареты – это Нонна повела рукой, отгоняя дым.
– Муж возражал. Говорил, что я становлюсь циником.
Ну и что? Цинизм – это защитная реакция. «Как жизнь?» – «Вскрытие покажет». Только и делов. А теперича не сплю и тебе не даю…
Несколько минут мы молчим, слушаем лай собак, скрип шагов за окном.
– Есть у меня больной в Петрозаводске, – говорит Нонна. – Ответственный работник. Машина своя. Узнал, что я еду в район, предлагал машиной воспользоваться. А я не могу. Он безнадежен. Взять его машину – это как обещание, понимаешь? Он просил, умолял. А я не взяла. Не могла взять. И он – веришь? – заплакал. Понял мой отказ как приговор…
– Да, циником ты, вижу, не стала.
Нонна долго молчит.
– Не скажи. Но знай: никакая работа не может сделать человека циником. Для этого нужны обман, предательство друга, измена… – И – резковато: – Ладно, до завтрева…
Она спит или делает вид, что спит. А я думаю о том, что между девочкой Нонной и гематологом Нонной Адамовной была еще студентка Нонна и молодая красивая женщина с самой спокойной в медицине профессией патологоанатома… В те годы мы не встречались. Пережила ли Нонна предательство? Измену друга? Обман? Как живет она сейчас? Счастлива ли?..
Что-то мешает мне спросить об этом вслух.
У нее есть муж Сева, инженер в области телемеханики. Сын Славка кончает школу. Есть у нее и собака, добряк спаниель с грозным именем Нерон.
Но о собаках речь впереди…
* * *
За окном стоит тишина, падает бесшумный прямой снежок. Чьи-то шаги удаляются и гаснут в конце коридора. Там стоят два мягких глубоких кресла в белых чехлах, и в них каждую ночь спят бездомные – те, кому не хватило койки. Спят они сидя, в пальто, свесив головы, – как убиенные.
Утром снова умывальник с водой, ломящей зубы, скорый завтрак в гостиничном буфете. Я пойду с Нонной в больницу. Нам дадут два халата. На вопрос – кто я такая, скажем, что я тоже врач. Специальность? Ну, допустим, физиолог. Никому до меня не будет дела.
Я буду ходить с врачами из палаты в палату. Заглядывать в истории болезни.
А музей? Это потом. В другой раз.
* * *
На фасаде ресторана пряничными гнутыми буквами написано: «ЛАДОГА». Это название. За столиком нас четверо: Нонна, я и два молодых врача, терапевт и хирург. Это совсем молодые ребята, недавние выпускники медицинского факультета. Нонна знает их по Петрозаводску – в ее клинике они проходили практику. Хирург здесь уже второй год, его зовут Гена. Терапевт Маша – третий. Она заведует поликлиникой и ведет отделение в больнице.
По нынешним понятиям, это уже бывалые, опытные, даже старые врачи. Ведь вот в лесопункте, в Верхнем Олонце, работает первогодок. А этих никто и не называет иначе, как Геннадий Сергеевич и Мария Васильевна.
И Нонна тоже называет их по имени-отчеству.
– Что закажем, Геннадий Сергеич? Лангет по-олонецки? А спиритус вини? Водочку? Вы что будете, Мария Васильевна?..
Я – новоиспеченный врач-физиолог. Мимикрия помогает мне оставаться в тени. Главное, не вступать в медицинские разговоры!..
Заказываю, как и все, уху из сига, лангет по-олонецки, бруснику с сахаром. Оглядываю оформленный художниками в новом стиле зал ресторана.
Потолок обит рейкой, стена из прессованных опилок. На «алтарной» стене деревянная мозаика – рунопевцы, солнышко, валуны, лодка…
Деревянные покрашенные полы. Деревянные длинные полки вдоль стен, как в старой избе. Ни пластика, ни полиэтилена. Только дерево – сухое, светлое, теплое. И, как ни странно, именно это отутствие современных материалов рождает ощущение современности, модерна.
Век синтетики научил нас ценить подлинное, натуральное. Зал ресторана «Ладога» все время напоминает нам о том, что мы в стране Дерева, в краю Леса…
– Не хватает, конечно, многого, – говорит Геннадий Сергеевич. – То рентгенолога, то невропатолога, то медикаментов. Иногда даже таких, как аспирин, пенициллин. И это наряду с новейшей аппаратурой!..
– Я поговорю в министерстве, – обещает Нонна. – Это никуда не годится. Так работать нельзя.
– Почему нельзя? – возражает Мария Васильевна. – Можно и так работать. Можно делать вид, что рентген еще не изобретен, а пенициллин не открыт. Наш Гробов так лечил в свое время. И ничего! Не все, говорит, помирали. Бывало, и выздоравливали…
Гробов – старейший врач в Олонце. Фамилия, прямо скажем, для врача не слишком звучная. А исходя из учения Павлова об условных рефлексах, фамилия просто вредная. Тем не менее доктор Гробов в Олонце любим и уважаем. Хотя бы за то, что прожил здесь всю свою жизнь, многих почтенных сограждан помнит еще лежащими в люльке и, в отличие от молодых врачей, отбывающих срок в глуши как воинскую повинность, может сказать пациенту:
– У тебя, помнится, корь была, когда тебе три годика сравнялось, и на ушки осложнение. Вот оно, твое осложнение, тебе в сорок пять и аукнулось – дак…
* * *
Все было как задумано. В больнице нам выдали два халата, и я превратилась во врача-физиолога, спутницу Нонны Адамовны. Молодые врачи приготовили для консультации спорных и трудных больных… Мы ходили из палаты в палату. Мы видели устремленные на нас с надеждой и ожиданием глаза.
Тут были лесорубы, зверотехники, учителя, доярки, школьники. В историях болезни отражалась история района, его населения. Специфика его профессий.
Мужчины улыбались виновато, стесняясь своей немощи. Спокойно обнажали грудь пожилые женщины. Девушки прикрывались руками и ежились, как от холода. Некоторые лежали подолгу, как тот мальчик – детдомовец Коля. О нем говорили как о сыне, с тревогой, почти с отчаянием.
Мне запомнилась нервная женщина лет тридцати, с инфантильными сиреневыми бантиками в волосах. Она болеет ревматизмом, к тому же страдает обмороками. Нонна просматривает историю болезни, потом обследует больную. Происходит такой диалог:
Нонна. Давно вы едите глину?
Больная. Года три. Или четыре.
Нонна. Сами додумались? Или кто-нибудь научил?
Больная. Показал кто-то. Мне понравилось. И с тех пор ем. Где увижу – отколупываю…
До сих пор слышится спокойное, без юмора в голосе: «Давно вы едите глину?»
– Возможно, недостаток железа, – говорит Нонна в ординаторской. – Попробуйте железистые препараты. А какой у нее гемоглобин? А роэ? Что-то высоковато. Вообще у многих роэ повышено. Какая у вас в лаборатории температура воздуха? Не слишком жарко? Это может влиять.
* * *
У меня тоже есть вопросы. Но они не медицинского свойства.
Мне хочется спросить у Геннадия Сергеевича и Марии Васильевны, не грустно ли им будет уехать отсюда через год навсегда, бросить – простите, передать – своих больных новому, едва оперившемуся врачу. Мне хочется спросить, неужели никому никогда не захотелось остаться в этом милом северном городе после трех положенных лет? Неужели есть что-то более ценное для врача, чем ощущение своей необходимости?..
«А научная работа?» – скажут одни. «А духовный рост?» – спросят другие.
Полноте, так ли уж всех тянет в науку? При современной постановке работы – всесоюзных совещаниях, институтах усовершенствования врачей, медицинской литературе – есть полная возможность идти в ногу со временем, оставаясь врачом в маленьком городе.
А духовный рост? Это уж наверняка личное дело каждого. В конце концов каждый из нас живет в своей Деревне. Большая она или маленькая, но она все равно ограничена кругом наших дел и забот, кругом наших знакомств и интересов. Сразу на всех свадьбах не погуляешь!
Но я врач-физиолог, и я молчу. Невысказанные слова томят меня. И уже тяготит затеянная игра. И все же я не выдерживаю.
– Как вам здесь живется, Геннадий Сергеевич? Скучновато?..
Он пожимает плечами. За него отвечает Мария Васильевна:
– Некогда скучать. Вы же видели – в поликлинике тридцать человек на прием, да еще вон электрокардиограмм полная сумка. Буду дома сидеть, расшифровывать… Тут не то что скучать – вздохнуть некогда! Вся надежда на Нонну Адамовну. Обещает нам две положенные едини цы отхлопотать. Обещаете?
– Беспременно, – говорит Нонна. Она курит. Выпустив струйку дыма, провожает ее глазами. Ей ли спрашивать, как ребятам живется. Их жизнь это ее молодость. Заонежье. Глушь. Неопытность.
– Поначалу скучновато, а потом ничего, адаптируешься…
Это Геннадий Сергеевич. Мой вопрос как будто сейчас только дошел до него.
Значит, адаптируетесь, Геннадий Сергеевич! А не лучше ли сказать – привыкаешь?!
Я врач-физиолог, и я молчу. Не выступаю в защиту русского языка. Не обнаруживаю себя. Но как надоела мне эта игра!..
В детстве, в годы войны, поступив в новую школу в новом городе, я придумала себе новое красивое имя. Первые несколько дней это было занятно. Потом надоело. Потом стало раздражать. Потом – я стала неистово скучать по своему настоящему имени. Как будто с ним было что-то потеряно и мне предстояло это вернуть. К счастью, в то неусидчивое военное время люди часто меняли адреса. Меня перевели в другую школу, и мое имя вернулось ко мне.
Теперь, в Олонце, среди медиков, я чувствую нечто похожее: желание кончить игру и стать самою собой.
* * *
Первый день декабря заставил вспомнить о марте. Звездное утро, с поздним лимонным рассветом, обещающим солнечный день. Скрип снега, щебетанье птиц, голубые тени от деревьев и домов. Сверкающая черной водой река.
Спрашиваю у дежурной гостиницы, как мне найти музей.
– А чего его искать? Он близко тут, милая, говорит она. – Сейчас через мост и по Мегреге пойдете…
Я жду, что сейчас последует «дак», но дежурная умолкает. Ну, что ж, пойду-дак.
* * *
Деревянное здание смотрит окнами на реку. На нем много табличек – «Музыкальная школа», «Библиотека», «Музей». Вход в музей наверху, напротив лестницы, ведущей круто на второй этаж. Поднимаюсь, дергаю дверь.
Закрыто.
Только теперь замечаю табличку – по средам музей с двух. Неудача…
Чтоб убить время, захожу в библиотеку. Здесь горит электричество и сумрачно от длинных стеллажей. И характерный запах старых книг, похожий на запах шоколада. Худенькая сероглазая женщина заведует абонементом.
– У нас ваши книги есть, – говорит она и приносит две книжки. Одна без супера – потерялся, у другой вид тоже весьма потрепанный.
– Еще две сейчас на руках, а две украли…
– Ну, это высшая похвала, – говорю я, и мы смеемся.
Мои книги возвращаются на полку и теряются в бесчисленном строю своих однополчан.
– Абонемент у нас две тысячи, – рассказывает Наталия Дмитриевна, – из них триста – передвижка. Основные читатели – молодежь от семнадцати до двадцати семи. Что читают? Приключенческую, научную фантастику. Военные мемуары. Девушки и женщины – о любви. Пожилые люди – классику…
– Немножко я обижаюсь на нашу интеллигенцию, – говорит Наталия Дмитриевна. – Мало читают! Есть, конечно, хорошие читатели. Например, Сидорова, секретарь райкома по пропаганде. Врачи некоторые – доктор Гробов, хирург (она называет фамилию Геннадия Сергеевича). А вообще мало читают. С рабочими не сравнишь!..
– Но, может быть, у них своя домашняя библиотека, – говорю я. – Просто покупают книги сами…
– Может быть, – говорит Наталия Дмитриевна с сомнением в голосе.
– А Прилукин?
– Дядя Музей? – Она смеется. – Берет иногда историческую литературу, журналы. Вот жена его, та действительно читает. А Прилукин фанатик, понимаете? Дядя Музей. Лучше о нем не скажешь…
* * *
Брожу по городу. Солнечно, скользко. Густо зеленеют стройные елки, под ними открывшийся в оттепель клин по-летнему зеленой травы. Что-то вроде лодочной станции и летнего кафе. Все в снегу.
Летний Олонец мне не знаком, и под слоем снега ничего мной не угадывается. Но и на виду осталось достаточно. Торчат из воды сваи бывшего моста. Белый дым стоит над крышами в синем небе. И я опять вспоминаю Сибирь, эвакогоспиталь 12–29 и своих первых читателей – раненых.
Моих книг еще не было тогда на полках, мне было пятнадцать лет, я работала в библиотеке. И читатели для меня делились не на хороших и плохих, а на «ходячих» и «лежачих». Первые, стуча костылями и прихрамывая, приходили в библиотеку сами. Другие ждали меня в палатах, нетерпеливо повернув к двери измученные желтые лица. Некоторые просили, чтобы я почитала вслух.
И все они, молодые и старые, хотели читать про любовь, хотя женщин не было среди них, – а может быть, именно поэтому…
Потом моя библиотека тоже превратилась в палату. Раненых привезли ночью. Они лежали в коридорах, на полу, на топчанах, сколоченных наскоро.
Это был Сталинград.
– Сестренка, – неслось с топчанов и носилок. – Найди что-нибудь… про любовь…
* * *
На верхней площадке лестницы мальчишки возятся с пулеметом. Это старый «максим» с пробитым ржавым кожухом. Мальчишки оттирают ржавчину, смазывают маслом. Их двое. Назову их условно Отличник и Двоечник. У Двоечника зеленые глаза, ушанка со свисающими тесемками деловито сдвинута на затылок, лицо вымазано рыжей смесью ржавчины и масла. Отличник ухитрился не запачкаться. Он ростом помельче Двоечника, круглолиц, нос у него пуговкой, а на носу аккуратные симметричные веснушки.
– Ребята, музей уже открыт? – спрашиваю я. Двоечник поднимает на меня зеленые прищуренные глаза: «Ну-у». Я перешагиваю через какие-то металлические детали и открываю дверь с надписью «Музей». Высокий немолодой человек в очках и черной рубашке возится у стенда, приспособляя что-то. Заметив меня, он выпрямляется. Руки у него тоже выпачканы маслом, как и у ребят на крыльце. Он здоровается кивком и неторопливо вытирает руки ветошью. На кого он похож? На сельского учителя? На механика?..
– Не понял, – выслушав меня, говорит он сухо. – Чем я могу быть вам полезен? Вы ищете интересных людей? Я не знаю, каких людей вы считаете интересными. Для меня человек может быть интересен, а для вас нет… Познакомить с музеем? – Его лицо слегка проясняется. – Это пожалуйста. Но сейчас я занят немного, осмотритесь пока сами. Тут, собственно, три зала в экспозиции. И еще запасник и гараж. В гараж я свожу, если у вас будет желание и время.
Он идет к мальчишкам, и я остаюсь одна в толпе экспонатов. Именно в толпе, потому что тесные комнаты музея – слово «залы» никак не подходит к ним – буквально ломятся от предметов русской старины.
Берестяные сапожки соседствуют здесь с угольным самоваром-кофейником, расшитый бисером кокошник со старинными монетами, медные ендовы с деревянными братинами, старинные кружева с черной клеенчатой сумочкой девушки-партизанки: такие сумочки назывались до войны весьма изысканно – ридикюль.
У меня разбежались глаза, как когда-то в детстве, когда бабушка открывала свой заветный сундучок со «старинными вещами», чтобы развлечь меня во время болезни. И мелькнула мысль, совсем такая же, как тогда в детстве, – что-нибудь выпросить! Увезти с собой! Этот самовар с двумя отделениями – для воды и сбитня! Или эту берестяную солонку!.. Неужели старик откажет? Или эту ендову из красной меди!.. Увезти! Удивить друзей! А потом? Потом поставить на видном месте и любоваться, пока не наскучит, испытывая временами гордость от того, что вот в твоем доме хранится вещь, которой от роду триста лет, а то и больше…
Чугунная пушка с латинской надписью – свидетельница войны со шведами. Винтовка Крымской кампании. Немецкие пробитые каски, термосы – трофеи последней Отечественной.
Мальчишки вкатывают станок «максима». Отличник безуспешно пытается приладить кожух, зато Двоечнику это удается сразу. В ушанке, съехавшей на затылок, сапогах гармошкой, перемазанный ржавчиной и маслом, он похож на чапаенка.
– Инвалид гражданской? – я киваю на пулемет.
– Он и в эту войну поработал, – говорит Прилукин, возникший за моей спиной. – Дети притащили.
– Его мой брат нашел, – охотно вступает в разговор Двоечник. – Он у бабушки в гостях был, в Пуськасельге. Деревушка такая маленькая. Там на краю домишко стоял заколоченный. Они, парни, дверь взломали, а там три скелета истлевших и два пулемета в окнах – ручной и этот, «максим»…
– Там наши держались до последнего, – вставляет Отличник. – А потом, когда кожух пробило, тогда все… Запасного не было-дак!..
– Запасного не было – ну и все! – Двоечник смотрит на пробитый кожух почти с отчаянием. Должно быть, он своим детским воображением постигает сейчас всю трагедию давней минуты – прямого попадания в кожух.
– Спасибо, дети, – говорит Прилукин. – Ветошь на месте? Можете идти. На сегодня все.
– За что спасибо? – удивляется Отличник.
– За что спасибо? – говорит Двоечник. – Завтра еще придем-дак.
* * *
– С чего начал? – Прилукин смотрит на меня поверх очков. – Начал с экспоната номер один. Вот этот совок. С него. Ходил, ездил по району. Бывал в домах. Просил, выпрашивал. И вот пять тысяч экспонатов. Разместить негде. Разве это экспозиция? Свалка. Теснота. Приезжали соседи, ленинградцы. Говорят: «Это хранилище, а не музей. Тут должен один экспонат лежать, а у вас их пять»… Почти все, что вы видите тут, – безвозмездные подарки. И экспонаты, и оборудование. Ковер на полу – подарок Петрозаводского оперного театра. Шкафы, стеллажи – столяра нашего, олончанина Петрова Ивана Васильевича. Сделал и от денег отказался. Вот, кстати, интересный человек, если вы хотите! Участник гражданской войны, медаль «За отвагу» теперь за нее получил, и мастер чуде-е-есный!.. А застеклил шкафы Видлицкий промкомбинат. Тоже бесплатно. Так что воистину народный музей!..
Входит группа школьников.
– Вы откуда, дети? – спрашивает Полукин. – Из Туксы? Вытирайте ноги, снимайте шапки. Начало осмотра в том зале…
– Извините, – говорит он мне, и я опять остаюсь одна.
Прилукин беседует со школьниками, чередуя русскую речь с карельской. Я слышу, как он говорит:
– Значит, приехали на осмотр в поликлинику и пришли в музей? Это хорошо. Ну, а что вы, дети, в музей принесли? Ничего? Ай-яй-яй! С пустыми руками пришли в музей! К нам так не приходят!..
Меня охватывает смущение. Вспоминаю свое первое желание – что-нибудь выпросить у старика! Унести!
Как могло оно возникнуть, такое желание? Не потому ли, что музей был особенный? Не похожий на те, где я бывала раньше?
Это был живой музей. Музей, куда не приходят с пустыми руками!.. Что же могу принести сюда я?..
* * *
Потом, уже в Москве, я получила от Прилукина письмо:
«Если вам думно что-то писать на эту тему, то напишите прежде всего в защиту всех собирателей, в защиту народных, районных музеев. Время не терпит, растет благосостояние людей, строятся дома, все старое уничтожается, а вместе с ним, очень часто, и ценные памятники истории (я говорю о музейных предметах). Значит, сейчас собирательство должно носить массовый и активный характер. Пройдут небольшие годы, и будет поздно…»
Письмо Прилукина заставило меня задуматься. Сколько маленьких личных музеев уничтожила война! Как опустошила города, разрушила дома, где люди жили годами. Где каждая вещь рождала цепь воспоминаний.
Многим ли удалось, оставив свой дом на пылающей земле, унести хоть что-то, прижав к груди! Как ветер, переметающий листья, так война метала людей по свету… А потом начался новый быт, на пустом или вовсе новом месте. Без бабушкиных сундучков и без примет довоенного времени: черной тарелки репродуктора на стене, приемника СВД-9, зажима от пионерского галстука, где пламя Третьего Интернационала горело на пяти материках… Все начиналось сначала. С какого-нибудь совка – экспоната номер один.
* * *
Мы с Прилукиным ходим по залу. Вот семья валдайских колокольчиков. Прилукин открывает стеклянную дверцу, берет в руки один из них и вдруг громко кашляет – колокольчик откликается мелодичным нежным звоном.
– Какая работа! – говорит Прилукин. – Кашлянешь – и звенит! А самый красивый звон у этого… Малиновый.
Я беру в руки колокольчик и покачиваю его, словно спрашиваю о чем-то. И он звенит – отвечает. На колокольчике надпись: «Кого люблю, того и дарю…»
– А такое кружево вы где-нибудь видели? – спрашивает Прилукин. – Ай-яй-яй, какая чуде-есная вещь! Какая красивая вещь!
Он почти стонет, как будто это не он мне, а я показала ему кружевное, слегка пожелтевшее от времени покрывало.
Туески, солонки, самовары – все еще дышит теплом тех, кто принес их сюда. Теплом дарителей-олончан. Девушка, ходившая с туеском в лес по ягоды, старуха, разжигавшая самовар, – они где-то рядом, близко. Может быть, в том доме, что подмигивает нам с высокого берега реки верхним оконцем.
Здесь, среди лесов, в родной стихии, как бы в оправе Олонца, эти старинные вещи действуют с большой силой. Так статуя Давида на площади Синьории во Флоренции, такая белая в оправе лунной ночи, трогает куда больше, чем та же статуя в Академии художеств, хотя мы знаем, что там, в академии, подлинник, а на площади – копия.
– Когда-то в Париже наши кружева олонецкие получили серебряную медаль! – говорит Прилукин. – Умирают старые ремесла вместе с умельцами!.. Вот недавно умер старик. Я ему лапти часто заказывал. Для гостей. Из райкома позвонят: «Николай Григорьевич, гости едут. Готовьте лапти!» – «Сколько пар?» – «Да хоть четыре». И я сразу к нему… Чуде-е-есный был старик! А теперь все. Умер. Теперь вы у меня лапти попросите – а я вам не подарю…
За окнами темнеет. Мы зажигаем свет.
– А ядра эти со шведской войны, – говорит Прилукин, – Это дети мне принесли. Я их научил, где надо искать. «Вот, говорю, дети, тут, вдоль реки шли крепостные стены. Оттуда к нам шведы ломились, а наши отсюда били из пушек. Значит, искать надо там, за кинотеатром, на Олонке…» Недели не прошло, приходят дети, приносят пушечные ядра!..
Удивительный край! Можно поискать «за кинотеатром» – и найти ядра, след войны, прошедшей триста пятьдесят лет тому назад!..
– А эту бомбу семнадцатого века принес мне доктор Гробов, – говорит Прилукин. – У себя на огороде нашел…
Да, сюда не приходят с пустыми руками…
* * *
Поздно вечером мы с Нонной сидим в комнатенке дежурного администратора гостиницы, ожидая связи с Москвой. Москву заказала я. Захотелось позвонить домой, услышать родные голоса, узнать новости. Нонна «дежурит» у телефона со мной за компанию.
– А ты не позвонишь домой?
– Зачем?
– Ну, просто узнать, что там произошло в твое отсутствие.
– Что там могло произойти? Сева работает, Славка учится…
– Ну, сообщить, что ты жива-здорова…
– В этом никто не сомневается.
– Ну, как там пес…
– А пес с ними.
Получается невольный каламбур. Мы смеемся. Смех у Нонны прежний, знакомый мне с детства, – размягченный какой-то, легкий.
Мы сидим на клеенчатом диване. В круглой железной печке потрескивают дрова. Парнишка студенческого вида умоляет дежурную устроить его где-нибудь на ночь – хоть «на дверном крючке», говорит он. Некто с чайником спрашивает, где титан. Толстуха уборщица греет спину, прислонясь к железной печке, и почему-то вдруг вспоминает войну. Как работала кашеваром в полевой кухне. Солдаты ее любили, не хотели отпускать. «Не уезжай, мы тебя замуж выдадим». – «А ну вас! Все вы с женками, с ребенками!»
– Теперь одна живу. Вчера картошку в яму заложила. Ой, хороша! Яма сухая, на дне лапы еловые, солома. Картошка одна к одной, до весны пролежит дак!..
– А мой мне буханки дарил, – рассказывает почему-то дежурная. – Мы после войны в колхозе жили. Как тяжело приходилось, милые! Шесть кило муки давали в месяц на человека. Мать мох натрет да сварит супец, баланду жиденькую. А тут буханка! Он трактористом работал, им хлеб выдавали. Так буханками, милые, и завлек. Свадьбу сыграли. Колхоз свадьбу сделал на свои деньги. А потом мальчик родился. Сейчас пятеро. Как мальчик родился, я своего с трактора сняла. Он по колхозам мандрует, а я, как морячка, одна сиди?! Сняла. Пошел в милицию. Так в милиции и остался-дак ну…
Только Нонна почему-то о себе не рассказывает. Ни о себе, ни о сыне, ни о муже. Охотней всего она говорит о собаке.
* * *
Нерон – красавец. Не просто красавец, а дипломированный, на выставке получил медаль за красоту. Это очень общительный, обидчивый пес. С ним надо разговаривать. С ним или о нем – все равно. Он любит внимание. «Не правда ли, он милашка? Красавец? Нет, вы когда-нибудь видели такую собаку? Ну, что, Нероша? Что ты говоришь? Я тебя не понимаю! Хороший, умный Нероша…» Он не любит одиночества. Ходит за хозяевами из комнаты в комнату. Набросят ему для тепла черную кофту на спину, и он в ней ходит, волоча ее на себе.
Когда обидится – плачет. Спит, смешно распластавшись, расстелив по полу свои мягкие, словно пришитые, уши. Любит гулять. Он выскакивает за дверь со звонким лаем и беспокоит соседей. Нонна дает ему в зубы бутерброд, прежде чем открыть дверь на лестницу, и тогда он выбегает безмолвно, с куском хлеба в зубах.