Текст книги "Детство императора Николая II"
Автор книги: Илья Сургучев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
В коридоре было много дверей и печных заслонок, поражала удивительная чистота, – такая чистота, что все мы старались ступать неслышно, стараясь только чуть прикасаться к паркету. Наконец в какую-то дверь входим, и я сейчас же ищу: есть ли в двери ключ?
Квартира наша состояла из трех поместительных комнат: гостиная, столовая и спальня. Из столовой шла винтообразная лестница в Аннушкины две маленькие комнатки. Мебель была хорошая, повести рукой – скользкая (полушелковая). Освещение комнат у нас, как, впрочем, и во всем дворце, было масляное. Лампы были необычайно занятные и затейливые, с каким-то механизмом, похожим на часовой. Масло наливалось душистое, и в комнатах всегда стояло то, может быть, "амбрэ", о котором с таким восхищением говорит в "Ревизоре" Анна Андреевна. Каждое утро приходил к нам ламповщик, и, как говорили, "заправлял" лампы, причем все это делал с необыкновенной отчетливостью и проворством. Я всегда завидовал его "химическим движениям" и любил украдкой притрагиваться к его замшевым тряпкам и круглым щеткам, которыми он протирал стекла. И вообще и сам ламповщик был очень интересен, быстр в движениях. Ендова, в которой он носил масло, была какая-то аппетитная, глянцевая. Была совершенно восхитительна легкая и приятная струя масла, прозрачного, упругого, лоснистого: так бы и смотрел на нее, наслаждаясь, целыми днями. Этот ламповщик прямо сводил меня с ума, и я, по его примеру, называл Аннушку "деревней". Мне кажется, что из-за этого ламповщика Аннушка потом и ушла в "иоаннитки". Ламповщик, занимаясь делом, всегда чуть слышно напевал: "Глядя на луч пурпурного заката" – или что-то в этом роде. Я это говорю потому, что эту страсть к наливанию ламп я передал потом Ники, будущему Императору, и когда приходил час игр, то первое, что мы изображали, – был ламповщик и все его манипуляции, – причем в этом отношении все рекорды наблюдательности и подражательности проявлял маленький Жоржик, – будущий Георгий Александрович. Молчаливый, робкий, – он чем-то напоминал приятного зверька, пожалуй, обезьянку, с необычайной запоминаемостью и точностью воспроизведения. Он изображал всех: и папу, и маму, и Диди (так они называли мою мать), и Аннушку. Все эти штуки он проделывал в "игральной" комнате и только в своей компании, причем обязательно за вознаграждение: чтобы его, например, два раза пронесли с припрыжкой на спине вдоль стен (это называлось "ездить на закорках") или что он будет кучером, а мы – ленивыми лошадьми, которых кучер подгоняет кнутом: при каждом кнуте мы обязаны были вздрагивать, трепетать кожей, и переходить в галоп. Или требовал, чтобы мы орали, как ослы на заре, и чтобы на этот рев прибежала испуганная Диди. Этот маленький актер понимал, что истинное искусство должно оплачиваться материальными благами и только в этих условиях оно не является пустым занятием.
Ники, как я потом понял, был существом очень наблюдательным и зорким, и, когда Жоржик представлял, как Березин открывает дверь или как М.П. Флотова держит голову набочок, разговаривая с maman, Ники упивался точностью сходства. И, чтобы получить это наслаждение, он шел на самые несурьезные требования Жоржа. Жорж однажды похвалился, что он может показать, как маме кланяется Хоменко, но условие: мы должны съесть по полложке песку. Я отказался, но Ники с заранее смеющимися глазами съел и к вечеру был болен, и пришлось вызвать Чукувера. В "игральной" комнате всегда была горка песку.
Чукувер жил в том же коридоре, что и мы. Это был не то лекарь, не то фельдшер. Его дело было оказывать первую помощь до прибытия врача. Если мне не изменяет память, всегда приезжал Бертенсон, но до прибытия врача строго запрещалось принимать какие бы то ни было лекарства.
Этому Чукуверу, между прочим, завидовал весь дворец. Чукувер был единственный человек, который, по общему мнению, ничего не делал. Жизнь его, впрочем, окончилась печально: его раздавило насмерть в гармонии поезда при крушении на станции Борки, в 1888 году. Впрочем, я отклонился несколько в сторону.
Против нашей квартиры, в том же коридоре, были запасные комнаты, которые потом приспособили под квартиру генерала-адъютанта Г.Г. Даниловича, который был назначен к обучению Ники, когда ему исполнилось десять лет и когда миссия моей матери была окончена. Ники терпеть не мог этого наставника, чрезвычайно сухого "человека в футляре", и когда с течением времени генерал Данилович скончался, то Император Николай послал ему венок, но сам на похороны не приехал.
Первое знакомство
Первая ночь, проведенная мной во дворце, была уныла и тревожна. Больше всего мне понравились комнаты Аннушки и винтовая замысловатая лестница, Похожая на штопор. Я убеждал мать поменяться: пусть Аннушка живет внизу, мы будем жить вверху. Тайная мысль была такова: войдет не мал человек, под потолок ростом, найдет первую Аннушку, убьет ее, уморится и оставит нас в покое: по винтовой лестнице подниматься ему будет нелегко, узко, подумает, подумает, да и скажет: "А черт с ними, в другой раз!", а там может все случиться, авось забудет. Но мамочка, выслушав мои предложения, назвала меня дурачком и уложила спать рядом с собой. Разумеется, я ни словом не обмолвился о тех тайных причинах, которые так беспокоили меня. Постель была невероятно удобная, чуткая к движениям, я быстро успокоился под теплым маминым бочком, укачался и трех минут не прошло, как уже был свет, пахло кофеем и сдобной булкой. А потом явилась какая-то портниха и начала мерять меня ремешком и спорить с мамой о длине штанов, рукавов и о том, сколько оставить в запас. Речь шла о матросском костюмчике. Возможно, что меня хотели посадить на корабль, это было бы чудесно, но при всех расспросах толку у женщин добиться было невозможно.
Когда пришло время, мамочка, изнемогая от усталости, беспрестанно крестясь, сказала:
– Ну, а теперь пойдем.
– Куда?
– Знакомиться с великими князьями. Помни, что нужно быть хорошим мальчиком, вежливым, достойным. Помни, что не каждому выпадает такая честь. Перед Марьей Петровной шаркни ножкой, вот я кладу тебе в карман носовой платочек, ничего не смей рукавом делать... Покажи, как ты шаркнешь ножкой.
Я хочу шаркнуть ножкой, а в ногах – пуды. Прямо старик какой-то, тридцатилетний, отживший жизнь. Ничто мне не мило, хочется, как девчонке, реветь, бухнуться на пол, тарабанить ногами, пусть идут, готов на любую порку, любой березой, но только без ненужных знакомств. Я до сих пор был доволен своей жизнью, никаких дворцов мне не нужно, пустите меня на Псковскую улицу: там ни винтовых лестниц, ни этих смешных чертей из цирка. И не понимаю, чего это дурила Аннушка сияет, как самовар, трет мне руки твердым духовитым мылом, ковыряет под ногтями, как будто черные ногти кому-то помешать могут.
И вот берет меня мамочка под руку и ведет. Так, вероятно, Авраам вел Исаака. С той разницей, что Исаак не знал, куда его ведут, а Владимир Константинович господин Олленгрэн отлично знает, куда и зачем его ведут. С невероятной жестокостью мать рассовала своих детей кого куда, а младшего сама ведет на жестокое испытание. И тут впервые у меня пошатнулась вера в человека. Перочинный нож на всякий случай я с собой прихватил и всю дорогу ощупывал его в кармане. Жизнь свою решил дешево не отдавать.
Вижу, в отдалении стоит один из циркачей и ждет. Подходим – кланяется нам. Думаю: "мягко стелет". Я пословицу эту хорошо, по Псковской улице, знал. Сам не раз людей заманивал и потом топил баню. Опыт есть.
Циркач ведет, отворяет двери, входим в комнату и видим: стоит сероватая старуха и с ней два мальчика в матросских рубашечках.
– Как тебя зовут?
– Владимир Константинович.
– Фу, какой важный.
Мама конфузится и толкает меня в бок и подсказывает: "Володя".
Я решил не сдавать позиций и стою на своем:
– Владимир Константинович.
Расчет простой: Владимира Константиновича не так-то скоро возьмешь в работу, как какого-то Володю. Стою на своем и в третий раз повторяю:
– Владимир Константинович.
Серая старуха идет на уступки и отвечает не особенно по-русски, а с каким-то присвистом, как у немки-булочницы:
– Ну, хорошо, – говорит, – Владимир Константинович, а вот это – Николай Александрович, а это – Георгий Александрович, великие князья, с ними учиться и жить будешь.
Я сию же минуту закатил серой старухе персидский глаз и сказал:
– Это великие князья? Ха-ха, смеялася Жанетта!
Серая старуха затряслась животом и сунула нас всех троих в соседнюю комнату, и в голове мелькнула мысль, что сейчас оно и начнется.
Огляделся: комната волшебная. Ничего подобного сроду не видывал. Во-первых, идет по полу железная дорога, маленькая, но настоящая, с рельсами, с сторожевыми будками, с тремя классами вагонов, стоят полки солдат с киверами, с касками, казаки в шапках, а вот лошади с гривами, верблюды с горбами, а вот Петрушка, вот медведь, вот Иван-дурак в клетчатых брюках, а вот барабан, ружья в козлах, труба с кисточкой, гора песку. Глаза разбежались. Спрашиваю:
– Чье это?
Старшенький матросик отвечает спокойно:
– Наше.
– Не врешь?
– Не вру.
– Пустить железную дорогу умеешь?
– Умею.
– А ну, пусти.
Матросик завел ключиком, паровоз побежал, из будки вышла сторожиха, замотала флагом, на платформе появился пузатый начальник, зазвонил звонок, и тут я впервые понял, что во дворце могут делаться чудеса.
У меня мороз по коже пошел, а мальчики в матросках стоят и не удивляются.
– Вы – великие князья? – спросил я старшенького.
– Да, – ответил тот.
Я расхохотался.
– Какие же вы великие, когда вы – маленькие?
– Нет, мы – великие князья, – серьезно, с верой в правоту, настаивал старшенький.
Второй молчал, смотрел на меня во все глаза и сопел.
– Хорошо,– сказал я, становясь наизготовку,– если вы – великие князья, тогда, хочешь, вы оба на леву руку.
– Мы не понимаем, – сказал старшенький.
– Чего ж не понимать? – сказал я. – Вот видишь, правую руку я завязываю поясом, а левую на вас обоих.
– Ты хочешь драться?
– Разумеется.
– Но мы на тебя не сердиты.
– Тогда я – первый силач здесь.
– Хорошо, – сказал примирительно старшенький, – а когда я рассержусь, мы попробуем.
Он меня потряс, этот мальчуган, чистенький, хорошенький, с блестящими глазками: на первый взгляд – девчонка. Смотрит прямо, улыбается, испуга не обнаруживает. Опыт Псковской улицы мне показал, что вот такие девчонко-мальчики оказываются в бою иногда серьезными бойцами, и я с первой минуты намотал это себе на ус.
И вдруг отворятся дверь, и в комнату шасть! Не мал человек, под потолок ростом, и всем существом я понял, что мне была расставлена ловкая западня с этими якобы великими князьями и заколдованной комнатой.
Вот пришел настоящий великий князь и сейчас начнет: держись, Владимир Константинович!
Маленький подбежал к не мал человеку и сказал, прижимаясь к нему:
– Он нас бить хочет.
– За что? Вы уже поссорились?
Не мал человек обратился ко мне, и я поспешил с ответом:
– Нет, мы не ссорились.
Старшенький стал на мою сторону и добился истины.
– Нет, нет, – сказал он два раза "нет": так обыкновенно говорят два раза девочки. – Нет, нет, мы не ссорились, но он говорит, что он – первый силач здесь, а когда я рассержусь, тогда мы подеремся и узнаем. Я, если не рассержусь, драться не могу.
– И правильно, – сказал не мал человек, – зачем же даром тратить силу? Даром только дураки дерутся. А ты чего на них сердишься?
– А чего они говорят, что они великие князья? Они – маленькие мальчишки и больше ничего.
– А я – великий князь, как по-твоему?
– Вы-то? – ответил я с уважением, глядя на него в гору. – Хо-хо!
Я увидел, что не мал человек радостно засмеялся, и у меня гора свалилась с плеч: я почувствовал, что мы с ним подружим, надо только хорошо начать дело. Он был огромен, светел, если щелкнет по лбу, кость на мелкие части, и зла в глазах нет, он был приятен, стоит за добрые дела и всегда даст пощаду.
В маленьком сердце есть собачье чутье, я не ошибался, возымел сразу большое доверие и от счастья начал хохотать, хватаясь за живот, и рассмешил не мал человека до слез.
– Он не честный, – сказал старшенький, указывая на меня, – он завязывает правую руку и хочет с нами обоими драться одной левой.
– Что? Что? – спросил не мал человек, не поняв сразу.
– Я на это не согласен, – тараторил старшенький, – драться, так обеими.
– Молодец, Никенька, молодец, правильно, бой должен быть равным, без скидок. Нет, брат, – обратился он ко мне, – ты свои шуточки с левыми руками забудь, здесь люди честные и на скидки не пойдут. Драка так драка. Зуб за зуб, кость за кость. Других условий мы не терпим. Фирма честная. Молодец, Ники! Хвалю. Но твою храбрость тоже хвалю, – сказал он мне, – вырастешь – офицером тебя сделаем. Хочешь быть офицером?
– Генералом хочу.
– Хо-хо, – одобрительно сказал не мал человек, – смотри, порох нужен на генерала.
– Порох есть, – ответил я, ободрившись и чувствуя к не мал человеку огромное доверие.
Он опять раскрыл рот и начал смеяться так, что в комнату вошли удивленные женщины.
– Ты доволен, Александр? – спросила какая-то новенькая, которой я еще не видел, и, продолжая смеяться, не мал человек ответил ей что-то не по-русски.
Всем сделалось необыкновенно весело, я увидел, что мама радуется, а серая старуха сияет всем ртом и причмокивает. Я опять-таки верхним чутьем почувствовал, что от этой серой старухи может поступать большая конфета: она была насквозь конфетная. Дело пошло как будто ничего.
Загадка
Странное дело: с тех пор прошло уже шестьдесят пять лет. Много утекло воды, и если бы Государь Николай Второй был жив, то он был бы такой старый, как я. Всю жизнь он был милостив и благосклонен ко мне, выручал меня в тягчайших обстоятельствах моей жизни. Мать моя после окончания своей воспитательной работы была назначена начальницей Василеостровской женской гимназии и имела свободный, почти семейный доступ к Государю. Надо только было позвонить к обер-гофмаршалу, и Государь принимал ее по первой просьбе, и если ей нужно было подождать, то ждала она не в приемной, а у него в кабинете, около его письменного стола. Он обыкновенно говорил:
– Милая Диденька, посидите, пожалуйста, а мне нужно прочитать вот эти еще бумаги. Может, хотите покурить?
Он знал, что мать терпеть не могла табаку и всегда притворно сердилась на эти приглашения. Она уходила к окну, отворяла раму и садилась там, развернув газету, а государь опять шутил:
– Вы там не очень-то на воздусях, а то протянет сквознячок, схватите насморк, чихать будете. А это как-то не походит к вашей должности. Не солидно.
– А вы, Никенька, не отвлекайтесь, читайте скорее ваши бумаги, а то мне некогда.
– В самом деле? Работы много?
– Я думаю, что много.
– Ну, ну, я сейчас. Ах, как они мне надоели, эти бумаги!
– А чего это перо ваше так скрипит?
– Просто паршивое перо. Некому досмотреть.
– Следующий раз принесу хороших перьев.
– А что вы думаете, Диденька? Буду очень благодарен. Опять начиналось шуршание бумаг.
– Страшно медленно пишу. Это ваша вина, Диди. Это вы мне почерк ставили.
– Медленно да четко, – огрызалась мать,– никто не скажет, как курица лапой.
– А вот когда Витте читает мои письмена, то всегда криво улыбается, и мне кажется, что он думает: "бабий почерк".
– И ничуть! – вспыхивала мать. – И ничуть! Я давала ваш почерк графологам.
– Ну? И что?
– Все в один голос сказали: ясная трезвая голова, всегда логическая. Скрытная.
– Скрытная?
– Да.
Молчание.
– Да в нашем ремесле иначе нельзя, – следует не сразу ответ. – Ну вот готово. Перекочевывайте сюда, Диди. В чем дело? Опять прошения? Опять по мою душу? Много? Все многосемейные? Нравоучение?
Он сам берет из материнских рук ридикюль и начинает доставать оттуда вчетверо сложенные бумаги. Мать начинает жаловаться на табачный дым.
– Да разве это дым, Диди? Это же ладан, – говорит, шутя, Государь.
– Стыдно называть ладаном эту гадость! Ладан – священная вещь.
– Ну-ну, не буду. Сколько там душ?
– Да вот у этой пять.
– Пять? Ну дадим ей пять тысяч.
– Много, ваше величество. Куда столько?
– Какая вы жадюга, Диди! Что ж, царь не может дать бедной женщине пяти тысяч?
– А я говорю – много.
– А я в порядке высочайшего повеления приказываю вам всеподданнейше молчать.
Мать в притворном испуге зажимала рот, а Государь говорил:
– Ага! Когда-то я вас боялся, а теперь вы дрожите от раскатов моего голоса. Времена меняются, Диди? А?
Начальница гимназии, по закону, не имела права освобождать учениц от платы. Она должна была представлять их прошения в Опекунский Совет Ведомства Императрицы Марии, со своим заключением, и только из Опекунского Совета получалось распоряжение: освободить от платы или нет. Мама моя никогда этого не делала. Она эти прошения сохраняла у себя и при поездке к Царю брала их с собой. Царь самолично брал у моей мамы ридикюль, вынимал оттуда все прошения и на каждом из них писал сумму, какую она находила нужным дать той или другой семье. Затем подсчитывал общую сумму денег, и на этом работа его кончалась. У матери было такое впечатление, что ему нравилось отвлечься от больших деловых забот и заняться такими пустяками. В конце беседы он, всегда шепотом, просил никому ни слова не говорить о его помощи.
Мне доподлинно было известно, что за все 22 года деятельности моей мамы как начальницы гимназии ни одно прошение об освобождении от платы не было представлено в Опекунский Совет. Это порождало удивление этого Ведомства, куда ежегодно от всех женских гимназий поступало огромное число таких ходатайств. Но мама моя, памятуя приказ Царя, никогда и никому не говорила, что это дает он.
Я об этом упоминаю для того, чтобы осветить отношения его, бесконечно милостивые, к своей старой учительнице. Это были чувства того, быть может, порядка, какие у Пушкина, например, были по отношению к Арине Родионовне. Так же милостив он был и по отношению ко мне. Так, по его протекции я был переведен из полка на службу в Главный Штаб: ему хотелось, чтобы я был поближе к матери. Он выручил меня из большой беды, когда я попал под военно-окружной суд после побега Фельдмана из Севастопольской крепостной гауптвахты. Он принимал меня в частных аудиенциях. Вплоть до восшествия на престол я каждое шестое декабря приезжал к нему на именины. Он крестил моих детей, часто выручал, особенно в дни болезни, деньгами, но никогда, ни одним словом, не обмолвился о детских днях, прожитых вместе. А как-никак, прожито было вместе три года.
И я часто и подолгу ломал себе голову: в чем дело? Ничто так не сближает людей, как детство. И ничто так не приятно вспомнить в зрелые годы, как детские, вместе прожитые дни. Мне иногда казалось, что виною тут разница положений: он – Царь, великий и самодержавный, я – далекий и маленький его слуга. Правда, вся моя кровь и жизнь в его распоряжении, – стоит только сказать слово, – но все-таки разница остается разницей. Иногда казалось, что ему просто некогда думать об этом, голова занята не тысячью, а миллионом вещей: где туг вспомнить о детских пустяках? Но вот приезжала мать из Дворца и говорила так просто и так мило:
– Ну наморочила Нике голову так, что он, кажется, будет аспирин принимать. Все торгуется, все хочет побольше дать. Не знает того, что людей баловать нельзя. Просишь 500, а он смеется и 5000 пишет. "Ну что вам, Диди, лишнего нолика жалко? Ведь нужно, может быть, людям". Да ведь мало ли что нужно? На всех не напасешься. А он: "Царь должен на всех напастись". Прямо стыдно ходить: обираю его, как липку. А он еще полдюжины мадеры обещался прислать. Какая-то, говорит, необыкновенная мадера: сам только по праздникам пьет. По-моему, это он политику ведет: хочет, чтобы я Алешеньку учила. Намеки такие делает, что, мол, отца грамоте учила, ну и сына тоже. А я: "Нет, говорю, здоровье не то, печенка некудышная". Смеется, "в Карлсбад, говорит, пошлю вас, Диди, в починку отдам свою старуху милую". Ну прямо вот брошусь на колени и разревусь: "Бери все, здоровье, последние годы, последний отдых, последние силы..."
И по старческим щекам текут мелкие матовые слезы.
И тут меня разбирала не то досада, не то ревность: почему он со мной никогда так не говорит? Ведь я же его товарищ, старый кунак. Разве у нас нечего вспомнить? Разве не залезали на деревья в Аничковом саду и не плевали на прохожих? Разве не дразнили Чукувера? Не играли в снежки? Не боролись на снегу? Не лепили баб?
В чем дело?
И вот однажды был такой случай:
В 1916 году Царь приехал в Севастополь, чтобы благословить войска, отправлявшиеся на фронт, и пробыл с нами целых пять дней. Жил он в своем поезде, стоявшем на Царской ветке. В конце пятого дня он должен был уехать в Петроград. Вечером, часов в восемь, прибыли высшие должностные лица, чтобы откланяться. До отхода поезда оставалось часа четыре, и, чтобы не задерживать людей, Государь после беседы встал и, улыбаясь, сказал: – Ну, господа, а теперь считайте, что Государь уехал. Попрощался, и все мы вышли из вагона.
Я один остался на путях, полагая своей обязанностью, как коменданта, быть при поезде до самого его отхода.
Было темно, потом вызвездило. Глаз привык к темноте, вижу, как кот. Хожу, разгуливаю вдоль поезда, стараюсь не шуметь. Вспыхнул в вагоне свет у письменного стола. Значит, сел за работу. По занавеске порою шевелится тень. Из города подвезли провизию на завтрашний день, потом лед. Поездная прислуга, не стесняясь, галдит.
– Тише! Государь работает! – говорю.
Смотрят на меня с удивлением, как на провинциала.
– Государь к нам привычен, – говорят.
Разместили провизию, надели кепки, залились в город погулять до отхода и какой-то нахал шепчет мне на ухо фамильярно:
– У вас здесь публика пикантная, господин комендант.
Думаю: попадись ты мне в городе, я бы показал тебе пикантность, а тут, у царского поезда, не хочется делать тарарама.
Завихрились и исчезли.
Час прошел, другой, слышны из города часы, вот соборные, вот крепостные, – все по колоколам знаю. Посмотрел в портсигар: две папиросы, надо экономию наводить. Воздух осенний, море начинает йодом пахнуть, по путям мыкаются паровозишки, маневры, посвистывают. А лампа в окне все горит, все голову наклоненную вижу да порою дым от папироски. Вдруг шорох по песку. Кто-то идет прямо на меня.
– Кто?
– Это вы, Олленгрэн?
Оторопел.
– Я, Ваше Императорское Величество.
– Почему не уехали?
– Счел долгом остаться до отхода поезда, Ваше Императорское Величество.
– И что зря себя мучаете? И так тут со мной намаялись. Пять круглых дней.
– За счастье почитаю. Ваше Императорское Величество.
– Нет ли у вас папиросы: у меня вышли, а прислугу будить не хочется. Раскрываю портсигар. Царь шарит рукой.
– Да у вас всего две.
– Рад стараться. Ваше Императорское Величество.
– Не возьму. Не этично.
И отдать себе отчета не могу, как у меня вырвалось:
– По старому приятельству можно, Ваше Императорское Величество. Царь засмеялся и сказал:
– Ну, разве что по старому приятельству.
Мы закурили в темноте, и тут последовал разговор, потрясший меня до основания.
Прощальное воскресенье
– Вы помните воздушный шарик? – спросил меня Император.
– Не помню, Ваше Императорское Величество, – ответил я, слегка растерявшись.
– Ну как же так? Помните, вы уже окончили ваше пребывание с нами во дворце и были уже кадетом? И вот, кажется, в прощальное воскресенье приехали к вашей маме, которая еще не ушла от нас. Ей, кажется, хотели поручить покойного Георгия.
– Да, да, Ваше Императорское Величество. Но мама уже не имела сил.
– Да неужели вы не помните?
– Чего именно, Ваше Императорское Величество?
– Ну вот этого маленького шарика, который вы принесли с Марсова поля? Красненький такой шарик? Чтобы он не лопнул, вы попросили Аннушку... Вы, может быть, и Аннушку забыли?
– О нет, Ваше Императорское Величество. Аннушку я отлично помню.
– Ну вот, – продолжал Государь, попыхивая папироской, – вы попросили Аннушку привесить этот шарик на кухне к окну, на воздух. Потому что эти шарики в комнатном воздухе долго жить не могут.
Словно молния разорвалась вдруг в моей голове. С отчетливостью, будто это случилось вчера, я вспомнил все. И по какой-то неожиданно налетевшей на меня оторопи, продолжал все отрицать и стоял на своем:
– Ничего не могу припомнить, Ваше Императорское Величество.
Царь был редко умный, проницательный и наблюдательный человек. Вероятно, он разгадал мою драму. Вероятно, он отлично понял мое смущение и, как на редкость воспитанный человек, не давал мне этого понять. Я же, чувствуя, как краска заливает лицо, благодарил Бога за темноту ночи, за отсутствие луны, за слабое мерцанье звезд. Государь, вероятно, так же чувствовал краску моего лица, как я. Даже в темноте я чувствовал его снисходительную улыбку.
– Волчью яму тоже не помните? – спрашивал Государь.
– Какую волчью яму, Ваше Императорское Величество?
– Какую я и покойный Жоржик вырыли в катке?
"Господи. Ну как же не помнить? Отлично помню. Все, как живое, встало перед глазами. Даже шишку на лбу почувствовал", – все помню, ничего не забыл, но кривлю душой и отвечаю.
– Не помню, Ваше Императорское Величество.
– Я, впрочем, понимаю, что вы все могли забыть. Столько лет. И каких лет! Я же не забыл, не мог забыть потому...
В темноте я чувствовал, как Государь беззвучно смеется.
– За это дело мне отец такую трепку дал! Что и до сих пор забыть не могу. Это была трепка первая и последняя. Но, конечно, совершенно заслуженная. Вполне сознаю. Трепка полезная. Ах, Олленгрэн, Олленгрэн, какое это было счастливое время! Ни дум, ни забот. А теперь...
Государь помолчал, затянулся последним остатком папиросы, догорающей до мундштука, и печально сказал, показав рукой в сторону Севастополя:
– Один вот этот город. Сколько горя он мне принес!
* * *
...Маленьким кадетиком я явился к своей матери в отпуск на последние дни Масленицы. Мама жила еще во дворце, ожидая назначения на службу. Ее служба при Великом Князе была уже окончена, и дальнейшее его образование перешло в руки генерала Даниловича.
Даже вот в этом зное французского юга я, как сейчас, чувствую блеск и морозную костяную жгучесть петербургского февральского полдня. Русский мороз мне, почему-то, всегда казался сделанным из кости. Невский был полон движения, веселого и тоже морозного. Странное дело: мороз, как и вино, веселит людей. На морозе хочется смеяться и совсем нельзя злиться. Все застывающие на морозе люди кончаются с примиренной улыбкой на лице. Когда человек замерзает, в ушах у него звенит, как от гашиша. А тут, в Петербурге, дым из труб идет к небу ровной нежной линией, ни ветерка, ни вздоха, по скрипу полозьев можно определить, сколько градусов, потому что скрип имеет свою музыкальную, то повышающуюся, то понижающуюся тональность. След полозьев имеет то голубоватый, то синий, то фиолетовый оттенок, и это все от количества градусов. Дыханье лошади, то просто парное, то густое и не скоро тающее, и цвет сосулек, – это все зависит от количества градусов, и наблюдательному человеку не нужно никаких термометров. И у глаза, как и у уха, есть свой абсолютный слух. И все это, зимнее, сияюще-белое, поет свою северную песню, и не удивительно, что здесь, на юге, нам этого не хватает, как обедни; слабеет без мороза здоровье; глаз не полируется зимним светом; легкие не прочищаются морозным воздухом. Там, именно там, чувствуешь себя на настоящей земле, ибо, конечно, на небе будет всякое блаженство, но не будет русского мороза.
Маленький, только что испеченный кадетик, в шинели, сшитой на рост, закутанный в желтый душистый башлычок, из которого торчит только красный нос, подхожу я к воротам Аничкова дворца с Невского проспекта. И сейчас же со всех ног летит ко мне старый пристав Хоменко. Он тоже в башлыке, но без кисточки, глаза красные и в негорестных слезах, борода в инее: вылитый елочный дед.
– Ты куда, кадетишка, прешь, болван? – кричит Хоменко, стараясь выпучить смерзшиеся глаза.
– К маме, – отвечаю я.
– К какой маме, болван? Здесь – царский дворец.
– Моя мама живет в царском дворце.
– Кто ты такой есть? – грозно спрашивает Хоменко.
Мне в душе нравится, что Хоменко меня не узнает. Конечно, где ж старику узнать? Я – уже большой, форменный, я уже мажу керосином место для усов, скоро могу отпустить бороду подлиннее, чем у самого Хоменко.
– Я, – говорю, – Володя Олленгрэн.
И тут Хоменко "разувает" глаза.
– Володька! – кричит он на весь проспект, – да это ты, чертенок?
– Я, – отвечаю морозным звучным басом.
– Не узнать тебя, богатым будешь.
– Побогаче вас, – говорю, – буду.
– Ну уж, конечно, где же нам? (После смерти Хоменко оставил несколько миллионов). Ну уж иди, иди на этот раз. Но помни, что твой подъезд с Фонтанки, слышишь?
– Слышу, – отвечаю я и важно вхожу в самые царские ворота.
Иду по двору, гляжу – из гимнастического зала, в одном сюртуке, бежит отец Ники, великий князь Александр, и тоже кричит:
– Ты куда, кадет?
– К маме.
Но он по голосу сразу узнает меня и тоже, как Хоменко, удивляется:
– Это ты, Володька?
И мне снова радостно: все меня знают, цари, пристава, кругом – родной добрый дом. Великий князь тоже, как все люди, замерз и на всех парах летит к подъезду, там поджидает меня и трогает за нос и говорит:
– Пропал твой нос, отвалиться должен, мажь скорее гусиным салом.
А у самого пар изо рта, глаза совсем посинели и тоже слегка плачут. У меня вырастает громадное к нему уважение: без пальто по морозу бегает, – вот это настоящий великий князь, ничего не боится.
Напился я у мамаши шоколаду, оттер нос, горечь разлуки скоро прошла, и стало даже скучновато. Мамаше не здоровится, печень, горячая бутылка, порошки с бумажными, замечательно красивыми ленточками от аптеки, в квартире – не теплота, а самая настоящая сушь. Аннушка вздыхает о Боге и все поет "Святые Троицы", все те же лампы с механизмом, те же кресла, – Господи! Какая скука во дворце! Только в корпусе я узнал, что такое настоящая человеческая жизнь. В моем классном столе, например, сидит и блаженствует настоящий живой воробей Мишка, подобранный мной в саду, костеневший от холода. Теперь Мишка освоился, ест хлеб и дышит через дырочку, которую я провертел в парте перочинным ножом. С таким приятелем умирать не надо, даже уроков учить не хочется.