355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Сургучев » Детство императора Николая II » Текст книги (страница 3)
Детство императора Николая II
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:11

Текст книги "Детство императора Николая II"


Автор книги: Илья Сургучев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

   Скука часам к двум меня разобрала окончательная, и я начал просить маму, чтобы она отпустила меня на балаганы. Об этих балаганах в корпусе говорили много и с большим оживлением. Не быть на балаганах – это все равно что быть у папы и не видеть Рима: так заявил один старый кадет, наш приятель.

   Начал приставать, мама смилостивилась, отпустила и дала абаз: так у нас в корпусе по-татарски называли двугривенный. Мама настаивала, чтобы со мной, провожатая, пошла Аннушка, но я наотрез отказался и начал стращать маму тем, что из корпуса выгонят, если увидят, что бравый кадет не может развернуться без дамской помощи.

   Когда я вышел на двор, снова закутанный в башлык, я услышал, что кто-то мне вслед стучит из верхнего окна по стеклу. Поднимаю голову: Ники. Вижу, он делает такое движение рукой, которое обозначает: рад тебя видеть. У нас, как у глухонемых, была выработана особая азбука жестами. Я тоже взмахнул руками, так, что означало, что тоже страшно рад тебя видеть, и даже поплясал маленький танец. Ники с нетерпением забарабанил в стекло и начал жестами говорить: немедленно иди ко мне. Потом сделал дымное движение над головой и потянулся, – это означало: подыхаю от скуки. Я постучал себе в грудь и опять поплясал, – это означало, что мне адски весело. Ники вопросительно прошел двумя пальцами по стеклу: куда держишь путь? Я показал немедленно деда с длинной бородой, козу на ленте, курносого клоуна, намазанные щеки, – это значало, что иду в комедию, на балаганы, и Ники сделал удивленное лицо: ничего не понял. Бедный! Он не знал, что такое комедия и что такое балаганы. Я сделал несколько шагов вперед, потом назад, потом показал пальцем на язык и лоб, – это значило: пойду и, когда вернусь, все расскажу по порядку. Ники погладил себя по волосам,– это означало, что он плачет и ему горько оставаться дома. Я приложил к глазам конец башлыка и, рыдая, вздрагивая плечами, пошел со двора, как апостол Петр после отречения.

   В те времена, в дворцовой атмосфере, я уже начал отдавать себе отчет в том, что такое я и что такое он. Я понимал, что между мною и им – неизмеримая разница, но благоговения у меня к нему никакого не было. Я понимал, что перед ним расстилаются все блага мира, кроме одного: кроме свободы. Я вот, маленький и никому, кроме мамы, не нужный кадет, пойду сейчас по Невскому, с таким удовольствием буду отдавать честь офицерам и втайне жду, чтобы побольше было генералов: так приятно чувствовать себя служилым человеком, у которого есть уже серьезные государственные обязанности и которого за нарушение оных запрут часика на два в холодную. Так приятно вытянуться в струнку перед генералом и о поручике подумать: "ерунда": просто шлепок к козырьку и никаких фронтов.

   Выхожу из ворот и сам думаю: "бедный Никенька, сидит, как мой воробей в парте, никуда не пускают, почему? Ну кто тронет нас, кому мы нужны?"

   Снова вижу Хоменко, подхожу к нему, становлюсь во фронт, держу руку у козырька и спрашиваю:

   – Ваше превосходительство, разрешите узнать, как пройти на балаганы? Хоменко тоже откозыривает мне и со всей вежливостью показывает рукой:

   – Вот пойдете все прямо, господин кадет на палочку надет, и потом свернете вправо и лучше всего, если спросите у городового. А от мамаши разрешение имеете?

   – Так точно, имею.

   – С Богом по морозцу.

   И я не иду, я стрелой лечу, пропуская даже генералов, – так влечет меня на крылатых, морозом подкованных ногах чудесная жизнь.

Балаганы

   Император Александр Третий был очень остроумный человек. Многие из его резолюций сделались классическими. Известен случай, когда в каком-то волостном правлении какой-то мужик наплевал на его портрет. Дела об оскорблении Величества разбирались в Окружных Судах, и приговор обязательно доводился до сведения Государя. Так было и в данном случае. Мужика-оскорбителя приговорили на шесть месяцев тюрьмы и довели об этом до сведения Императора. Александр Третий гомерически расхохотался, а когда он расхохатывался, то это было слышно на весь дворец.

   – Как! – кричал Государь. – Он наплевал на мой портрет и я же за это буду еще кормить его шесть месяцев? Вы с ума сошли, господа. Пошлите его к чертовой матери и скажите, что и я, в свою очередь, плевать на него хотел. И делу конец. Вот еще невидаль!

   Арестовали по какому-то политическому делу писательницу Цебрикову и сообщили об этом Государю. И Государь на бумаге изволил начертать следующую резолюцию:

   – Отпустите старую дуру!

   Весь Петербург, включая сюда и ультрареволюционный, хохотал до слез. Карьера г-жи Цебриковой была в корень уничтожена, с горя Цебрикова уехала в Ставрополь-Кавказский и года два не могла прийти в себя от "оскорбления", вызывая улыбки у всех, кто знал эту историю.

   Это был на редкость веселый и простой человек: он с нами, детьми, играл в снежки, учил нас пилить дрова, помогал делать снежных баб, но за шалости крепко дирывал за уши. Однажды мы с Ники забрались в Аничковом саду на деревья и плевали на проходящих по Невскому проспекту. Обоим от будущего Александра Третьего был дёр, отеческий и справедливый.

   Я отвлекся в сторону вот по какому поводу. До сих пор понять не могу, почему в царствование именно этого Государя, который сам так любил и посмеяться, и пошутить, и, самое главное, понимал и ценил шутку, – почему именно в его царствование были воспрещены так называемые масленичные балаганы? И вообще не могу понять, почему, например, и в Париже отошли в область преданий и карнавал и жирный вторник? И Петербург и Париж очень много потеряли в своем художественном облике от этих запретов.

   Боже мой, как я, маленький кадетик, веселился тогда на этом гулянии! "С пылу, с жару, пятак за пару", – "с гусачком", – я прежде всего отведал действительно обжигавших пирожков. Никакие блюда царской кухни не могли ублажить моего вкуса, как эти собственноручно купленные пирожки около малафеевского балагана! Дед, кривлявшийся на параде, кричал мне:

   – Кадет, не доедай до конца, оставь балалаешнику кусочек! Не дай душе протянуть ноги от голода. Потешь деда-весельчака-а! Дай дыхнуть!

   И вытирал катившиеся фальшивые слюни.

   И какие-то купцы в необъятных енотах, и купчихи в бархатных бурнусах, и полотеры (полотера сразу видно по усам), и мальчишки в бараньих тулупчиках, и девки в очаровательных кокетливых платочках (самый прелестный головной женский убор: недаром его так теперь оценили щеголихи на здешнем Лазурном берегу), – все в один голос кричали мне:

   – Кадет, оставь дедушке, потешь старого!

   Я оставил недокусанным полпирожка и протянул его деду. Дед был высоко, на верхнем помосте, и какой-то полотер выхватил у меня из руки пирог, полез по столбу с флагом и победоносно вручил его деду.

   – Спасибо, внучек, пожалел деда, не оставил. Заходи на представление, гостем будешь, потешу душеньку. Эх, купец, чего смотришь? Последуй примеру, отвали на полуштоф, будет весь обед готов.

   Дед говорил в рифму, подплясывал, прыгал от мороза, помахивал платочком, подмигивал девкам и все время тренькал на балалайке.

   В самом балагане было волшебство: ломались на трапециях, глотали дым, пропускали шпаги в живот и представляли прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего мужа. Магометанка была действительно на заглядение, умирала с холодным лицом, но долго. Зато купчихи плакали и быстро вытирали слезы, чтобы не замерзли. Купцы крепились и нюхали табак, не чихая. Когда привели пойманного разбойника, полотеры кричали с стоячих мест: – Бей его по скуле, сукинова сына! И я смотрел на полотеров с тайной благодарностью.

   Посреди балагана горела огромная печь, весело потрескивали березовые дрова, дымок был ароматен, и тепло шло от него живительное, не хотелось уходить, сидел бы до вечера. Потом магометанка танцевала с бубном и била им по коленке.

   А когда я вышел из балагана, то воздух уже посинел, сгустился, на горизонте обозначился молоденький месяц в прозрачных пеленках, горели костры, пришлось выпить сбитня и требовать, чтобы продавец наливал стакан до краев.

   Полотеры, улегшись брюхом на санки, слетали с гор и усы у них от лета превращались в снежных мышей. Наверху гор с победоносным клекотом, трепетали флаги. Шум стоял, как на ярмарке, играли органы и какие-то флейтисты, ходившие цугом. И вдруг показалось видение, погубившее меня: это был бородатый мужик в белом фартуке, продавец воздушных шариков.

   На тоненькой веревке он держал гроздь цветных шаров, покачивавшихся в воздухе. Это было так волшебно красиво, что у меня захолонуло дыхание. Они были такой нежной прозрачности и чистоты, что обладание одним из них казалось недоступным достижением. Каждый из них должен был стоить самое меньшее сто рублей. Тем более, что мужик смотрел на меня и на народ с убийственным презрением. Он был прав, творец и обладатель шаров. Будь я на его месте, я бы не продал никому ни одного шара. Как можно расстаться с таким чудом? Эти шары были прелестным дополнением к углубленному голубому небу, к молоденькому ребенку-месяцу, казалось, они именно для него, для месяца, и были принесены сюда. И потом, им, голеньким, так, вероятно, холодно на таком морозе, когда от всех, даже от башлыка, валит пар. Все исчезло для меня, даже шум, даже музыка. Я ослеп и оглох. Если бы презрительный мужик сказал мне: "Кадет, сними сапоги, я дам тебе за них шар", – я бы не задумался ни на одну минуту. Так меня поразили эти, в первый раз увиденные воздушные шары. Впечатление было так велико и так запечатлелось в душе, что я и теперь, через шестьдесят лет, смотрю на эти шары с волнительным умилением. Тогда же я ходил за мужиком, след в след, как ученик ходит за пророком.

   И вдруг к мужику подходит купец. От купца идет пар, как из бани. Купец грубым голосом спрашивает: – Борода, почем шары? Мой мужик отвечает хрипло: – Пара семь копеек, один – пятак. До сих пор я слышу ярославское "я" в слове "пятак". Купец отходит и недовольно говорит: – Цену знаешь, прохвост!

   А меня обдало жаром. Как? Не сто рублей, а пятак, простой пятак? Где же мои пятаки? Лезу в один карман, в другой, – пропали, исчезли мои пятаки. Боже мой, где же пятаки? Неужели я все прожил без остатка, дурак, осел, неразумная скотина? Я был так закутан, что искать, пробиваться в карманы было нелегким делом. От меня валил пар, как от купца, нос не держал слезоточивости и какой-то проходящий сказал:

   – Сопли растеряешь, кадет. Но я так далек был от всяческих оскорблений!

   Меня прошиб пот, как после малины, я готов был сбросить башлык, казавшийся пеклом, горчичником. Я поочередно вынимал из кармана драгоценный билет в балаган, свинчатку, подзорную трубу с красным стеклом, янтарный мундштук, корм для воробья, бенгальские спички, конфету, о которой я давно забыл, – все, все! Пятак оказался в правом кармане шинели, – там, где ему и быть надлежало: просто от волнения я не мог его как следует нащупать. Все свои поиски я производил, ни на минуту не оставляя следов моего мужика.

   Поддернув носом, я зашел к нему с лица и, вероятно, побледнев, протягивая толстый пятак с широким николаевским вензелем, повелительно сказал: – Давай шар! Мужик ответил:

   – Какой тебе?

   Опять задача. Мужик смотрит презрительно.

   – Красный! Нет, синенький! Нет, вот тот!

   – Лиловый, что ли?

   – Нет, красный.

   – Ты, как девчонка, кадет, – говорит мужик сердито, отцепляя шар. – Сам не знаешь, что твоя душа требовает.

   И красный шар очутился в моей руке. Я не чувствовал ни оскорблений, ни мороза, впившегося в мою руку. Шар был невесом, от спускающейся темноты он тоже потемнел, стал рубиновым, как на мамином кольце, но плывет за мной вслед, как воздушная собачка, хочет вырваться из пальцев, но шалишь, брат, теперь я тебя не отпущу, теперь ты мой, навеки.

   И первый раз в жизни я тогда понял, что такое счастье, полное человеческое счастье. Я хотел узнать у мужика его адрес, чтобы, когда буду генералом, осыпать его деньгами и заставить работать только для меня и моих детей. Мужик жил бы в теплой бане и Аннушка носила бы ему обед, а я приходил бы за шарами. Шары были бы всюду, трепетали по воздуху, очаровательно шуршали бы в руках и ласкали взор.

   Не замечая окончательно сгущавшейся темноты, ни огней Невского проспекта, ни медленно крутившегося с неба крепко замороженного снега, ни скользкости панели, – ни генералов, ни простых офицеров, ни всей этой презренной земной жизни, – я машинально шел вперед и очнулся только лишь тогда, когда увидел четырех чугунных коней. Ага! Значит, сворачивать направо.

   Направо был дворец с въевшимся в стены снегом. Прибавилось холоду от Фонтанки. Мелькали красноватые лампочки в живорыбных садках. Лошади напирали слева, справа, я слышал их басистое и парное дыхание и шелест полозьев, и была одна только мысль: "Как бы голодная лошадь не съела шар".

   Я сам бы съел его с удовольствием: такой он был вкусный и располагающий.

   Наконец, прицепившись к солидному господину в глубоких калошах, я перешел дорогу и, не помня никаких препятствий, проник к родной матери. Шар не поразил ни маму, ни Аннушку: тем хуже для них. Но меня он не то что поссорил, но как-то разлучил с императором Николаем Вторым на всю жизнь, и он в Севастополе мне об этом напомнил.

Ссора

   Подошел вечер, глаза слипались, надо было спать. А глаза не переставали смотреть на этот волшебный, не от мира сего шарик. Зная, что со сном не вот-то поборешься, чувствуя линии ослабевающих, как после гимнастики, мускулов (особенно сдавали ноги), я решил, что если со злом сна и земного забвения бороться немыслимо, то шара своего я, во всяком случае, из рук ни за какие деньги не выпущу. Я сплю, пусть и он спит. Накручу нитку на палец, улягусь на спину, и так вместе проведем ночь. Но Аннушка, пришедшая делать постель, заявила:

   – Ночи не выдержит ваш шар. Лопнет.

   – Как лопнет? – воскликнул я.

   – Очень просто, как лопаются шары. Его нужно на холодный воздух. Тогда он продышит еще день.

   Завязался спор, в котором я атаковал Аннушку, как своего злейшего врага, но увы! Пришла мамочка и, со свойственным ей авторитетом, заявила, что Аннушка права и что шар нужно выставить на вольный воздух. Шар, как все прекрасное, не долговечен. Надо спасти его, – и дрожащими руками я передал шар Аннушке, чтобы она выставила его в кухне за окно и прицепила бы попрочнее. Аннушка равнодушно, как обыкновенную вещь, схватила его своими заскорузлыми пальцами и вынесла из комнаты. Мне хотелось плакать, кричать, бежать вслед, но я был бос, раздет и боялся маминого скандала.

   Вздохнув, я завалился на подушки и сразу увидел какую-то зеленую прямую линию, которая шла через весь Петербург. Потом дед чавкал мой пирожок, потом я подержал черного кота за хвост, потом кто-то шумно вздохнул около меня и я, как топор, начал спускаться на дно: вода была теплая и приятная и мне было приятно знать, что я теперь не кадет. Потом бухали молотом какие-то часы, и я съежился от ужаса, думая, что вот зазвонит на вставанье корпусной визгливый колокольчик. Но колокольчик не зазвонил, а раздался голос все той же Аннушки:

   – Пора вставанкили, а ваш шарик уже по саду гуляет.

   – Что ты наворачиваешь? – сердито сказал я. – Мой шарик привязан к окну.

   – Был, да сплыл.

   Во мне все оборвалось.

   – Как так? Что ты несешь?

   – Да вот уж и так. Никенька прислал солдата и взял шарик.

   – Как так взял? Кто же его дал?

   – А я дала. Пусть побегает.

   – Стерва! Ты отдала мой шар?

   – А что ж он его съест, что ли? Побегает и принесет. Я понял, что миру наступил конец.

   – Он царенок, Никенька-то, – заметила Аннушка.

   Меня трясла лихорадка. Я не помнил, как сами собой натягивались мои штаны и левый сапог влезал на правую ногу. Руки тряслись, пальцы не попадали в петли. Мысль была одна: спасать шар, спасать какой бы то ни было ценой, пока ни поздно.

   Как сумасшедший, выбежал я в сад: без шинели. Ничего не замечал: ни адского холода, ни снега, валившегося мне за ворот, ни скользкости пути. Была одна сумасшедшая мысль: где Ники? Что с шаром? Чувствовал одно: Ники мой злейший враг. Все остальное: старая дружба, дворец, то ощущение разницы, которое у меня начинало уже образовываться ("правда, что ты учился с великими князьями"?), все вылетело из головы...

   И вдруг оно где-то между деревьев мелькнуло, цветное пятно. Как стрела, пущенная из лука, я бросился туда. Ники, завидев меня, со смехом бросился наутек. О, этот прелестный, шаловливый, почти девчоночный смех! У нас в корпусе был один кадет с таким же смехом, и всегда при нем я вспоминал Ники. Но сейчас это был смех злейшего врага. Я двинулся со всей поспешностью за ним, чтобы отнять свой шар. Но Ники (он был слегка косолапенький), как зайчонок, юлил по всему саду с чертячьей ловкостью. Вот-вот уже схватил его за шиворот, – ан нет: он уже метнулся вокруг дерева и увильнул.

   – Отдай шар! – кричал я. – Не твой шар!

   – Теперь мой, не возьмешь, – отвечал Ники, и прелестное цветное пятно туманило у меня перед глазами.

   – Ты не смеешь трогать мой шар!

   – Мне его Аннушка дала. Знать тебя не знаю.

   Долетев до катка, Ники с шиком прокатился на подошвах, я тем же аллюром за ним, но в волнении не выдержал равновесия и брякнулся на четвереньки. И опять рассыпался в воздухе девчоночный смех: Ники был уже далеко и кричал:

   – Не можешь на подошвах прокатиться, медведь. Ни за что меня не словишь.

   Опять новая заноза в самолюбие. И опять новый завод, новая пружина в теле... Опять понеслись по саду. Закрутились вокруг дерева: Я – направо, он – налево, поди ухвати. Вижу перед собой только веселые, бесконечно смеющиеся глаза, бархатные и лучистые. Досада меня разбирает все больше и больше: решил лечь костьми, но отнять шар, ни с чем в саду не сливающийся, но придающий красоту каждой точке, около которой он появляется. Дерево кажется другим деревом, каток – другим катком, и сам Ники кажется мне другим, – неизвестным мне мальчиком. И тень очаровательного цвета иногда скользит у него по лицу и делает его еще прелестнее и нежнее.

   На Нику напал хохотун, серебром этого звонкого смеха полон весь зимний, с крепким, как сахар, снегом сад. С удовольствием, как выздоровление, я чувствовал, что моя первоначальная злость переходит в доброе и благожелательное чувство: так приятно, в крепких сапогах и чувствуя усиленное тепло в теле, бегать, скользить, ловчиться с растопыренными руками, звонко рычать и смехом отвечать на смех. И вдруг случилось долгожданное. Ники поднял руки в знак сдачи.

   – Отдаю шар, – сказал он и, с поднятыми руками, как парламентер, шел навстречу.

   С сердца сваливался камень. Сейчас мое сокровище будет всецело принадлежать мне. Я уже протянул жадные руки. Ники поднес шар к самому моему носу и вдруг выпустил нитку из рук, и шар мгновенно вознесся к самой вершине сада.

   – Лови свой шар! – крикнул Ники со смехом и опять пустился бежать. Но тут силы мои утроились, к ногам приросли воздушные крылья, я сделал какой-то невероятный скачок, настиг, повалил его, смеющегося до хохота и совершенно от этого бессильного, и начал ему насыпать по первое число. От хохота, от смешных слез его у меня все больше поднималось сердце и все большею силой наливалась рука. Я лупил его по чем попадя, но, очевидно, теплый тулупчик поглощал мою силу и только щекотал бока Ники.

   – Ты смотри, кровь пойдет, узнают, обоим влетит, – сказал наконец Ники, и я отпустил его и сам, как нюня, заплакал по шару. Мы оба начали смотреть в небо, забегали в места, с которых повиднее, – увы! ничего не было видно. Шар улетел. На меня сваливалось горе, тяжелая тоска, при которой жизнь теряет всякий интерес и начинается апатия.

   Показался Данил`ович в длинном сюртуке и вызвал Ники. Ники сказал потихоньку: "холера" и послушно, наклоняясь вперед, побежал. Я, со своим горем, остался один в мире. Конечно, шары есть, но, во-первых, кто пустит на балаганы еще раз, а во-вторых, где найдешь нужные средства?

   Дома рассказал все маме. Мама посмеялась и сказала, что завтра у меня будет два шара. Это меня успокоило, и, чтобы победить мучительность ожидания, я раненько залег спать и, проснувшись поутру, увидел, что к кровати привязаны два шара: красный и зеленый. И опять комната, которую я так хорошо знал, показалась мне новой, интересной и жизнь – радостной и полной. Я был счастлив и чувствовал в сердце прилив доброты. Меня мучили сомнения: уж не слишком ли я вчера ополчился на старого друга Ники? В комнату вошла Аннушка и объявила мне:

   – На кухню прислан солдат и говорит, что Никенька ждет тебя на катке. И Жоржик тоже.

   Дворцовая прислуга, надо сказать, всю великокняжескую семью звала запросто: "цари". "Цари пошли ко всенощной. Цари фрыштикают". А маленьких великих князей, как в помещичьей семье, звали просто по именам и всегда ласково: "Никенька, Жорженька". Конечно, за глаза. Прислуга, как я теперь понимаю, любила семью не только за страх, но и за совесть. И вообще комплект прислуги был удивительный, служивший "у царей" из рода в род. Старики были ворчуны, вроде чеховского Фирса, которые не стесняясь говорили "царям" домашние истины прямо в глаза...

   Оставив шары под надежным прикрытием, я быстро сбежал в сад. Там на катке уже суетились разрумянившиеся Ники и Жоржик. Было весело, светло, уютно. Каток я знал как свои пять пальцев. Он был большой, с разветвлениями, с особыми заездами, походил на серебристый паркетный пол. В самый разгар катанья Ники вдруг сказал:

   – А вот по той дорожке ты не проскочишь.

   – Почему это так? – гордо, с обидчивостью, спросил я.

   – А потому! – уклончиво и с загадочной улыбкой ответил Ники.

   Это задело меня за живое.

   –Ты хоть и кадет (этому званию он завидовал искренно), а не проедешь, – сказал еще раз Ники.

   – Что за чушь? Почему это не проеду? – опять гордо ответил я, прицеливаясь глазом на "необыкновенную" дорожку.

   – А вот не проедешь.

   Я, ничтоже сумняшеся, стал на изготовку, прищурил глаз, разбежался и... ахнул в яму. И с испугу, от неожиданности, заорал, конечно.

   Как на грех, в это время проходил на пилку дров отец Ники, Великий Князь Александр, будущий Александр Третий. Услышав мой крик, он поспешил к катку, вытянул меня из ямы, стряхнул снег с моей шинели, вытер мне лицо, как сейчас помню, необыкновенно душистым и нежным платком. Лицо его было сплошное удивление.

   – Что это? Откуда яма? Кто допустил?!

   Теперь догадываюсь, что у него промелькнула мысль: не было ли здесь покушения на детей? Но Нику снова схватил хохотун, и он, приседая, чистосердечно объяснил отцу все: как я вчера поколотил его за шар и как он мне сегодня отомстил.

   Великий Князь строго все выслушал и необыкновенно суровым голосом сказал:

   – Как? Он тебя поколотил, а ты ответил западней? Ты – не мой сын. Ты – не Романов. Расскажу дедушке. Пусть он рассудит.

   – Но я драться не мог, – оправдывался Ники, – у меня был хохотун.

   – Этого я слушать не хочу. И нечего на хохотуна сваливать. На бой ты должен отвечать боем, а не волчьими ямами. Фуй. Не мой сын.

   – Я – твой сын! Я хочу быть твоим сыном! – заревел вдруг Ники.

   – Если бы ты был мой сын, – ответил Великий Князь, – то давно бы уже попросил у Володи прощения.

   Ники подошел ко мне, угрюмо протянул руку и сказал:

   – Прости, что я тебя не лупил. В другой раз буду лупить.

   Вечером от имени Ники мне принесли шаров пятнадцать, целую гроздь. Счастью моему не было конца, но история, вероятно, имела свое продолжение, которого я так, до встречи в Севастополе, и не знал.

   И только теперь, через множество лет, стоя со мной на Царской севастопольской ветке, Император Николай Второй намекнул мне, шутя, об этом...

* * *

   Выслушав признание Императора, я, что называется, внутренне заерзал. Многое в моей жизни непонятное стало вдруг освещаться. "Он никогда мне этого не простил", – думал я. Вдруг Император сказал:

   – У вас утомленный вид. Надо бы полечиться, отдохнуть...

   Я ответил, что собираюсь, уже отпуск – в кармане и через неделю еду на кавказские группы.

   Государь протянул руку и как-то просто, по-солдатски, сказал:

   – Счастливо!

   И поднялся в вагон, легко спружинив руками. И вдруг с площадки повернулся и сказал мне в темноту.

   – Да! Если будешь в Тифлисе, передай от меня поклон князю Орлову.

   И скрылся. А я чуть не грохнулся на тырс от этого дружеского, прежнего, детского, забытого "ты".

Жизнь и учение

   В рассказе о случае с воздушным шариком я отклонился в сторону и теперь начну по порядку излагать историю нашей совместной жизни с Великим Князем Николаем Александровичем и совместном учении.

   Теперь, по исходе лет, мне кажется, что его отец, будущий Император Александр Третий (которого я считаю Государем гениальным) понимал, что детей своих не нужно особенно отдалять от земли и делать из них небожителей. Он понимал, что небожительство придет само собой, в свое время, а пока суд да дело, нужно, чтобы они потоптались в обыкновенной земной жизни. Тепличные растения – не прочны. И потому на меня, на обыкновенного шалуна и забияку, он смотрел благосклонным глазом и прощал мне многие штуки. Я был представитель той простой, обыкновенной жизни, которую ведут миллионы его подданных, и, очевидно, по его плану нужно было, чтобы к этой обыкновенной жизни причастился будущий хозяин жизни, а пока что – его маленький сын.

   Я же, по совести сказать, не отдавал себе отчета в том великом счастье, которое мне выпало на долю. Больше: я просто тяготился той невероятно скучной и монотонной жизнью, которую мне пришлось вести в золоченых стенах великолепного дворца. Ну что толку из того, что к утреннему завтраку нам подавался чай, кофе и шоколад с горами масла и яиц, и все это – на каких-то особенных чудесных блюдах? Ты мне дай краюху хлеба, которую я заверну в карман, и потом на Псковской улице буду по кусочкам щипать и отправлять в рот. Тогда я почувствую этот очаровательный святой запах в меру зажаренной корки и дам себе счастье, как у Гомера, насладиться пищей. А то вот мы встали, все трое, кто хватил того, кто – другое, все спешат, глотают не жуя, несмотря на все запреты и замечания, и у всех – одна только мысль: поскорее в сад, на вольный воздух, поноситься друг за другом в погоне, устроить борьбу и, по возможности, чехарду, которую Ники обожал. Другое, что он обожал, это – следить за полетом птиц. Через многие десятки лет я и теперь не могу забыть его совершенно очаровательного личика, задумчивого и как-то мрачно тревожного, когда он поднимал кверху свои нежные, невинные и какие-то святые глаза и смотрел, как ласточки или какие-нибудь другие птицы вычерчивают в небе свой полет. Я это так любил, что иногда обращался с просьбой: – Ники, посмотри на птиц!

   И тогда он, конечно, не смотрел, а в смущеньи делался обыкновенным мальчишкой и старался сделать мне салазки.

   Он очень любил изображение Божией Матери, эту нежность руки, объявшей Младенца, и всегда завидовал брату, что его зовут Георгием, потому что у него такой красивый святой, убивающий змея и спасающий царскую дочь.

   – Вот так и я бы спас нашу Ксеньюшку, если бы на нее напал змей, – говаривал часто маленький Великий Князь, – а то что же мой святой, старик и притом сердитый?

   Он раз даже позондировал у моей мамы почву, нельзя ли ему перестать быть Николаем и быть Георгием.

   – Ну что ж? – говорил он в ответ на возражения мамы. – Мы будем два Георгия: один большой, другой – маленький.

   Он отлично понимал, что я – счастливее его, потому что моя мама – всегда со мной, а его мама видит его только два раза в день, утром да вечером, в постели.

   Он обожал свою мать. Впрочем, обожал ее и я. Да и не знаю, кто ее не обожал? Вот это было божество в полном значении этого слова. Я дурак, мальчишка, лишался слова в ее присутствии. Я разевал рот и, застыв, смотрел на нее в божественном восторге. Она часто снилась мне, всегда с черным веером, каких потом я никогда не видел. Иногда и теперь я вижу этот прекрасный, раз в году повторяющийся сон, и все тот же страусовый веер, – и тогда я счастлив целую неделю, забывая и старость, и чужбину, и дикую неуютную жизнь. Как это бывало?

   Обыкновенно часов в одиннадцать утра, среди занятий, раздавался с четвертого этажа звонок. Все радостно вздрагивали. Все знали, что это звонит мамочка. Тут Ники гордо взглядывал на меня: "его мамочка". Мгновенно все мы летели на лифт и сами старались ухватить веревку. Достигнув четвертого этажа, в котором жила Августейшая чета, мы через Блюдный зал, знакомой дорогой летели кто скорей, в "ее" будуар. Сейчас же начинались поцелуи и расспросы:

   – Ну как спали? Что во сне видели? Боженьку видели? Начинались обстоятельные, вперебивку, доклады, при которых всегда, с скрытно-радостным лицом, присутствовал и отец.

   Дети рвались к матери, грелись у ее теплоты, не хотели оторваться, но увы! Официальное время шло, и родителям нужно было уезжать к деду, в Зимний дворец, где они и проведут потом целый день, до поздней ночи. Я потом слышал, что Наследник потому так упорно ездил в Зимний на целый день, что боялся что отец, Александр Второй, даст конституцию. Мы этого тогда не знали, но знали, что перед расставаньем нас ждет огромное удовольствие. И это удовольствие наступало: Великая Княгиня всех по очереди катала нас вокруг комнаты на шлейфе своего платья. Это была постоянная дань за расставанье, покатавшись, обласканные на целый день, мы снова спускались на свою половину к мрачным книгам и тетрадям.

   Детская половина состояла из приемной, гостиной, столовой, игральной так называемой опочивальни, в которой стояло три кровати. Была еще комната мисс Брент, англичанки, которая занималась воспитанием Великой Княжны Ксении, которая к нам, мужчинам, никогда никакого отношения не имела. В игральной комнате был песок, качели, кольца, всяческие игрушки. Кровати в спальне были особенные, с мудростью, без подушек (что на первых пор меня убивало), были невероятной упругости матрацы с валиками в головах. Был умывальник с проточной водой. Ванны не было, и купались дети у матери, в четвертом этаже. Я – у себя дома.

   Занятия сперва захватили Великого Князя. Мир тетрадок, которые ему казались сокровищами, которые жалко пачкать чернилами, сначала мир очаровательных и таких, в сущности, простых книг, как "Родное Слово", с картинками, от которых нельзя оторваться. В особенности занимала его картиннка: "Вместе тесно, а врозь скучно" и серый воздушный шар. Совершенно очаровало его стихотворение "Румяной зарею". Не знаю, то ли уютный ритм этих строф, то ли самые картины утра, выраженные в стихе, но он, по неграмотности, сам еще не мог читать и все просил маму, чтобы она читала, и, когда она читала, он благоговейно шевелил губенками, повторяя слова. И опять его больше всего завораживала фраза: «гусей караваны несутся к лугам». Я, признаться, не понимал этого, но чувствовал, что это – интересно, как-то возвышенно, что это – какой-то другой склад, мне не доступный, и вот по этой линии я инстинктивно чувствовал его какое-то превосходство надо мной. Мне было смешно, когда он думал, что эта книга – только одна на свете и только него, что у других не может быть таких прекрасных книг, а я знал, что таки книг хоть завались и стоят они по двадцать пять копеек, а он не верил и совсем не знал, что такое двадцать пять копеек. Я ему иногда показывал деньги и говорил, что вот на этот медный кружок можно купить великолепную свинчатку и он не понимал, что такое купить, а променять свинчатку на скучный медный кружок считал безумием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю