355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Толстой » Мои воспоминания » Текст книги (страница 2)
Мои воспоминания
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:34

Текст книги "Мои воспоминания"


Автор книги: Илья Толстой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

   Дети вели себя совсем свободно, сидели где кто хотел, перебегали с места на место и отвечали на вопросы не каждый в отдельности, а все вместе, перебивая друг друга и общими силами припоминая прочитанное. Если один что-нибудь пропускал, сейчас же вскакивал другой, третий, и рассказ или задача восстанавливались сообща.

   Папа особенно ценил в своих учениках образность и самобытность их языка.

   Он никогда не требовал буквального повторения книжных выражений и особенно поощрял все "свое".

   Я помню, как один раз он остановил мальчика, бегущего в другую комнату.

   – Ты куда?

   – К дяденьке, мелку откусить.

   – Ну беги, беги. Не нам их учить, а учиться у них надо, – сказал он кому-то, когда мальчик отошел.–Кто из нас сказал бы так? Ведь он не сказал – взять – или – отломить, а сказал точно – "откусить", потому что именно откусывают мел от большого куска зубами, а не ломают его.

   Раз папа заставил меня учить одного мальчика азбуке. Я очень старался, а он никак не мог ничего понять. Тогда я рассердился и начал его бить, и мы подрались и оба заплакали.

    * Так назывался каменный флигель. (Прим. автора.)

   42

   Папа подошел к нам и сказал мне, чтобы я больше никогда не учил, потому что я не умею. Я, конечно, обиделся и пошел к мама и сказал ей, что я не виноват, потому что у Тани и у Сережи хорошие ученики, а мой глупый и гадкий.

ГЛАВА III

Впечатления детства

   Детство! Почему твои впечатления так свежи, так ярки? Мне уже больше шестидесяти лет, я живу сейчас в чужой стране, далеко от всего мне родного, и все же я вижу тебя перед собой и слышу твое благоухание. Благоухание – да! Не только в переносном смысле, но даже и в прямом. В ребенке пять чувств его играют первенствующую роль, и после зрения – обоняние, конечно, главное.

   Если я хочу перенестись в прошлое, ничто не заставляет меня его переживать более ярко, чем память запаха.

   Начало мая, мама достала из сундука наши летние полотняные куртки и панталоны и примеряет их на нас. По всему дому пахнет камфарой.

   Мы выросли; в некоторых надо выпустить рубцы, некоторые с Сережи перешивают на Илюшу, с Илюши на Лелю. Выставляются зимние рамы, в комнатах делается светлее и пахнет летом.

   Мы бежим в летних костюмах на лужайку перед домом и рвем цветы – желтые пахучие лютики. В аллеях только что высохли ручьи, кое-где в канаве еще лежит снег. Цветут медунчики. Через день, через два распустятся фиалки. Темные душистые фиалки растут только на одном месте – перед самым домом между кустами сирени. Мы уже забыли о том, что нельзя пачкать колен, и ползаем по лугу и из травы выбираем пучки низкорослых цветочков. Когда внесешь их в комнату, они пахнут так сильно, что мама говорит, что их нельзя держать ночью в спальне.

   Кто-то сказал, что показались сморчки. Днем запрягают катки, и мы все едем в засеку. Земля еще мягкая, и местами колеса далеко уходят в землю. К самой опушке подъехать нельзя – там еще лежит снег. Мы выскакива-

   43

   ем из линейки и вперегонки бежим в лес. Пахнет перепрелой листвой. Аукаемся. Кто-нибудь нашел сморчок и зовет остальных. Сбегаемся, копаемся в листве, перелезаем через огромные коряги и сухие сучья, на медунчики и лесные фиалки уже никто не обращает внимания, забыто все, кроме этих маленьких, торчащих на длинных ножках сморчков. Кажется, что они от тебя прячутся, укрываются листьями и мхом, хоронятся под сушняком, и сколько радости и торжества, когда его наконец разыщешь и положишь в корзинку. И он пахнет так же, как пахнет листва, как пахнет весь лес и мои почерневшие пальцы и руки.

   Лето! Рано утром вскакиваем, одеваемся и бежим на конюшню. Там пахнет лошадью и сеном. Кучер Филипп Родивонович уже седлает. Для меня белый с розовыми глазами "Колпик" уже подседлан потником, Сереже – маленький, горячий киргизенок "Шарик", для папа– огромная английская кровная кобыла "Фру-Фру"1. Мы садимся на лошадей и едем к дому.

   Папа уже ждет на крыльце. Едем купаться на Воронку. Едем не дорогой, а лесной тропинкой. Мокрые от утренней росы ветки поминутно хлещут по лицу. Придерживаешь рукой шляпу и нагибаешься к челке лошади. У купальни привязываем лошадей к березкам, рысью бежим по мосткам и скорей, скорей раздеваемся. В купальне два отделения – один ящик маленький и мелкий для детей и большая купальня для взрослых. Прыгаешь прежде в ящики окунаешься. Вода пахнет тем особенным речным запахом, которым пахнут реки только в России. Говорят, вода пахнет рыбой. Как это неверно! Рыба, может быть, иногда пахнет водой, но только гораздо хуже, а у воды свой запах, чистый и свежий.

   Папа уже плывет снаружи, – в реке. Сережа тоже.

   – Илюша, плыви сюда!

   Собираешься с духом и выплываешь – скорей к берегу. Глаза выпучены от напряжения, вода лезет в рот и нос, а все-таки доплыли, и теперь уже не так страшно плыть назад.

   Одеваемся, папа подсаживает меня на лошадь, и галопом подымаемся по горе.

   На полпути между домом и купальней есть небольшая лесная поляна. Летом она усеяна незабудками и временами вся голубая. На углу этой поляны со стороны

   44

   усадьбы стоят несколько дубов. Почва под ними какая-то странная, черная и состоит из мелкого металлического угля. Такая же почва местами и на поляне. Вероятно, когда-то здесь плавили руду.

   Тропинка, по которой мы ездили купаться, проходила как раз между этими дубами и пересекалась местами, выступавшими наружу корявыми кореньями.

   Сколько раз, проезжая между этими дубами верхом, я больно ушибал себе об их стволы колени!

   Как далек был тогда от мысли отец, что через сорок лет в холодный ноябрьский день придут сюда ясенские мужики с лопатами и ломами, разроют черную землю и что потом огромная толпа людей принесет сюда его тело и опустит его в могилу2.

   Нашел ли он наконец заветную палочку и знает ли он волшебные слова, на ней написанные? Хочу верить, что – да!

   Но не буду раскидываться. Назад, назад к детству.

   Мне подарили сетку для ловли бабочек. Николай Николаевич Страхов подарил мне чудную книжку – "Атлас бабочек" с картинками и научил меня их сушить для коллекции. Каждая бабочка нарисована в красках и имеет латинское название. Я с утра до ночи бегаю по лесам и лугам и ловлю бабочек. Сережа тоже. У него книга жуков, и мы тоже ловим и их. Лето в разгаре. Мы бегаем по пояс в высокой траве. Нет, это не трава, это почти сплошные цветы – желтые, розовые, красные, синие, белые, – какая красота, какое благоухание! Местами уже начали покос. Деревенские бабы и девки в цветных сарафанах и красных платках трясут и копнят сено.

   Разбежимся и со всего маху кинемся в копну. Сено трещит и пахнет. Пахнет одуряюще. Влезешь на воз и едешь в сенной сарай.

   Боже, сколько дивных воспоминаний связано у меня с запахом сена!

   И работы на покосах с отцом, уже в восьмидесятых годах, и ночевки в копне сена на берегу болота, и ночевки в сенных сараях в деревнях во время охоты, и запах того же сена в детской, где тюфяки наши были тоже набиты сеном и тоже трещали и пахли, особенно когда их раз в месяц набивали свежим сеном3.

   Летом босые деревенские девочки приносили в тарелочках и деревянных чашках белые грибы и землянику.

   45

   Придут и молча выстроятся у крыльца – трогательные, жалкие.

   – Софья Андреевна, ягоды принесли.

   Мама выходит и начинает торговаться.

   – Тебе гривенник, твоя тарелочка поменьше – тебе семь копеек, тебе пятачок.

   Платочки, в которых были завязаны тарелочки, развязываются, и все ягоды ссыпаются в одно большое блюдо и уносятся на ледник. Опять запахи, опять волшебные духи! А как пахли сырые белые грибы и подберезовики! А рыжики! А опенки!

   Мама в саду под липами варит варенье. В жаровне горит и пахнет уголь. Варенье густо закипело, поднимаются кверху розоватые пенки. Вокруг слетаются и жужжат пчелы и осы. Мы тоже, как эти пчелы, вбираем в себя запах сладкого и ждем "пенок".

   – Пенки к чаю, – строго говорит мама, – сейчас нельзя перед обедом портить аппетит.

   – Мама, только немножко, только попробовать.

   – Нельзя, сказано вам.

   Но мы знаем, что это "нельзя" ничего не значит. И в конце концов получаем и пенки, и даже немного варенья.

   Подходит осень. В августе начинают поспевать яблоки, и начинается выискивание лучших яблонь и собирание падали. Сада сорок десятин. Несколько хороших грушовок и аркатов в клинах. В большом саду у гумна амченка*, в молодом саду желтый аркат, который папа любит. Для него мы тоже приносим. Но для себя у каждого из нас где-нибудь в укромном уголку сада своя «кладовая». В большом саду главный шалаш, и там сидят садовники. Вся усадьба пахнет яблоками и сухой соломой. Купанье кончилось, но грибы во всем разгаре. Кто больше наберет? Вокруг Ясной Поляны верст на пять нет ни одного уголка, который я бы не вылазил по многу, многу раз в раннем детстве за грибами и бабочками, а позднее на охоте с ружьем и собакой.

   Положишь несколько коричневых яблок в корзинку и на весь день забываешь обо всем в мире и радуешься. Чему? Тогда я не знал. Теперь я понимаю эту радость.– Это была радость жизни, и своей и окружающей.

   Могучая, чистая, ничем не омраченная радость детства.

   * От Амченска–Мценск, Орловской губ. (Прим. автора.)

   46

ГЛАВА IV

Дворня. Николай-повар. Алексей Степанович. Агафья Михайловна, Марья Афанасьевна. Сергей Петрович

   Я застал еще то время, когда нам служили свои дворовые, из бывших наших крепостных. Теперь все они сошли в могилу, но я хочу о них вспомнить.

   Нераздельно с первыми воспоминаниями детства встает передо мной образ моей няни, Марии Афанасьевны Арбузовой. Она была бывшей крепостной Воейковых. Об этих Воейковых я знал только, что после смерти дедушки Николая Ильича Воейков был одно время опекуном Ясной Поляны, и после его опекунства многое из имения исчезло. Старик Николай-повар говорил, что в старину у нас были пуды серебряной посуды и после Воейкова ничего не осталось. Потом какой-то другой, сумасшедший, Воейков жил в Ясной Поляне уже при мама. О нем я знал, что он вытащил из-под дома бешеную собаку и она его не укусила,

   Марья Афанасьевна была типичная нянюшка. Maленькая, кругловатая, с черным чепчиком на голове, добрая, бесцветная, иногда ворчливая. Она вынянчила нас, пятерых старших детей.

   Почему-то я помню ее сидящей со сложенными на коленях руками, около стола, на котором горит сальная свечка. Когда свеча закоптит, няня берет щипцы и снимает нагар. Иногда же она "снимает" просто пальцами. Послюнявит, снимет и опять послюнявит.

   – Няня, молока.

   – Что ты, Илюша, бог с тобой, спать надо, лежи.

   – Молока-а-а-а.

   Этот раз уже громче и со слезами.

   Няня боится, что я разбужу Танечку, и подает мне стакан.

   Мама рассказывала мне, что я всегда, напившись, бросал стакан на пол. Я делал это так хитро и быстро, что невозможно было поймать мое движение. В конце концов мне купили серебряный стакан. Он долго потом сохранялся у мама в шифоньерке. И он был весь избит и измят от моего постоянного кидания его на пол.

   Как я кидал стакан, я не помню.

   У Марии Афанасьевны были ключи от кладовой, и

   47

   мы любили забегать к ней и выпрашивать у нее «минзюм-миндаль».

   Ее сын, Сергей Петрович Арбузов, служил у нас много лет лакеем, и с ним потом {в 1881 году) отец ходил в Оптину пустынь1. Он был по профессии столяр, страдал запоем и носил ярко-рыжие баки.

   Другой ее сын, Павел, сапожник, жил в деревне и был первым учителем моего отца, когда он начал увлекаться сапожным ремеслом.

   Другой кит, на котором стояла Ясная Поляна в моем детстве, это был старик повар, Николай Михайлович Румянцев.

   Когда-то, лет за двадцать до моего рождения, он был крепостным музыкантом-флейтистом у князя Николая Сергеевича Волконского. Крепостной оркестр играл по вечерам в липовой аллее. Когда мама вышла замуж, она еще застала скамейки в саду, на которых этот оркестр размещался.

   Потом Николай потерял передние зубы и с ними потерял "амбушюру"2. Его перевели в кухонные мужики.

   Я часто воображал себе душевную драму бедного Николая, в летний день чистящего картошку в темной сырой кухне и слушающего доносящиеся до него звуки какого-нибудь вальса. Он прислушивается к знакомой ему мелодии флейты, которую теперь играет кто-то другой, более счастливый, чем он; по углам его беззубого рта появляются глубокие, горькие складки.

   Когда отец женился и привез в Ясную Поляну молоденькую, неопытную Софью Андреевну, Николай был уже у него поваром. До женитьбы отца он получал жалованье пять рублей в месяц, а после мама назначила уже шесть рублей, и на этом жалованье он прожил до конца, то есть приблизительно до конца 80-х годов.

   Николай-повар был типичный крепостной со всеми их качествами и недостатками.

   Разницы между крепостным состоянием и освобождением он не замечал. Иногда даже, когда он напивался, и мама его бранила, и когда на его место приходила готовить его жена, он начинал вдруг негодовать и проклинать "свободу".

   – Не тогда крепость была, а вот она теперь. Выпил рюмочку, и уже кричат – пьян! Нам тогда лучше было. Держали нас строго, баловаться не давали и опекали

   48

   хорошо. Бывало, знаешь, что не пропадешь с голоду. А теперь выгонят меня отсюда – куда я пойду от своих господ?

   Господ он уважал до низкопоклонства и боялся. Он был один из тех людей, которых я застал еще довольно много и которые совершенно не радовались воле.

   Детьми мы часто, бывало, забегали к Николаю на кухню и выпрашивали у него чего-нибудь: морковку, кусочек яблочка или пирожок. Поворчит, а все-таки даст. Особенно вкусны бывали его левашники.

   Эти левашники делались, как пирожки, из раскатанного теста, и внутри их было варенье. Чтобы они не "садились", Николай надувал их с уголка воздухом. Не через соломинку, а прямо так, губами. Это называлось "Les soupirs de Nicolas"*.

   Раз наш учитель-француз, m-r Nief, убил в саду козюлю (гадюку), отрезал ей голову, и чтобы доказать нам, детям, что она сама не ядовита, он решил ее изжарить и съесть.

   Мы вместе с ним пошли в кухню.

   Он подошел к Николаю Михайловичу и, показывая ему козюлю, которая висела в его руке, ломаным русским языком стал просить его дать ему сковородку. Мы притаились в дверях и ждали, что будет.

   Николай Михайлович долго не мог понять, что ему говорил француз. Наконец, когда дело объяснилось, он взял из угла "чапельник" и, замахнувшись над головой m-r Nief'a, начал ему кричать: "Пошел вон, нехристь, дам я тебе барскую посуду поганить, вон иди. Намедни белку принес жарить, теперь вовсе козюлю. Иди вон".

   – Qu'est се qu'il dit, qu'est се qu'il dit?**– спрашивал нас m-г Niel, смущенно пятясь, а мы были рады и со смехом побежали рассказывать об этом мама.

   Милый, бесхитростный старик, как мало я тогда ценил твою беззаветную преданность, твою трудную безрадостную работу, твою долю в жизни всей нашей семьи! После Николая Михайловича на его место поступил его сын – Семен Николаевич, крестник мама, милый и достойный человек, товарищ моих детских игр. Под контролем моей матери он с нежной заботливостью готовил

   * «Вздохи Николая» (франц.). ** Что он говорит, что он говорит? (франц.)

   49

   отцу вегетарианское питание, и не будь его, кто знает, быть может, мой отец и не дожил бы до своего преклонного возраста.

   За последние годы отец чувствовал себя хорошо только в Ясной Поляне, и всякий раз, как уезжал и попадал на непривычное ему питание, он заболевал гастрическими недомоганиями.

   Алексей Степанович Орехов, тоже из крепостных, был ясенский дворовый.

   Когда отец был в Севастополе3, он брал его с собой в виде казачка.

   Я помню, как отец рассказывал мне, что во время осады Севастополя в четвертом бастионе он жил с товарищем, у которого тоже был лакей. И этот лакей был ужасный трус. Когда его посылали в солдатский котел за обедом, он все время уморительно пригибался и прятался от летающих снарядов и пуль, а Алексей Степанович не боялся и шел смело.

   Поэтому Алексея никогда никуда не посылали, а посылали того труса, и все офицеры выходили смотреть, как он крался, на каждом шагу припадая к земле и кланяясь.

   Я застал Алексея Степановича яснополянским приказчиком (управляющим). Он жил в "том доме" с Дуняшей.

   Он был человек степенный, ровный, и мы, дети, его очень уважали и удивлялись, что папа говорит ему "ты".

   Дальше я расскажу о его смерти.

   Сначала в "этом доме" на кухне, а потом на дворне жила старушка Агафья Михайловна. Высокая, худая, с большими породистыми глазами и прямыми, как у ведьмы, седеющими волосами, она была немножко страшная, но больше всего странная.

   Давно, давно она была крепостной горничной у моей прабабушки графини Пелагеи Николаевны Толстой. Она любила рассказывать про свою молодость.

   "Я красивая была. Бывало, съедутся в большом доме господа. Графиня позовет меня. Строгая была барыня, но любила меня, царство ей небесное: "Гашет, фамбр де шамбр, аппортэ муа ун мушуар"*. А я: "Тут свит, мадам

   * «Девушка, принесите мне носовой платок» (франц.),

   50

   ля контесс"*. А они на меня смотрят, глаз не сводят, Я иду во флигель, а меня на дорожке караулят, перехватывают. Сколько раз я их обманывала. Возьму да и побегу кругом, через канаву. Я этого и тогда не любила. Так девицей и осталась".

   После смерти моей бабушки Агафья Михайловна попала почему-то на дворню и ходила за овцами. И она так полюбила овец, что потом всю жизнь не могла есть баранины.

   После овец она полюбила собак, и я ее помню уже только в этот период ее жизни.

   Собаки были для нее все, поэтому мы ее называли "собачьей гувернанткой".

   Она жила вместе с ними в страшной вони и грязи и всю свою душу отдала на них.

   У нас всегда были легавые, гончие и борзые, и эта псарня, иногда очень многочисленная, всегда управлялась Агафьей Михайловной, которой давался в помощники какой-нибудь мальчишка, большей частью всегда неповоротливый и глупый.

   С памятью об этой своеобразной и умной старухе у меня связано много интересных воспоминаний. Большинство из них запечатлелось у меня в связи с рассказами о ней моего отца. Всякую интересную психологическую черту он умел подметить и выделить, и эти-то черточки, сообщенные им большею частью случайно, счастливо запали в моей памяти. Он рассказывал, например, как Агафья Михайловна как-то жаловалась ему на бессонницу. С тех пор как я ее помню, она болела тем, что "растет во мне береза, от живота кверху, и подпирает в грудь, и дышать от этой березы нельзя".

   Жалуется она на бессонницу, на березу: "Лежу я одна, тихо, только часы на стене тикают: кто ты, что ты, кто ты, что ты – я и стала думать: кто я, что я? и так всю ночь об этом и продумала".

   – Подумай, ведь это гноти сеаутон – познай самого себя, ведь это Сократ! – говорил Лев Николаевич, рассказывая об этом и восторгаясь.

   По летам приезжал к нам брат мама Степа, учившийся в то время в училище правоведения. Осенью он

   * «Сейчас, графиня» (франц.).

   с отцом и с нами ездил на охоту с борзыми, и за это Агафья Михайловна его любила.

   Весной у Степы были экзамены.

   Агафья Михайловна это знала и с волнением ждала известий, выдержит он или нет.

   Раз она зажгла перед образом свечку и стала молиться о Степиных экзаменах.

   В это время она вспомнила, что борзые у нее вырвались и что их до сих пор нет дома. "Господи, забегут куда-нибудь, бросятся на скотину, беды наделают. Батюшка, Николай-угодник, пускай моя свечка горит, чтоб собаки скорей вернулись, а за Степана Андреевича я другую куплю. Только это я подумала, слышу, в сенцах собаки ошейниками гремят, пришли, слава богу. Вот что значит молитва".

   Другой любимец Агафьи Михайловны был частый наш гость, молодой человек Миша Стахович.

   – Вот, графинюшка, что вы со мною сделали,– укоряла она сестру Таню,– познакомили меня с Михаилом

   Александровичем, я в него и влюбилась на старости лет, вот грех-то.

   Пятого февраля, в свои именины, Агафья Михайловна получила от Стаховича поздравительную телеграмму. Ее принес нарочный с Козловки.

   Когда об этом узнал папа, он шутя сказал Агафье Михайловне: "И не стыдно тебе, что из-за твоей телеграммы человек пер ночью по морозу три версты?"

   – Пер, пер! Его ангелы на крылушках несли, а не пер... вот от приезжей жидовки три телеграммы да о Голохвастихе каждый день телеграммы – это не пер? а мне поздравление – так пер,– разворчалась она, и действительно, нельзя было не почувствовать, что она была права. Эта единственная в году телеграмма, адресованная на псарню, по тому счастью, которое она доставила Агафье Михайловне, конечно, была много важнее разных извещений о бале, даваемом в Москве в честь дочери еврейского банкира, или о приезде в Ясную Ольги Андреевны Голохвастовой.

   Когда Алексей Степанович умирал, он лежал больной совсем один в своей комнате, и Агафья Михайловна подолгу сиживала у него, ухаживала за ним и занимала его разговорами. Он болел долго, кажется, раком желудка.

   52

   Его жена, «Дуняша, мама пришла за делом», умерла на несколько лет раньше его.

   Вот в один из длинных зимних вечеров, когда Алексей Степанович лежал, а Агафья Михайловна сидела у него и поила его чаем, они разговорились о смерти и условились, что тот из них, кто будет умирать раньше, расскажет другому, хорошо ли умирать.

   Когда Алексей Степаныч ослабел совсем и когда стало ясно, что смерть близка, Агафья Михаиловна не забыла об этом разговоре и спросила его, хорошо ли ему?

   – Очень хорошо, Агафья Михайловна,– ответил он, и это были чуть ли не последние его слова (1882 год).

   Она любила про это вспоминать, и я этот рассказ слышал и от нее, и от отца.

   Он всегда страшно чутко прислушивался к смерти и, где мог, ловил мельчайшие подробности того, что переживают умирающие.

   В его душе этот рассказ связывался с памятью его старшего брата Дмитрия, с которым он условился, что тот из них, кто раньше умрет, после смерти придет и расскажет, как он живет "там".

   Но Дмитрий Николаевич умер на пятьдесят лет раньше отца и не приходил к нему ни разу.

   Агафья Михайловна любила не одних только собак. У нее была мышь, которая приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки.

   Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину шестнадцать копеек на фунт сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна и благодарила нас.

   – Вдруг,–рассказывает она,– хочу я пить чай, берусь за варенье, а в банке мышь. Я его вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила опять на стол.

   – А варенье?

   – Варенье выкинула, ведь мышь поганый, я после него есть не стану.

   Агафья Михайловна умерла в начале девяностых годов. Тогда охотничьих собак в Ясной уже не было, но около нее ютились какие-то дворняжки, которых она оберегала и кормила до последних своих дней.

ГЛАВА V.

Яснополянский дом. Портреты предков. Кабинет отца

   Я помню яснополянский дом еще в том виде, в каком он был в первые годы после женитьбы отца.

   В 1871 году, когда мне было пять лет, к нашему дому начали пристраивать залу и кабинет.

   Я помню, как работали каменщики, помню, как при закладке дома положили под угол жестяную коробочку с серебряными деньгами, как пробивали в старом доме двери, и особенно ясно помню, как делали паркет. Я любил сидеть на полу с столярами и следить, как они прилаживали дубовые дощечки, выстругивали их, намазывали жидким пахучим клеем и туго загоняли молотками в пазы.

   Когда паркет кончили и натерли воском, он был такой скользкий, что по нем было страшно ходить.

   А когда он начал ссыхаться, то часто он громко стрелял, как из ружья, и если в комнате никого не было, то становилось жутко, и я убегал.

   В зале по стенам развесили старые портреты дедов.

   Они были немножко страшные, и я их сначала тоже боялся, но потом мы привыкли к ним, и одного из них, моего прадеда, Илью Андреевича Толстого, я даже полюбил, потому что говорили, что я на него похож. Он жил в селе Глухие Поляны, тоже Тульской губернии.

   У него было очень добродушное, толстое лицо. Про него папа рассказывал по преданиям, что он посылал стирать белье в Голландию; для этого специально у него снаряжались подводы, которые возили это белье туда и обратно по нескольку раз в год. Вина у него были только французские, хрусталь – богемский. Он был страшный хлебосол, веселый и щедрый. Вся округа съезжалась к нему в гости, он всех закармливал и запаивал и на своем веку прожил огромное состояние своей жены. Это был тип старого графа Ростова из "Войны и мира", вероятно, еще более яркий, чем его описал отец.

   Рядом с ним висел портрет другого моего прадеда, князя Николая Сергеевича Волконского, отца моей бабки, с черными густыми бровями, в седом парике и красном кафтане.

   54

   Этот Волконский выстроил все постройки Ясной Поляны. Он был образцовый хозяин, умный и гордый, и пользовался громадным почетом среди всей округи.

   На другой стене, между дверьми, весь простенок занимает большой портрет слепого старика, князя Горчакова, отца моей прабабки Пелагеи Николаевны Толстой, жены Ильи Андреевича.

   Он сидит у полукруглого столика с опущенными веками, и около него, с двух сторон, лежат носовые платки, которыми он вытирал свои слезящиеся глаза.

   Рассказывали про него, что он был очень богат и очень скуп. Он любил считать деньги и целыми днями пересчитывал свои ассигнации.

   А когда ослеп, он заставлял одного из своих приближенных, которому одному только доверял, приносить к нему заветную шкатулку красного дерева, отпирал ее своим ключом и на ощупь снова и снова пересчитывал старые, мятые бумажки.

   А в это время доверенный его незаметно выкрадывал деньги и на их место клал газетную бумагу.

   И старик перебирал эту бумагу тонкими, трясущимися пальцами и думал, что он считает деньги.

   Дальше висят портреты монахини с четками, матери Горчакова, урожденной княжны Мордкиной (1705 года), потом жены Николая Сергеевича Волконского, рожденной княжны Трубецкой, и отца Волконского, того самого, который рассадил яснополянский парк, "пришпекты" и липовые аллеи.

   Внизу, под залой, рядом с передней, папа устроил себе кабинет. В стене он велел сделать полукруглую нишу и в ней поместил мраморный бюст своего любимого покойного брата Николая. Этот бюст сделан за границей с маски, и папа говорил нам, что он очень похож, потому что его делал хороший скульптор по указаниям самого папа1.

   У него доброе и немножко жалкое лицо. Волосы причесаны по-детски гладко, с пробором на боку, усов и бороды нет, и весь он белый, чистый, чистый. Кабинет папа перегорожен пополам большими книжными шкапами, в которых много, много разных книг. Чтобы шкапы не падали, они связаны между собой большими деревянными брусками, и между ними сделана тонкая

   55

   березовая дверь, за которой папашин письменный стол и его полукруглое стариное кресло.

   Один из этих брусков цел до сих пор. Мне и теперь было бы страшно на него смотреть, потому что я знаю, что папа одно время хотел на нем повеситься2.

   Но об этом после, после... сейчас не надо...

   На стенах оленьи рога, привезенные отцом с Кавказа, и одна оленья голова, набитая в виде чучела.

   На эти рога он вешает полотенце и шляпу. Тут же на стене висят портреты Диккенса, Шопенгауэра, Фета в молодости и известная группа писателей из кружка "Современника" 1856 года3. На ней Тургенев, Островский, Гончаров, Григорович, Дружинин и отец, совсем еще молодой, без бороды, в офицерском мундире.

   Утром папа выходит из спальни, которая наверху в углу дома, в халате и с свалянной в кучу, нечесаной бородой, идет вниз одеваться.

   Потом он выходит из кабинета свежий, бодрый в серой блузе и идет в залу пить кофе.

   Мы в это время завтракаем.

   Когда гостей нет, он сидит в зале недолго, берет с собою стакан чаю и уходит к себе.

   А если есть гости или друзья, он начинает разговаривать, увлекается и никак не может уйти.

   Заткнув одну руку за кожаный пояс, а в другой держа перед собой серебряный подстаканник с полным стаканом чая, он останавливается у дверей и часто подолгу, иногда по полчаса стоит на одном месте, не замечая, что чай его давно остыл, и все говорит, говорит, и почему-то как раз в эту минуту разговор делается особенно интересен и оживлен. И все мы знаем это место на пороге и отлично знаем, что, когда папа, с чаем в руках, решительно идет к двери, – значит, он сейчас остановится, чтобы сказать свое заключительное, последнее слово – и тут-то начнется самое интересное.

   Наконец папа уходит заниматься. Мы разбегаемся зимой по классным комнатам, а летом в сад или на крокет, мама садится в зале шить что-нибудь для малышей или переписывает то, что она не успела кончить вчера ночью, и до трех-четырех часов в доме полная тишина.

   Потом папа выходит из кабинета и отправляется на прогулку. Иногда с ружьем и собакой, иногда верхом,

   56

   а иногда и просто пешком в Казенную засеку. В пять звонят в колокол, который висит на сломанном суку старого вяза против дома, мы бежим мыть руки и собираемся к обеду. Иногда папа запаздывает, и его поджидают. Он приходит немножко сконфуженный и извиняется перед мама, наливает себе неполную серебряную рюмку травнику и садится за стол.

   Он очень голоден и ест жадно, все, что попадается под руку. Мама его останавливает, просит не наедаться одной кашей, потому что будут еще котлеты и зелень,– "у тебя опять печень заболит", но он не слушает ее и просит еще и еще, пока не наестся досыта. Потом он рассказывает впечатления своей прогулки, где он поднял выводок тетеревов, какие новые тропинки он разыскивал в засеке за "Кудеяровым колодцем", как молодая лошадь, которую он объезжал, стала понимать шенкель и повод,– все это ярко и интересно, и время проходит весело и оживленно.

   – Мама, а какое нынче пирожное? – вдруг спрашивает Таня, всегда смелая и независимая.

   – Ильюшино любимое – блинчики с вареньем,– серьезно отвечает мама, не замечая в тоне Тани оттенка шутки, повторяемой слишком часто.

   Я сижу рядом с папа и боюсь взять больше двух блинчиков. Зато варенья можно взять побольше, потому что его можно сейчас же закрыть другим блином и свернуть в трубку так, что будет незаметно. Только что я приготовил все, хочу есть, папа незаметно протягивает руку, отнимает тарелку и говорит: "Ну, теперь довольно". И я не знаю, что мне делать: плакать или смеяться. Хорошо, что папа взглянул мне в глаза и засмеялся, – а то я бы разревелся.

   После обеда папа опять уходит к себе читать какую-нибудь книгу, потом в восемь часов подают чай, и начинаются самые лучшие вечерние часы, когда все собираются в зале, большие разговаривают, читают вслух, играют на фортепьяно, а мы или слушаем больших, или затеваем что-нибудь свое, веселое, и с трепетом ждем, что вот-вот старинные английские часы на площадке лестницы щелкнут, засипят и звонко и медленно пробьют десять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю