355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Глезер » Любка (грустная повесть о веселом человеке) » Текст книги (страница 5)
Любка (грустная повесть о веселом человеке)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:27

Текст книги "Любка (грустная повесть о веселом человеке)"


Автор книги: Илья Глезер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

VIII

По каким-то неуловимым признакам Любка почувствовал, что наступает вечер. В камере стало тише, и в этой тишине еще явственнее была слышна перекличка двух подельников, видимо, взятых за изнасилование.

– Ванька, а, Ванька!

– Ну чего тебе?

– Ты кажи – не ебал!

– Нет, ебал, ебал!

Эхо последнего слова гулко отдавалось, отражаясь о стены внутреннего двора, и Любке слышалось:

– Бал, бал, бал!

Прошла вечерняя поверка, раздали очередную баланду и кусок провонявшей селедки, которую Любка бросил в парашу. Откинулась кормушка и послышалась команда:

– Отбой!

Камерный верховод, сидевший на верхних нарах, небрежно бросил в кормушку:

– Начальничек, свет бы притушил, а то спать охота!

Одна из зарешеченных ламп погасла и опасные тени сгустились в углах камеры, и совсем темно стало под верхними нарами. Оттуда слышались шепот и смешки – зэки травили анекдоты. Любка и сам не заметил как, задремал. Проснулся он от чьей-то тени, упавшей ему на лицо. Он открыл глаза и увидел над собой стоящего верховода с верхних нар, а за ним из полутьмы выгладывали лица еще трех или четырех наголо обритых парней, которых Любка не видел днем.

– Ну ты, пидерас, полезай под нары, – сказал верховод, указывая на щель под нижними нарами и расстегивая мотню.

Любка, оцепенев, продолжал сидеть.

– Ну не кобенись, дура – все равно ебать всем хором будем, – проговорил парень из-за спины верховода.

И Любка увидел тонкое как шило лезвие ножа, блеснувшее в руке говорившего. Медленно, на четвереньках Любка пополз к нарам. И вдруг он почувствовал, какой-то щемящий холодок где-то в груди. Лицо его покраснело, и все тело облилось холодным липким потом, и внезапно для самого себя Любка вскочил на ноги, прыгнул к стоявшей около стола железной табуретке и, схватив ее, стал вслепую крушить бросившихся врассыпную бритоголовых парней. Опомнился он только, увидев залитое кровью лицо верховода, и почувствовав, что кто-то пытается разжать его закостеневший кулак, обхвативший круглую ножку тяжелой табуретки.

– Ты что, бешеный, что ли? – мент увел Любку из проклятой камеры № 4.

– Посиди пока здесь, – и он запихнул Любку в маленькую одиночку, где на полу валялось кем-то оставленное грязное одеяло и во всю стенку черной краской было намалевано: «Нинка – я ушел на этап!» – ниже подпись: «Николай».

У Любки стучали зубы и мучительно хотелось пить, но как попросить, он не знал. Нерешительно подойдя к двери, он робко постучал в кормушку. Она довольно быстро отворилась и недовольное бледно-синее от недосыпа или перепоя лицо мента заглянуло в нее.

– Ты чего? Пачек захотел? Чего барабанишь ночью?

– Пить я, дяденька, хочу!

– Я тебе не дяденька, а гражданин начальник!

– Пить, умираю хочу, – шептал Любка, уставившись в подозрительные глаза мента.

– Ишь ты, нервный какой. Сначала чуть до смерти пятерых не зашиб, а теперь пить просит!

– Так они же меня…

– Знаю, знаю, а на что пидоры в тюрьме, как не для ебли под нарами. Первый раз такого бешеного встречаю. А то другие так сами под нары лезут от ножа подальше.

– Так тесно же там, а я тесноты до смерти боюсь.

– Ха-хах-аах-ххаа! Ну учудил! Ты думал, что и они с тобой туда полезут?!

– А как же?

– Так там в нарах между досками щели в руку толщиной. Пидор, он на спине под нарами лежит, а они ему в рот по очереди спускают!

– Ааааа…

– Вот тебе и ааа, а в общем ты правильно это сделал, в следующий раз приставать на этапах к тебе поостерегутся. Слава-то о таких делах быстро по зонам бежит. Тебя как звать?

– Любка. – Подумав, сказал: – Вообще-то Петром, а правильное имя – Любка.

– Ну ладно, Любка, принесу тебе воды, хоть и не положено ночью.

Через минуту Любка с наслаждением глотал ледяную воду.

– Заутро на этап пойдешь.

– А куда?

– Кто его знает, скорее всего на Беломор-канал. Я вот что скажу тебе, Петька-Любка, ты как в зону придешь, свою натуру пидорную не скрывай. Не поможет, все равно узнают. Ты старайся правильного пацана найти, лучше из вора. Он тебе и защита и ебарь в законе. Тут уж никто против правила не попрет. А то зэки – народ жестокий – заебут! Ты ведь молодой, да смазливый, а женщины в зонах хоть и есть, да не про зэчную честь. Их больше начальство пользует.

Кормушка закрылась, и первый доброжелательный советчик в Любкиной тюремной жизни потопал куда-то по коридору.

А утром, действительно, взяли Любку на этап. На этот раз воронок не был так набит, и поездка была довольно быстрой – только 5-10 минут. Выкатившись из воронка, Любка с содроганием увидел верховода и четверых его помощников, наскоро перевязанных и в пластырях. Под глазами у верхового были черные полукружья. «Точно очки нарисованные», – подумал Любка. Компания мрачно смотрела на Любку, но приближаться не пыталась. Через пустые платформы менты повели колонну к поезду, запрятанному где-то меж товарняка. Было очень рано – Любка увидел на больших станционных часах – полпятого. Но у самого столыпинского порожняка произошла заминка: колонна наткнулась на толпу баб, одетых по-деревенскому, в платках, в тугих в талию бархатных жакетках. Они молча стояли со свечками в руках и крестили проходящих опустивших головы и прятавших лица зэков.

– Спаси тебя Господи! – услышал Любка и увидел бледные старческие глаза, окруженные вязью мелких морщин. И так защемило его сердце, что даже слезы подступили к горлу. Деревня, сгинувшие братья и сестры, бабка – словно все они стояли и провожали Любку в далекий безвозвратный путь…

Почти до самого горизонта земля была перепахана и пересечена узкими канавами и змеилась дощатыми дорожками. Муравьиное море людей сновало с тачками по этим дорожкам, таща, волоча, пихая песок, камни, выкорчеванные пни. В осеннем влажном воздухе стоял нескончаемый мерный гул человечьих голосов, скрип примитивных лебедок и мерное уханье паровой «бабы». По узким террасам, нависшим над дном будущего канала, катились одна за другой тачки, толкаемые зэками. Именно здесь и предстояло Любке отбывать срок…

IX

Влажный воздух барака был полон человеческих запахов. Они были резкими и удушливыми, они были чуть заметными и даже терпимыми, очень редко они были приятными, но для Любки все они сливались в единое устрашающее целое, словно большое, опасное и незнакомое животное дышало ему в лицо, ожидая его неверного движения. Любкино место на нарах в бараке было у самого входа, у хлопающей двери. Он быстро привык к грязному тюфяку, к отсутствию белья, к ночным вскрикам и храпу, но запахи грязных, неделями не мытых тел убивали его.

– Ты, Петр, как ты есть пидорас, с нами за стол не садись, бери свою порцию и приварок и отваливай, – сказал ему в первый же день бригадир.

И Любка замкнулся в своем одиночестве. Тачка с песком была неимоверно тяжелой Она все время норовила перевернуться, да еще и утащить за собой отощавшего за полгода лагерной жизни Любку. Каждую тачку Любка должен был провезти примерно метров четыреста и перед самым концом настила предъявить ее ОТК – контролеру, спокойному широкоскулому татарину, черкавшему что-то в своих бумажках. Для Любки этот парень был почти неодушевленным предметом, некоей машиной, поставленной надзирать за ним, машиной без чувств и реакций. С момента появления Любки в зоне контролер Рахим только раз снизошел до разговора с ним. В полутемной, грязноватой бане Рахим протянул сжавшемуся в недобром предчувствии Любке мочалку и коротко приказал:

– Потри спину!

Что Любка и выполнил, старательно и сноровисто. Через несколько дней бригадир вызвал Любку после работы в красный уголок.

– Ты, – сказал он, заминаясь и ища поддержки у всей бригадной братвы, собравшейся в сырой, прокуренной комнате, – Петр, т. е. Любовь, должен подтянуться, а то мы из-за тебя уже третий месяц приварок не получаем. Вчерась ты пять тачек не додал, а третьего дня десять за тобой. Что ж мы, что ли должны пупок надрывать, а потом с голодухи дохнуть?!

Словом, известная «социалистическая» система круговой поруки навесила над Любкиной головой пресловутый Дамоклов меч, висевший на тонкой паутинке. И Любка понимал, что ни бригадир, ни остальные семь съедаемых «свободным коммунистическим трудом» не виноваты и совсем не хотят зла. Просто не мог, физически не мог Любка выполнять каторжную норму 70 тачек в день, а потому и бригада, вся бригада не получала «приварок»: ложку пшенной каши и кусок белого хлеба в обед.

Ночью Любка не мог уснуть. Он знал, что еще несколько дней без нормы, и засудят его по-новой, прибавят срок или пошлют на Колыму – лес валить. Когда он забылся под утро в зыбком туманном рассвете, приснился ему вещий сон. Будто везет он тачку по настилу – тяжелую и коварную, вдруг тачка перевертывается и заваливает Любку песком с головой. Душно, смертно, темно под песком. И понимает Любка, что вот-вот наступит ему конец от удушья и страха. И чувствует он чью-то руку, будто разгребает эта рука песок над Любкиным лицом, и свежий утренний воздух льется ему в легкие. Поднимает он глаза, набрякшие от бессоницы и кошмара, и… Тут Любка и вправду распахнул свои голубые, не успевшие еще потерять наивность, глаза и проснулся.

– Ты чего, сон дурная видела? Головою под одеялу спряталась и орешь. – Голос принадлежал татарину-контролеру. Он смотрел на покрасневшего Любку участливо и без обычного презрения к педерастам.

– Ты, Любка, в обед подходи к ОТК – разговаривать надо!

Любка покорно кивнул и вылез из под одеяла. Рахим стоял перед нарами в уже опустевшем бараке и пристально рассматривал тощую плоть, которую Любка торопливо укутывал в серью тюремные одежды.

– А ты вправду, говорят, человек душить на пересылке? Насилничать он тебе желал?

– Да, враки это, – забормотал Любка. – Я только табуреткой железной зашиб нескольких. И нe насмерть вовсе.

– Да ты не оправдывай, я тебя уважать за это очень. В 12 приходи к ОТК.

Было около двенадцати. Тусклое солнце просеивало свои лучи сквозь дымчатую серо-голубую пелену. Любка, пыхтя и обливаясь потом, доволок тачку и опрокинул ее, добавляя несколько сантиметров к «памятнику сталинской эры». Контролер Рахим оскалился в улыбке, жмуря и без того узкие раскосые глаза.

– Идем, Лубовь, говорить буду!

– Ты, дяденька Рахим, побыстрее говори, а то ведь обед пропустим!

– Не надо обед. У нас свой обед будет!

Рахим поднялся и зашагал, ведя Любку за собой. Прошагали они всего двести-триста метров в сторону от стройки, и Любка увидел себя среди островка еще не выкорчеванных кустов и деревьев. Присев у одного из деревьев среди густой травы, Рахим бесшумно приподнял кусок кочки, заросшей черникой и оплетенной можжевельником. Покопавшись в открывшемся провале, он достал оттуда какой-то сверток. Не прошло и минуты, как Любка уже жевал мягкое, тающее во рту сало и вдыхал забытый запах свежего деревенского ржаного хлеба. Кусок сала был не более спичечного коробка, и Любка откусывал микроскопические кусочки, стараясь продлить праздник.

– Ты, Лубка, должон понимать, – рокотал поучающе Рахим, – ты теперь кто? Зэк. А главная профессий наш – уметь спрятал!

– Было бы что прятать, – усмехнулся Любка.

Он дожевал последние остатки сала и старательно собрал все крошки хлеба с ватника. Не шевелясь, смотрел он, как Рахим завертывает хлеб и сало в бумагу и прячет в свой подземный тайник.

– Ты, Лубка, молодая и не понимаешь, что есть у тебя.

Рахим протянул большую, грубую руку и погладил Любку по плечу.

– Если будешь ласковой со мной, будем все пополам: посылки я каждый месяц получать. Братья у меня много – восемь!

– Да я не против, – протянул Любка, – так ведь негде: кругом люди ходят, да менты и комиссары в бараке толкутся!

– Ты не мельтеши, Лубка! Место у меня найдется, я ведь уже пятый год вкалывать. Мент один хороший есть. Он по пятниц и сред дежурить Мы ему из посылки платить, он нас на вахте пристроит: в постеле будем, Лубка, как на воле, понимать!

– И не страшно тебе, дяденька Рахим?

– Что страшно? – удивился контролер.

– Да с ментами дело иметь! Чай они все коммунисты.

– А что он, не человеки? Менты простые, они же свои, деревенские, и голодать не хуже наш брат. В селе нет ни хуя – все совет забрал. Зарплата – маленький. Вот и торгуют они с зэками. И ты подумать, Лубка, у нас срок есть, а они – бессрочники: всю жисть в зона!

Любка и не заметил, как Рахим, медленно подвигаясь, оказался совсем вплотную. Не шевелясь Любка застыл в ожидании, запутавшись в собственных ощущениях. Впервые за полгода он почувствовал человеческую теплоту, впервые за полгода с ним разговаривали без презрения и боязни запачкаться, опозориться около «пидора». Впервые за полгода здоровая «вольная» пища ласкала его язык. И все же была во всем этом какая-то горечь и унижение. Не мог Любка это выразить словами, но понимал всем естеством, что ласки все эти – купленные, что добрый сорокалетний Рахим противен ему физически. Но так истосковалась душа и тело Любки по ласке и любви, что, не сопротивляясь, отдался он Рахиму тут же в кустах, уткнувшись головой в кочку и стараясь в можжевеловом запахе утопить тяжелый дух, исходивший от прокуренного, прокопченного рта контролера.

– Ты, Лубка, хороший, нежный, – шептал Рахим, – ты только мой жена будешь! Если кому дашь – убью! Мы, татар, ревнивый – не терпим обман.

Любка молчал и старался не дышать, чтобы не чувствовать прогорклого дыхания.

И еще было ему колко и неприятно в промежности. Натягивая серые брюки, Любка не глядя на Рахима, спросил:

– И чего у тебя вокруг хера все бритое? Мандавошки что ли заели?

Рахим добродушно рассмеялся:

– Музульман мы, понимаешь? В нашей вере все должно брить: вокруг хую и подмьшжой.

– Колко мне, дяденька Рахим!

– Ты потерпи, Лубка, – через недель пару новые волосы у меня вырастут. Я уж их не тронь – для тебе, жены моей, беречь буду.

– Ну пойдем, супруг долгожданный, – шутливо заговорил Любка, – ты бумажки расписывать, да жопу просиживать, а я – жопу надрывать, тачки эти ебаные толкать!

– Ты, Лубка, меня слушать – не будешь жопу рвать. Я тебе десяток тачек приписывать буду, так? И еще ты, как бригадир не смотрел, – положи в тачку ватник, а сверху песками, да камнями посыпай, понял?

– Ох ты, как же я не сообразил, сам-то!?

– Женщин ты, Лубка, мозга у тебя не мужская. Ты меня слушишь – жить в зоне как в раю будишь!

И потекла Любкина жизнь, словно вода в бурливом весеннем ручье. Подкрепляемый Рахимовым хлебом и салом, а иногда и копченой колбаской, он ожил, повеселел и бодро толкал полупустую тачку, выглядевшую внешне вполне легально, хотя под тонкий слой песка Любка умудрялся запихивать два ватника (свой собственный и Рахимов). К татарину и его запаху он постепенно привык и стал находить даже удовольствие в их встречах на вахте под охраной знакомого мента. В зоне, конечно, быстро узнали о Любкиной связи, но на удивление отнеслись спокойно и беззлобно.

– Ты, Любка, как ты есть контрольная полюбовница, замолви словечко за бригаду. Мы без благодарности твоего Рахима не оставим! – просил его то один, то другой бригадир.

– Я вот что тебе скажу, Коля, – ответствовал Любка, быстро освоившийся в своей роли придворной фаворитки – Ты хоть и сволочил меня и кинул на самое сквозное место в бараке, но мы люди не дешевые и зла не помним. Сколько тебе тачек надоть?

– Да сотен пять – до 110 процентов дотянуть.

– Многовато – знаешь, как оно опасно теперь с припиской?

– Да я же не задаром!

– Об задаром и речи не могет быть! Два кило копченки, три буханки белого и две пачки грузинского второго сорту!

– Ты что, сдурел? Где я тебе два кило копченки возьму?!

– Это, мил человек, не наше дело! – куражился Любка.

– Да скинь ты немного, ебена мать!

– Ты, Николай, меня не матери, я хоть и пидорас в законе, а матерных слов не употребляю!

После длительной торговли, в которой Любка находил истинное наслаждение, он, конечно, «скидывал», и ко всеобщему удовольствию: бригада получала свои 110 процентов и выходила на – N-e место, получая переходящий флажок и заветный приварок, а Любка и его повелитель Рахим, да заодно и упомянутый мент, употребляли посылочные продукты. Так прошел Любкин первый год в зоне. К Новому году на удивление всего лагеря Любку упомянули в приказе и даже пропечатали в лагерной многотиражке под рубрикой «Наши передовики». Рядом с заметкой, где говорилось, конечно, о стахановцах и стахановках, великом почине и прочем, красовалась мутноватая форография Любки, везущего огромную, с верхом насыпанную тачку, с подписью «Равняйся на впереди идущих! Стахановец зоны Петр… выполнил двухгодовую норму к 31 декабря». Под песком как всегда были ватники.

– Сфотографировать как следовает не могли бляди, ругался Любка, разглядывая фотографию.

Он завел большой чемодан, куда складывал прибывающее «вольное» добро. Носил он теперь только белую одежду: полотняную рубаху и такие же штаны, сшитые за 100 тачек лагерным портным. Он начал круглеть и, что больше всего его огорчало, белокурая густая шевелюра стала быстро редеть, на самой макушке появилась розовая и вполне заметная плешь. Он по-прежнему стал на самом сквозном месте в бараке, но тюфяк у него был новый (сам набил свежим крепко просушенным сеном) и чистый. И хоть печать изгоя оставалась и создавала вокруг него прозрачную, но непроходимую преграду для общения, Любкина связь с влиятельным Рахимом придавала ему некую респектабельность, почти приемлимость в тесном, замкнутом мирке зоны.

– Он хотя и пидор, а свой, зэк, и частушки голосить мастак.

– Крутится он с Рахимом – ты гляди, жиреть начал.

– А чего ты на него злобишься? Поглядел бы на других пидоров – подлее людей в зоне нет, все стукачи да проститутки. А этот, хоть и торговый мужик, а стучать ни-ни, да и живеть как баба порядочная с одним мужиком. Думаешь, легко ему? В зоне впервой, да еще пидор. Поглядеть бы на тебя, ежели бы по случаю тебя пидором сделали.

Так я бы собой покончил!

– Эх, милый, – говорить все мы можем, да вот как кончать собой судьба назначает – все жить хотят и жопу на растерзание отдают!

Так судачили зэки о Любке на зоне.

X

Слякотная, дождливая весна пришла на стройку. В воздухе запахло тревожно и призывно. На тонких израненных ветвях немногих деревьев появились пушистые мягкие почки. Вечерами высыпавшие из бараков зэки видели огромные стаи грачей, уток, галок, тянувших неведомо откуда – неведомо куда, летевших свободно, без границ и зон… Фиолетовым весенним вечером сидел Любка на крыльце барака и слушал, как высоко в небе тревожно-весело перекликаются птицы. Кто-то тихо сел рядом с ним, и Любка невольно отодвинулся, памятуя о своей лагерной неприкасаемости. Но присевший подвинулся вслед за Любкой.

– Чего тебе? – блестя глазами и волнуясь, шепотом вскрикнул Любка, вглядываясь в смутно черневший силуэт преследователя. И вдруг осекся, Несмотря на темень, он узнал, скорее угадал по знакомым линиям носа, и лба, по чуть заметному в весеннем воздухе запаху, – узнал и не поверил. Присевший рядом повернул к нему лицо и просто сказал:

– Ну да, Любовь Петровна, я это.

– Миша, Мишуля, – заголосил Любка, – да как же это! Господи!

И он упал перед темной, почти невидимой в темноте фигурой на колени. Он целовал руки, прижимался к одежде, грубым сапогам, и слезы, непонятные, горькие и обильные, текли по Любкиным щекам.

– Ах ты Люба ты моя, незабытая, – гладили Любку знакомые руки. – Я ведь в зонах-то с того вечера, помнишь?

Любка кивал, забыв о темноте. Он прижался всем телом к плечу Мишки, Мишки-фотографа, и застыл, только теперь понимая, что послано ему великое счастье и чудо воссоединения с любимым.

– Вчерась я в зону притопал с Потьмы, а до того везде побывал – по всей великой Рассее, по всей нашей зоне проехался.

– Полюбовник у меня в зоне есть, – вдруг с решимостью проговорил Любка.

– Знаю, знаю, и о железной табуретке доложили добрые люди.

– Дак я же одного тебя, всю жизню…

– Знаю, ты себя не оправдывай. Это жизнь, она, сволочь такая, нас разбила и в разные углы развела…

– А я его завтра же брошу, хочешь, сейчас пойду и скажу.

– Вот и хорошо, вот и ладно. Он-то ведь тоже не виноватый…

Любка протянул руку и нащупал змейку шрама, что вился по кадыку.

– Здесь он, родимый мой. – И он прижался губами к щетинистой шее. – Ты, Миша, подожди меня здесь, я в одну минуту чаек заварю, сало у меня осталось.

Они ушли в темноту, в ясную весеннюю ночь и присели на сырую, но уже согретую солнцем землю. Трепыхалось на ветру пламя маленького огарка свечи, припасенного Любкой, дымился пахучий чифирь, но Любка, как завороженный, все глядел и не мог наглядеться на полузабытые черты возникшего из небытия друга. Он не мог наглядеться на острый кадык, мерно двигавшийся на жилистой и пересеченной морщинами шее, на густую проседь кудрявой головы, на черные провалы глазниц и страшно блестевшие белки глаз.

– Посивел ты, Михаил Петрович, и отощал до невозможности!

– Это ничего, это не страшно, Любушка. Годы бегут, да зона каторгой душит, да вот руку я на Колыме оставил.

Любка, еще не веря, ухватил пустой рукав ватника.

– Да как же, да за что ж они тебя?! – и слезы снова потекли по Любкиным неумытым щекам.

– Не они меня, а планида такая мне выпала… Я, Любка, в Бога не очень-то верую, а вот в Судьбу – это да. Понимаешь, рождается человечек, только головку из мамкиной п-ды высунет, а кто-то там – и он показал вверх – уже пишет, уже катает в Книге: «Быть сему гражданину стреляным да ломаным в окопах, арестованным неизвестно за что, валить деревья в Сибири, быть простреленным пулеметом с вышки, и подохнуть в зоне на Беломор-канале…

– Ты, Миш, того, очень мрачно все расписываешь, а где же в Книге-то про любовь, да про нашу встречу-то?

– Тоже там все написано-запечатано: влюбиться поперек человечьего закона в паренька деревенского и взять его заместо жены законной. Потерять его и снова встренуть в зоне, где он в полюбовниках у суки татарской, контролера ебанного недобитого ходит…

Любка с испугом слушал и смотрел на знакомого и совсем почужевшего человека.

– Дак же не знал, что ты живой…Ты все про себя да про себя. А мне как было жить, сам знаешь, как меня тут считают – и не за человека вовсе. Если б я к Рахиму не пристал – покончили бы они меня, извели бы до смерти.

– Да что ты, Любушка, я ведь так, для присказки… Про тебя-то в книге и вообще такая ерунда накалякана: быть ему мужеского пола с виду, да всей повадкой на женщину походить. И просидеть всю жизню в зоне, потому как на воле нет у него места на этой земле.

Любка замер, медленно разбирая смысл слов, и когда понял, черная пелена застила ему глаза, и он привалился к Мишкиному плечу и снова тихо и горько заплакал.

– Да как же Он-то, Бог, зачем он таких, как мы, на свет выводит?

– И об етом я тоже долго раздумывал, Любовь моя дорогая! Богу-то все мы нужны – все, потому как книга должна быть полной, со всеми страницами. И каждая запятая в Книге той – важна. Вот ты, к примеру – нежный да ласковый – мужик с виду, а баба внутри, и, может быть, свойства эти для третьего дела необходимы – к примеру песни петь или стихи складывать, а может просто воздух согревать. А Бог-то – Он старенький да подслеповатый – только по нужному делу от Книги отвлечется, как Диавол подлетит, да в Книгу и вписывает: грех содомский, ненависть, плодитесь, плодитесь без границ – пока с голодухи не помрете. А людишки и рады этим словам. Потому как у каждого за душой грех и недостача сидит, а тут прямо указано, кого обвинять в грехе надо… Вот и указывают они с радостью на таких, как ты, пальцами и куражатся, прикрывая собственную срамоту и гнилость.

Утром Любка вызвал Рахима. Они сидели в тех же нетронутых стройкой кустах, просвечиваемых утренним не жарким еще солнцем.

– Ты уж меня прости, дяденька Рахим, любовь я свою давнюю встретил. Спасибо тебе за хлеб-соль, за помощь твою добрую, а сейчас не могу я с тобой в любви быть.

– Это ты о Безруком-то? О Мишке-враге-народа?

– Ты как хошь его обзывай, а люблю я его без границы, без памяти…

– Я тебе, Лубка, начала говорил – кому еще, кроме мене, отдашься, убью его и тебя!

– Ну чего ты такое, Рахимушка, бормочешь! Было у нас все как у людей, было. Ты пойми, первой он мой, первой и единственный! Вот тебе все возвращаю, что от последнего ларька осталось, – и Любка протянул кулек со снедью.

– Ты что же, теперь с ним заодно чифирить будешь, спать вместе? А?

Любка молчал, опасаясь отвечать. Рахим поднялся, взял протянутый Любкой кулек и, внезапно размахнувшись, запустил его, да поддал ногой, так что улетело сало с хлебом в самую запретную зону.

– Ты помнила, что я тебе сказала – «Убивать вас буду», – спокойно сказал Рахим и, резко повернувшись, ушел, направляясь к бараку. Любка видел, что плечи и шея его как-то неестественно шевелятся, точно человек дыхание сдерживает. И понял Любка, что плачет он, большой, мужиковатый татарин Рахим.

…Любка, разморенный банным паром и теплом, медленно натягивал кальсоны на не обсохшее еще тело. Михаил только что выкатился из предбанника – чай заваривать пошел. Мысли Любкины медленно шевелились: «И как из етой ситуяции с Рахимом выпутаться? Голодновато с Михаилом-то будет, да ничего, прокукуем до лета, а там огород сварганим…» Вдруг вечернюю субботнюю тишину наполнил страшный визгливый крик – вроде собаку кто-то мучал, вроде лай и хрип … Кто-то – Любка не разобрал кто – с белыми остановившимися глазами вскочил в предбанник и завопил:

– Любка, ты чего сидишь! Безрукого твово Рахим убивает!

Любка как был в кальсонах выскочил белым видением на крыльцо бани. На слякотной, черной дорожке среди растаявшего за день снега лежало что-то страшное, бесформенное, словно куль с сеном, и из этого куля торчала протянутая к небу единственная рука, Любка подскочил к тому, кто несколько минут назад был полон жизни и ласки, опустился коленями в снег и прижался к развороченной, промокшей от крови груди. Зэки неплотным полукругом окружили труп.

– Ишь как убивается…

– А что они не поделили?

– Да, Любка тому причиной.

– Татары эти – дикий народ…

– Да Рахим-то вроде спокойный мужик, и на зоне давно…

– А вот вишь – взревновал…

– Думаешь, ему что будет? Да ни хера! Может режим поменяют, а может на другую зону сошлют. Он ведь у опера в подручных давно…

Любка мычал что-то неразборчивое. Он поднял голову и оглядел всех ясными остановившимися глазами. Мишкина кровь густым струпом повисла на его мокрых еще после бани волосах. Он мерно раскачивался и пел что-то вроде колыбельной песни. Вокруг была тьма, и лица в ней мелькали страшные и незнакомые.

– Ты бы, Любка, в баню шел – отмылся, пока вода еще горячая есть.

– Ну чего ты, был мужик и нет. Отмучался.

– К лучшему это…

Любка послушно поднялся, вернулся в баню. Сел на лавку и стал медленно сдирать обмерзшие кальсоны. Долго мыл он задубевшие ноги и отдирал кровь Мишкину с волос. Он не помнил, как и когда вышел из бани, как и когда очутился на нарах. Долго лежал он в темноте, слушая вскрики и храпы соседей по нарам. Глубокой ночью встал, будто кто толкнул его в бок. Вышел на крыльцо. Небо было в ярких весенних звездах. Тянуло свежестью и морозцем. Любка пошел к отхожему месту. Отлил. Затем, словно кто вел его, побрел к бане. Долго смотрел на развороченную землю, тронутую морозом, на комья снега вокруг того места, где еще недавно лежал убитый Мишка. Дверь бани была почему-то открытой. Любка заглянул в парилку, в углу громоздились чистые шайки. Любка взял одну и пошел к кранам. Вода, зажурчав, отяжелила шайку…

Утром, как всегда, разом мигнув, вспыхнули все лампы в бараке. Люди закашляли, зазевали. Слышался хруст затекших суставов. Кто-то смачно сплевывал в угол мокроту. Любка быстро скатился с нар. Голова была ясной и легкой. У дверей барака на крыльце сидел в кругу зэков Рахим. Что-то очень веселый и болтливый. Любка обошел барак с тылу, вытащил запрятянную под бревна шайку. Она была тяжеленной из-за замерзшей за ночь воды Любка тихо, стараясь не привлекать внимания, подошел к Рахимовой компании, держа шайку за спиной.

– И чего ты, Лубка, не веселый такой? – ухмыльнулось навстречу ему ненавистное узкоглазое лицо. И Любка со всей силы обрушил на эту улыбку, на эту бритую голову тяжесть шайки со льдом. Будто орех, треснув, раскололся череп Рахима. Что-то склизко-розовое потекло оттуда; из носа и рта хлынула кровь.

– Веди его, веди его, пидора, на вахту: повязочника эта сука убила!

На Любку навалились менты и помогавшие им два-три зэка из «примерных», исправившихся. Любку повели на вахту мимо запретки, мимо слепых окон амбулатории по мокрому, начавшему таять снегу. Опер подошел вплотную к Любке и, дыша винным свонявшим ртом, сказал:

– Ну, Любка, пидор недоебанный, пришел твой конец! Я из тебя, суки, собственным ремнем душу выбью!

Любка молчал и только чувствовал странный холод внизу живота. Двое ментов втолкнули Любку в одну из вахтенных камер с зарешеченными окнами. Внезапно где-то в проходной задребезжал телефон. Опер выскочил из комнаты, а вслед за ним почему-то и менты. В углу камеры у большой печки копался на корточках дежурный зэк. «Старик-Егорыч», – подумал про себя Любка. Егорыч сочувственно поглядел на Любку:

– Ну натворил ты, парень, делов! Ты, как они тебя молотить начнут, не противься, а ори как можно страшнее… В крике-то боль легче выходит, да и бьют они послабже: все же как-никак человеки – жалость имеют.

Любка подошел к ярко пылавшей печке, погрел о ее черную крашеную боковину руки. Краем глаза он вдруг заметил прислоненный к печке топор.

– Острый топор-то? – спросил он медленным шепотом.

– А как же, острый, конечно, вчерась сам начальник домой брал – точить, а то измучился я с дровами.

В коридоре послушался топот многих сапог. Любка напружинился, и отвернувшийся к двери Егорыч не видел, как топор оказался спрятанным у Любки в руках за спиной. Опер меж тем входил в дверь, вытаскивая ремень из брюк и плотоядно усмехаясь:

– Мы сейчас, Любка, твою жопу на крепость проверим и не хуем, а железной пряжкой!

Рука с топором вылетела у Любки из-за спины и нависла над застывшим в улыбке молодым опером. Краска медленно слетела с его гладко выбритых щек, и он попятился к окну:

– Ты это брось, ты чего, я же в шутку, – начал он, но не договорил.

Топор обрушился на его голову и, скользнув, оросил брызнувшей кровью стену. Отчаянно завизжав, опер полез в зарешеченное окно, цепляясь за надежно сваренные прутья решетки, а Любка как автомат молотил и молотил лезвием топора по спине и шее опера. Оторопевшие менты попытались было отбить начальника, но Любка пошел с топором и на них. Одного он успел зацепить, но только легко – руку задел, а второй и ждать не стал, выскочил зайцем в коридор и захлопнул за собой дверь. Любка не помнил, сколько времени прошло, – он все рубил и рубил в остервенении топором, разваливая стол и табуретки, кромсая кучу окровавленного тряпья – то, что осталось от молодого опера. В комнате было жарко и тихо. Опомнившись и оглянувшись, Любка, прислушался и уловил какое-то дыхание за печкой. Он заглянул туда – в простенке скрючился и жалобно смотрел на него смертельно испуганный Егорыч.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю