412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Сюмкин » Полдень следующего дня » Текст книги (страница 5)
Полдень следующего дня
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Полдень следующего дня"


Автор книги: Игорь Сюмкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Шингарда… Прозвище было не из обидных. Просто в своей невозмутимости, в своем молчании старуха непроницаема, как та часть хоккейной амуниции, защищена от окружающего на все сто. Когда-то Савину доставляло удовольствие ткнуть кулаком в висящие на стене Лекины шингарды[4]4
  Шингарды – ножные щитки хоккейного вратаря.


[Закрыть]
, ощутить их особенную, этакую плотную-преплотную мягкость…

Вместо Шингарды к вышке вышагивал Статский – седой, но поджарый, шустрый еще старикан и большой «нелюбитель» выпить. Этот формы не носил, величая себя, не без претензий на начитанность, «человеком, сугубо статским».

– Как живешь? – бодро поинтересовался он и, не дожидаясь ответа, присовокупил замшелую двусмысленность: – Я, к примеру, систематически, чего и тебе желаю… Дело – во! – выставил он большой палец.

Савин промолчал о своих по этому поводу сомнениях, но спросил о Шингарде. Так, для порядка.

– В Березовск у нее дочкина семья уезжает. Проводины само собой… Сосед мой тоже собирается. Дело известное… – ответил тот, заряжая карабин.

По дороге домой Савин думал о том, что, быть может, в происходящем сейчас в городке и нет никакой трагедии, судя по тому, как спокойно большинство к близкому закрытию разреза относится, что вещи все в общем-то естественные, что, возможно, и он должен относиться к этому проще…

МАРИША
Рассказ

Сынишка не знал своего отца совсем. Я знала этого человека, разумеется, больше, но не особенно многим. В ялтинском санатории вместе отдыхали.

Юрис Карлович (о фамилии он промолчал) приехал из Риги, где работал стеклодувом. Был немолод, тучен и по-русски говорил плохо. Иначе, с какой стати взбрело бы ему баловать своим почтенным вниманьем меня, страшную. Его солидность и основательность доходили до крайности даже в мелочах… Как сейчас помню все тогдашнее, однообразно и скучно изо дня в день повторявшееся: непременные полдень, душная двухместная каморка, «на часок» товаркой оставленная, мой жалкий халатишко. Несколькими мгновениями пополудни входил с неизменной (мне, злюке, она, впрочем, представлялась скорей низменной) точностью Юрис Карлович и, поскольку говорить нам было не о чем, он сразу, не теряя времени, которое очень ценил, начинал раздеваться. Вот он входит и, вяло, разморенно улыбнувшись мне, разувается у порога. Сандалии Юрис Карлович ставит одну к другой настолько ровно, что хоть, угольником их относительно друг дружки сверяй. Не менее тщательно (стрелочка к стрелочке) вешает на спинку стула брюки и непременно раз-другой любовно проводит по ним ладонью, далее, так же обстоятельно и молча, не считая, видать, необходимостью бросать столь трудные для него русские слова на ветер, обнимает меня…

Я, конечно, обижалась на него, но слишком обижаться уже не позволял возраст. Был Юрис Карлович у меня первым, и я знала (почти наверняка), что единственным и останется, кто на мою корявость позарился, а мне жутко, несмотря на запрет врачей, ребенка хотелось, не могла больше одной быть.

Единственным, о чем мы с Юрисом Карловичем все ж говорили, была литература. Предмет в общем-то возвышенный. Узнав при знакомстве, что библиотекарем работаю, он посоветовался со мной, какую ему в санаторной библиотеке взять книгу. Прикинув его возможности (в русском, повторяю, он был крайне слаб), я засомневалась в такой необходимости, но пару ходовых журнальных детективов все ж порекомендовала. На другой день Юрис Карлович снова спросил об этом. Я решила, что он просто забывчив, и без всякой задней мысли те названья повторила. Но когда проблема не исчерпалась и назавтра, поняла, что читать этот любознательный человек не собирается и его вопрос сродни вопросу «как спалось», когда спрашивать не о чем, но спросить о чем-нибудь (из вежливости) надо. Спрашивать о сне или здоровье Юрису Карловичу казалось, видать, слишком банальным, вот он, с учетом моей профессии, книги и донимал. Явным было, что не только плохое знание русского языка так его ограничивало.

Сообразив это, я нимало уже не смущалась и повторяла те названия все три недели нашего блуда. Назвать эти отношения по-другому не могу. Повторяя, мстила и себе, и ему за всю пошлость происходящего. И приятно, и стыдно становилось, наблюдая, как день ото дня все беспокойней и беспокойней щурятся при моих ответах серые, туповато-холодные обычно глаза. Думаю, над ним не часто смеялись столь откровенно, и Юрис Карлович понимал, что «в галошу сел», но сменить словесную позу ему уже не позволяла косная гордость, боязнь глупо выглядеть потом в моих глазах. Скорей всего, это, хотя выглядеть глупей было уже невозможно.

В предпоследний день Юрис Карлович принес-таки на погляд один из рекомендованных мной номеров «Подвига» и долго, назойливо не выпускал его из рук. А зачем? Что за надобность была ему в реабилитации, если знали оба, что никогда больше не встретимся и печалиться о том не станем? Когда Юрис Карлович вышел за спичками, я глянула на лист возврата: журнал надо было возвратить лишь через две недели – именно на такой срок они там и выдавались. Чудак! Уверена, что час спустя он с легким сердцем сдал журнал, так ни строчки и не прочитав.

Впрочем, при всех странностях Юрис Карлович был ровен, незлоблив и, как бы там ни было, он – единственный из мужчин, кто, пусть и небескорыстно, но по-своему меня пожалел. Как признательна была я потом его мужской непритязательности и нечрезмерной нравственности, благодаря которым и появился сынишка…

Я назвала его Марьяном.

Почему?

Дочку мне хотелось – Маришу, потому сгоряча и назвала так. И величала ведь больше Маришей. Сначала шутя в дочку играла, а дальше в привычку вошло. Сынишке это девчоночье имя не нравилось, он предпочитал зваться Мариком. А хулиганье двора «Марьей Припадошной» его окрестило. Как тут было на мать не обижаться? Ему, дурачку, за другое бы на меня обижаться, не за имя…

Мариша и сейчас глядит на меня исподлобья, капризно надув без того пухлые, безвольные губы.

«Зачем пришла? Без тебя тошно!» – мерещится мне в немигающих, неустающих глазах.

Как обычно, не выдерживая его взгляда, поспешно удираю глазами на блестящую, четко высеченную округлой прописью надпись под фотографией: Ковалев Марьян Юрисович. 1965—1977 гг. Больше года уже прошло. Больше года… Эпилепсия у Мариши была наследственная. Моя… Потому и не советовали мне рожать. Врачи, родные, знакомые… Не дико ли: женщине не рожать! Но они ведь не зла мне желали…

Положив в изголовье могилы с десяток любимых Маришей «каракумов», сажусь на скамейку у входа в оградку и заставляю себя в суровые глаза сынишки не глядеть. Сразу начинает захлестывать то, что принято называть мыслями. Умное, однако, название носит тот вздор, ибо я отмечаю: хорошо, что сегодня среда и на кладбище нелюдно. И вечер погож, значит, можно побыть с Маришей вволю. Хорошо, что есть теперь в оградке скамейка и не надо больше брать сюда из дома табурет. Не так уж и мало, оказывается, этих «хорошо» у немолодой женщины, потерявшей год с небольшим назад единственного сына. Относительно скамейки «хорошо» под особым сомненьем. Поставил ее в Маришиной оградке человек, который… Как бы это сказать поточнее? Не убивший, нет… Оборвавший жизнь моего сына. Пожалуй, так…

Искоса, украдкой, хотя видеть мой взгляд Мариша не может, всматриваюсь снова в его глаза на фото и снова, кажется мне, читаю в них недоброе:

«Зачем рожала? Ведь предупреждали тебя врачи, серьезно предупреждали. Эгоистка ты, и больше никто! Эгоистка!»

«Ну, не каменная же я, Маришенька, живая… Встал бы ты на мое место! Ведь в самом деле дико это: женщине не рожать… Вся радость в тебе была, думала, обойдется…» – невольно начинаю я оправдываться перед ним.

«А со скамейкой как? Кто ее здесь поставил?»

«Не просила, не просила ведь я, Маришенька, сам он… Не назло же старался?» – защищаю я Виктора.

«Вон как заговорила… Скамейкой тебя купил? Не забыла ли, где она стоит?» – мечут недвижимые Маришины глаза беспощадные упреки.

«Но ты же знаешь, что не виноват он, припадок у тебя случился… И дорогу ты в неположенном месте перебегал. Я, я во всем виновата! Категорически ведь рожать тебя запрещали…»

«А если не виноват, что ж они тогда нагрянули к тебе после суда всей семьей?» – не иссякают и не иссякают жуткие Маришины вопросы.

«Ну так после же, а не до…» – собираюсь я ответить на это, но до меня, наконец, доходит, что, несмотря на всю болезненную взбалмошность и избалованность, он никогда не был жестоким, и спохватываюсь: опять сама с собой разговариваю…

А Виктор с семьей, действительно, заходили ко мне недели через две после суда. Истица и ответчик – два слова, незримо и бессмысленно нас связывавшие. Бессмысленно потому, что потеря моя была невосполнима, а ему не за что было передо мной отвечать.

– Здравствуйте… Можно к вам? – неуверенно улыбаясь, спросила с порога молодая, утомленного вида, большеглазая женщина (пожалуй, глаза только казались большими из-за сильной худобы лица) с годовалым, примерно, ребенком на руках. За нею высился всей громадой Виктор.

Я понятия не имела, как быть: медлила, не отвечая на приветствие, не приглашая войти, и проклинала свою топорную необходительность, видя их смущенье.

– Мы на секундочку… Только ползунки Саше сменим. Правда, Вить? – растерянно пробормотала женщина сущую нелепость, призвав в свидетели и Виктора.

– Неудобно, Тонь, вроде… – пришлось тому подыгрывать наобум.

– Ну, что ж, проходите… – по-прежнему ничего относительно своего в этой ситуации поведения не решив, бросила я с деланной бесстрастностью. Но тут же, впрочем, найдясь, добавила: – Только я тороплюсь в одно место. Да.

Прошли.

Господи, в последующие минуты мы вели себя еще более нелепо. Кроме Саши, разумеется, который был сонным и плаксивым, но в отличие от нас – взрослых – более чем естественным. Молчание наше становилось просто тягостным, но никто не решался его прервать. Со стороны все, наверное, смотрелось пантомимой… Тоня долго, очень долго меняла Саше ползунки. Умудрилась даже надеть их задом наперед (сделать это нечаянно было чрезвычайно трудно) и, весьма натурально всплеснув руками, принялась переодевать снова. Виктор, неловко громоздясь на стуле, покручивал в руках (с виду безучастно) ярко-желтую, неприятно дребезжавшую погремушку. Внутренний карман его пиджака заметно оттопыривался бутылкой. Разок, робко покосившись на меня, будто спрашивал разрешенья поставить на стол, он взялся было за горлышко, но достать все ж не решился, вспомнив, что «я тороплюсь в одно место», да и стояла я у окна истукан истуканом, до неприличия цепко на них глядя, все замечая и думая о них, очень плохо думая…

Зачем понадобились все эти фигли-мигли со «случайным» ко мне приходом? Зачем? Даже в наихудшем для Виктора исходе суда ему грозила лишь временная потеря водительских прав. Наказанье, как сказали по окончании следствия, чисто профилактическое, да и то, если буду слишком настаивать. С какой стати мне было на этом настаивать, если знала, что он ни в чем не виноват (первое время я так здраво, конечно, не рассуждала)? Неужели все дело лишь в тех трижды ничтожных правах и они пришли благодарить меня за то, что я ни на чем не настаивала? Господи, я понимаю: они живые люди, жизнь продолжается, но получается, что утрата мною Мариши и угроза потери прав были для них чем-то между собой сопоставимым. Странная выходит линия… Ну не низко ли было с их стороны бояться, что я могу сделать нечто такое, чего ни один уважающий себя человек не сделает? А раз так, то, думаю: поменяйся мы ролями, они бы не преминули настаивать на лишении. Они судят обо мне со своей колокольни… Ничтожества!

«Ничтожества» между тем, ни за что меня не поблагодарив, уже выходили в прихожую. Я вышла следом, почти что желая, чтоб они заговорили все-таки о своей признательности, и готовила уничтожающий ответ на их запланированную мной «низость». Тоня щелкнула дверным замком. Неужели так и не заговорят о том? Ну… Ну… Но сказано было лишь: до свиданья. Ничего в ответ не дождавшись, Тоня стала спускаться к выходу. Невесело кивнув мне, двинулся следом и Виктор. Сидевший у него на руках Саша трогал белую металлическую пробку неловко высунувшейся из кармана отцовского пиджака бутылки. Лишь в тот миг и дошел до меня мерзкий смысл этих моих «ну… ну…»: что, если они и не собирались меня благодарить и пришли просто так? Может, в некотором роде поддержать хотели по-человечески? Ведь у разных людей разное о многих вещах представление. Вдруг я ошиблась на их счет: Кто ж я тогда?

Написать о своей судьбе мечтала, написать высоко и пронзительно! Пыталась даже!.. Получалось почему-то крайне витиевато. Быстро взяло меня относительно своей исповеди сомненье: возможно ли, чтоб об искренней душевной боли писалось так вычурно? Да такая ли уж это на самом деле боль, если стилем перед собой же покрасоваться хочется? И до чего привязалась тогда ко мне эта дурацкая витиеватость. Надо было как-то написать злостному задолжнику (года два книг не обменивал), а накануне допоздна просидела над своей писаниной, поэтому на ходу, что говорится, засыпала. И такой я задолжнику сусальности понаписала, такого витийства!.. И отправила, засоня этакая, не перечитывая даже. Принес он вскоре и книги, и записку мою. Заведующей показал. Смеху, смеху сколько было! Впрочем, ясно было, что это недоразуменье, так что не зло смеялись… А вообще-то меня на работе ценят: работник я безотказный…

ПОЛДЕНЬ СЛЕДУЮЩЕГО ДНЯ
Рассказ

О заветном он вспомнил лишь на четвертый по возвращении из глазолечебницы день… За завтраком. Выбрав из лежащих в миске соленых груздков самый маленький, подцепил его вилкой, но неловко: сорвавшись, груздок влажно чмокнулся о пол. Иван лениво потянулся за другим и… Он столь стремительно поспешал из кухни в комнату, что сбил оба круглых, пестрых половика Прасковьиной вязки, на первом из которых было вывязано «Ваня», на другом – «Паша». Розовым вывязано…

Вот он, снимочек… Наконец-то! Иван немного подержал фото обратной стороной, предвкушая удовольствие, с каким глянет сейчас на лицевую, но тут же, решив подразнить себя для еще большего смаку, так и положил его на стол. Затем вынимал из шкатулки часы… Он суетливо, жадно сгребал их в горсть, стараясь зачем-то достать все враз. Не получалось. Всего их было с полдюжины… Не новые, дешевенькие. Последними из шкатулки появились маленькая, очень тонкая отвертка, лупа, надфилек, масленка и пинцет…

Часы с инструментом были положены в шкатулку три года назад, снимок – годом позже. Не успел он эти часы отремонтировать. Здорово удружила Ивану давняя контузия, вмиг, непроницаемо, словно сургучом, запечатав ему глаза… Люди, отдавшие часы в ремонт, получили взамен такие же, только новые. Велел Иван жене снять с книжки деньги и купить. Велел! В Свердловск ее сгонял… Потом Прасковья, скрепя сердце, развозила их хозяевам по окрестным деревням и, наученная им, говорила: муж, де, допился до белой горячки и переколотил старые. Верили люди или нет – неизвестно, но часы принимали: кто с шуткой, насчет того выдуманного Иванова дебоша, кто с искренним сочувствием относительно «злой» Прасковьиной доли – навязался же на путную бабу пьянчуга… А кто брал часы и без лишних слов: сдавал часы в ремонт – получил. Идут? Идут. Наше вам…

Никому, даже Прасковье, не объяснял он своего поступка, не хотел. Слишком сокровенным, а долгое время и слишком безнадежным казалось самому двигавшее им тогда, да и вряд ли бы поняли его. Впрочем, особой жертвы с его стороны и не было: у Ивана оставались старые часы, поломки в которых определил еще при приеме (в одних они были сложнее, в других проще, но неисправимых не было), так что отданные взамен не были подарками. Да и с какой, спрашивается, стати он стал бы навяливаться в благодетели к здоровым, совсем-совсем посторонним людям? Нет, Иван знал цену деньгам вообще, своим инвалидским тем более, Однако по-иному не поступил бы, хоть назови его ослом весь белый свет. Не мог он поступить иначе, крепко помнились ему слова тощего, вечно желчного Хаима, обучавшего его часовому ремеслу, когда Иван только-только вернулся с фронта:

– Если часовщик возвращает часы неидущими, то, милый мой, поверь старому Хаиму, значит, тот мастер уже понадобился всемогущему Яхве…

Забавными казались тогда Ивану слова старого Хаима. Сам-то Хаим, при всем его пристрастии к талмуду и ревностном справлении суббот, старательно делал вид, что не слышит зова Яхве, не чувствует на себе всевышней заинтересованности. Хаим обманывал не то бога, не то себя и, не возвращая заказов, гнул и гнул над столом шею, клонил над часами длиннющий нос, что в последние дни заметно заострился… Но обмануть Яхве старику не удалось: он так и умер прямо за столом, уронив плешивую голову на часы с пустячной поломкой, устранить которую не успел.

Иван не баловал доверием и православного-то господа, не то что Яхве старого Хаима. У него не шло из ума другое… Казалось Ивану: верни он часы неидущими – и жизнь его на этом остановится, потому что не останется больше долгов перед ней, замрет она, кончится для него, даже если протянет Иван после того еще сто лет. Может, покупкой часов он и переборщил… Кто знает? Но сознание, что его что-то ждет, поддерживало, подстегивало порой, не давало совсем уж раскисать в трудные дни, а такие, когда казалось, что все кончено и руки на себя наложить хотелось, случались. Случалось, что и вера в силу талисманов покачивалась, и доставал он заветную шкатулку, распаляя себя, настраивая на то, что вынет он часы, разложит на столе, а когда придет с работы Прасковья, велит ей отвезти их в Свердловск и, как отремонтируют, в комиссионку, к чертовой матери, нет у них силы и веры в них у него нет… Иван зло, резко откидывал крышку шкатулки, но стоило ему обычно коснуться часов, и забывал обо всем. Подолгу, как ребенок, играющий песком или камушками, бессмысленно перебирал их, пересыпал из горсти в горсть, чувствуя к ним, холодным и молчащим, благоговейную нежность. А потом, когда они теплели от его рук, словно давая этим понять, что начальная холодность была напускной, Ивану и вовсе начинало мерещиться, будто они, разомлевшие, ублаженные, шепчут ему: «Ты нужен, Ваня! Ведь есть должок… Что мы, по-твоему? Да и часовщик другой в районе все никак не объявляется. Людям-то в Свердловск мотаться приходится».

…Иван, не выбирая, придвинул к себе первые попавшие под руку часы, обмахнул их ветошкой, с наслажденьем потер друг о дружку руки. Можно было начинать, но сперва… Он перевернул снимок на лицевую сторону и с величайшим любопытством взглянул на себя. Иван увидел корявые, узловатые пальцы своих широких рук, под которыми блаженно выгибала спину черная, раскормленная Муська, встретил ее прямой, очень цепкий взгляд, устремленный некогда в объектив. Собственное же лицо как-то расплывалось; Иван не мог сосредоточиться на нем, всмотреться в него… Он отчетливо вспомнил, как сидел жарким июльским днем на лавочке в тени дома, гладил Муську, думал свои привычные, однообразно тоскливые думы. Подбежал кто-то…

«Семка…» – узнал он по шаркающим шагам, за которые ругала того мать (обувь на нем горела), тринадцатилетнего соседского парнишку.

– Привет, дядь Вань, сводочку не дадите? Как там ваши ноги? Не ломит их на погоду? А то мы завтра на рыбалку с пацанами собрались, – протараторил Семка ломающимся по возрасту голосом.

– Не ломит, Семша, не ломит. Дуйте, – невесело ответил Иван.

– Порядок! – обрадовался парнишка, свято веривший в предвиденье ревматичных Ивановых ног. – Дядь Вань, давайте я вас сниму? У меня тут осталось с пяток кадров. Забить надо и проявить срочно! Край срочно! Там есть кадр, где я с двумя щуками в руках стою.

– Что уж там… Мне так вроде и все равно… – глухо пробормотал Иван. Его вдруг покорежило раздражение: только-то Семке и забот, что на рыбалку в хорошую погоду сгонять! И невдомек ему, что невпопад сунулся со своим аппаратом, что больно человеку сделал. Но сдержался Иван: пацан все-таки, подрастет – понятливей будет. Семка щелкнул затвором – и был таков.

В этой его выходке трудно было усмотреть злой умысел, но Иван все ж почувствовал к нему сильную неприязнь. Ругал себя старым дураком, смех, мол, обижаться на мальчишку, а поделать с собой ничего не мог. Прасковья вскоре (между прочим, не придавая никакого значения) сказала, что Семке, без спросу задержавшемуся на рыбалке, родители устроили хорошую трепку. Иван в душе даже позлорадствовал, тут же, правда, застыдился себя, да что толку.

А осенью, когда уже и подзабыл о случае с Семкой… Ужинали они с Прасковьей в своей жарко натопленной кухне. На крыльце знакомо прошаркали шаги. Узнав их, Иван насторожился. Через ноги, разом занывшие, будто на погоду, дошло до него, с чем пожаловал Семка.

– Здрасте, – без стука просунулся тот в дверь. Что он не вошел, а лишь просунулся, Иван определил по тому, как коротко она скрипнула.

– Проходи, Сема. Что не проходишь? – позвала Прасковья. Иван молча, нарочито громко схлебывал с ложки щи.

– Да не, теть Паш, натопчу… Дядь Вань, я вам фотку принес. Ну, ту… Где вы с Муськой, – за три с лишним месяца еще недавно ломкий Семкин голосишко установился.

– Ну-ка, ну-ка, как он там? – полюбопытствовала Прасковья.

«Экий чертенок въедливый… В чем добром бы так! Дался я тебе с этой карточкой… И Пашка туда же, а ведь не дура вроде…» – усмехнулся в усы Иван, которого и Семкина въедливость, и простодушное любопытство Прасковьи вдруг позабавили.

– Здорово-то как! Муська прям будто мышь увидела. Вот-вот сиганет! – живо отозвалась Прасковья. – Спасибо, Сема, спасибо. Я тебе яблочко… – не по возрасту часто прошлепала босыми пятками к столу и обратно.

«Как я там? Занятно вообще-то… У Паши спросить? Тьфу, глупость! Постой-ка, а ведь что получается?.. Малый-то мог, ну, чего угодно и кроме меня наснимать, – торопился же, а снял не кого-нибудь… Мог отца, мать, черта-дьявола, не все ли равно? Знать, провиденье подсказало. Провиденье… Точно! А? Раз снял, да еще карточку принес, значит, увижу. Точно!» – неожиданно повернулись Ивановы мысли, когда Семка ушел.

Слыша тяжелое дыханье Прасковьи, определил, что она так и стоит у порога, и, тыкаясь рукой вперед, пошел к ней. Уткнулся пальцами в мягкое, мелко подрагивавшее плечо.

– Ну, началось опять… – с жалостью и досадой бросил он.

Грубовато нащупав трясущуюся, податливую руку жены, осторожно взял из нее лощеный, гибкий прямоугольник и, держась за стену, побрел в комнату, подальше от тихих Прасковьиных слез.

В тот вечер он положил снимок в шкатулку, к часам.

…Иван уже долго глядел на него, но внимание было рассеяно и виделось пока не столько запечатленное на снимке, сколько с ним связанное. Наконец с усилием заставил себя сосредоточиться. И что? Те же торчащие на макушке седые космы, отечное лицо. Разве что… Губы явно сердито сжаты, а взгляд широко раскрытых глаз несуразно с той сердитостью почти бессмысленно улыбчив, недоуменно кроток. У Муськи взгляд был осмысленней.

Ивану стало жутко, он резко, не без отвращения, швырнул снимок обратно в шкатулку. Потрясенный увиденным, он чисто машинально поддел отверткой крышку часов, чисто машинально определил неисправность, принялся за работу.

Иван был не в состоянии дать себе отчет в том, чем занимается. Так же механически он мог бы тогда поесть или причесаться. Пальцы, однако, были безошибочны, чрезвычайно уверенны, чего им наверняка не хватало б, даже при полной с его стороны отдаче, продолжай Иван оставаться в буйном, радостном возбуждении, что охватило его с полчаса назад, когда вспомнил о часах. Ему бы здорово мешали тогда благоговейная робость, почтение к ним, потому что, если зрячие глаза были для него жизнью, то часы лежали сейчас на столе молчащим сердцем той жизни. Иван же был лишь сельским часовщиком, а не сердечных дел мастером. Они вместе сумели вернуться из прошлого и снова войти в настоящее. Часы были единственным, что вернулось с ним оттуда, хотя очень явственно сквозь крошечные шестереночки в корпусе, которые он бездумно и все ж точно пробовал отверткой, видел он сейчас то, что осталось позади, замерло, поросло быльем…

В комнату заглянула пришедшая в свой перерыв (поварила она в районной столовке) Прасковья. Улыбнулась, хотела подойти, но увидела, что он занят. Теми часами… Теми. Прасковья на цыпочках вышла в кухню, тихонько занялась обедом.

Иван не заметил ее прихода… Прошлое мелькало перед ним обрывочно и непоследовательно; отдельные видения были неожиданны и плохо вязались с чем-либо определенным, одни возникали на мгновенья – другие задерживались…

…«Тигр», что еще недавно свирепо взрыкивал и неумолимо приближался, хотя и щерил в жуткой гримасе неровные клыки разорвавшегося орудия (отлетевшие ошметки его споро нашли Ивановы ноги), был уже беспомощен – беспомощней лежавшего в десятке метров от него Ивана.

Беспомощней Ивана был и человек в сером, гладко облегавшем плотное тело мундире и съехавшей на подбородок каске с порванным ремешком. Он медленно пятился от Ивана на заплетавшихся ногах и, заметно оседая на ходу, хватался скрюченными руками за воздух. На сером сукне его мундира, ровной строчкой пересекая грудь, темнело несколько опаленных точек. Кровь не успела еще проступить.

А над слегка присыпанным теплой, горелой землей Иваном мелко подрагивал в воздухе приклад немецкой винтовки, прямо-препрямо, почти отвесно вонзившейся штыком в землю. Штык на всю свою ширину прихватил кожу с краешка левого Иванова бока и жег, жег, словно был раскален…

В масленке не оказалось масла. Иван лунатиком проковылял к комоду, достал из ящика пузырек с маслом, наполнил масленку, вернулся к столу. Перед глазами стояло уже другое…

– Юрий Иваныч… Глаза! Да я тебе что угодно… – лепетал (именно лепетал своим не тихим басом) Иван и хватал, тискал руку толстого низенького мужчины в мешковатом, небрежно застегнутом белом халате.

Лицо того поглощалось огромными, бледными щеками, крошечный носик еле-еле выступал меж них, но заплывшие глазки были быстрыми, насмешливыми, умнющими. Он покровительственно похлопывал Ивана пухлой белой рукой по плечу и снисходительно приговаривал сквозь одышку тонким, почти женским голосом:

– Экий ты, брат, статный, будто и не полета тебе… До плеча не дотянуться. Ну, ладно, Иван, глаза твои – слава богу, так что будь здоров! Извини, брат, некогда болтовней заниматься. Дела! – уже серьезно закончил он, отходя к столу, на котором лежало взразброс несколько историй болезни. Молоденькая сестра ввела в кабинет больного. Иван, боясь встретить его невидящий взгляд, поспешно вышел. Это было четыре дня назад.

Из кухни донеслась вдруг до него неизменная, негромкая Прасковьина «Лучинушка», подавляемая раздражающим скрежетом ножа о рыбью чешую.

«Паша пришла…» – еще не отойдя полностью, почти безучастно (настоящее почему-то всегда воспринималось им бледнее прошлого) отметил он и снова ушел в прошлое, но уже не стихийно, а в общем-то сознательно, зная куда…

Ему восемнадцать. Вместе с другими курсантами Иван сидит за длинным столом в училищной столовой, жадно глотает сухую, без капли масла, ладно хоть горячую, перловку. Вокруг слышен лишь стук ложек о миски да торопливое чмоканье.

В окошко раздачи видно, как Сапронов (их взводный) с улыбкой шепчет что-то Паше. Она не отвечает, равнодушно помешивая черпаком в огромном котле на печи. Иван, не отрываясь, жадно, с вожделением смотрит в Пашину сторону.

Не знал Иван, о чем думали, глядя на Пашу, другие, сам-то он пялил глаза не на нее – высокую да ладную, а на то, как она, помешивая в котле, поднимает черпак и сливает, поднимает и снова сливает. Иван давно проглотил свою порцию, допивает кипяток и глазеет, глазеет в Пашину сторону, на лету пожирая взглядом раз за разом шлепающееся обратно в котел месиво, мечтает, что хорошо бы Пашу охмурить, – должны же у нее быть остатки от обедов там, от ужинов, обязательно должны.

Мечтай не мечтай, все без толку: шансов – ноль, одних курсантов три сотни, не говоря уж об офицерах. Конкуренты… К тому ж она, слышно, и не подпускает к себе никого. Муж у нее на фронте. Сами скоро там будем, совестно вроде своему брату свинью подкладывать. Ну, а за здорово живешь ведь никакая постороннего в голодуху подкармливать не станет, много нас таких.

Месяц глазел он на Пашу вот так, ни на что не решаясь, другой, пока вконец не прижало. Еле доплелся Иван после учебного броска на тридцать километров, а на завтра предстояло его повторить. Свалился он после отбоя на койку, а уснуть, несмотря на усталость, не мог…

«Есть, есть хочу… Надо!» – будоражила его одна и та же мысль. И…

«А еще на фронт просился…» – пытался усовестить себя Иван, когда лез по ржавой водосточной трубе к Пашиному окну (она жила в училищном флигеле, на втором этаже).

Гибко, почти бесшумно протиснулся Иван своим долговязым, неловким обычно телом в открытую форточку. Откуда только силы и сноровка взялись, не с той ли голодухи? С минуту стоял он посреди темной комнатушки и, воровато озираясь, зажимал себе ладонью нос, рот, чтобы не чихнуть от приятно пощекотавшего ноздри густого запаха глаженого белья, запаха домашнего-домашнего.

Слышалось ровное, спокойное дыхание Паши. Иван различил наконец кровать почти во всю стену каморки, свернувшуюся под простыней Пашу, створчатый кухонный ящик у двери, стол, пару табуреток и распахнутые дверцы стенного шкафа.

На цыпочках, мелкими-мелкими шажками пошел он к кухонному ящику, с трудом подавляя желание броситься к нему сломя голову, и, если тот, не дай бог, закрыт на ключ, разнести его в щепочки, схватить лежащее в нем (что угодно, лишь бы съестное) и глотать, глотать. Иван не думал тогда о том, что уже дал присягу, что он – будущий офицер, что могут отправить в штрафную роту. Он чувствовал знакомый запах плохо выпеченного хлеба (мякиш чуть гуще киселя) и подкрадывался к нему…

Вот Иван потянул на себя створку ящика, заглянул (оттуда так вкусно пахло скверным хлебом) и отшатнулся. Ящик до самого верху был заставлен башнями стоящих одна в другой металлических мисок. Не таясь уже, Иван бросился к стенному шкафу… На полках лежало аккуратными стопками нехитрое Пашино бельишко. Это убило… Он долго и тупо глядел на белье. Кто-то тронул его за руку… Рядом стояла в длинной белой рубахе Паша, испуга в ее глазах не было: все поняла. Наморщив высокий, немного портивший ее лоб, она молча и с жалостью разглядывала его, нескладного, исхудалого…

По крупицам собирал потом в памяти Иван ту майскую ночь сорок второго. В цельное лоскутки так и не срослись, и долго, очень долго не мог он понять: скверным или прекрасным было все происшедшее тогда…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю