Текст книги "Полдень следующего дня"
Автор книги: Игорь Сюмкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
ИНВЕРСИЯ
Повесть
ОТЦОВСКИЙ ВАРИАНТ
(ноябрь)
В детскую Савин перебрался после того, как Лека женился и съехал. С тех пор здесь мало что изменилось, разве появился зеленый палас во весь пол. Не стали даже соскабливать с оконного стекла Лекину мазню: обе створки крест-накрест перечеркивались белиловыми полосками – на манер бумажных в городах, подвергавшихся в войну бомбежкам. Некогда очень белые и плотные, они заметно, теперь посерели, потрескались, и тонкие прожилки, испещрившие их, в солнечные дни поблескивали золотом.
Вплотную к подоконнику стоял письменный стол. Савин заметил: если сидеть за ним, откинувшись на спинку кресла, и глядеть прямо перед собой, то левое белиловое перекрестье приходится на центр шахтного террикона, торчавшего, примерно, в километре от дома. Савину этот вид напоминал знаменитый антивоенный плакат, висевший в коридоре архива, на котором подобным образом зачеркивалось грибовидное облако. Савину вспоминалось это, кое-кому – другое…
Сидели как-то у него тогдашний начальник разреза Никитин с женой. Занятные были у хозяина с гостем отношения. Савин и сам считал себя, архивариуса, относительно Никитина слишком мелкой сошкой, но тот держался с ним настолько запросто, настолько свойски, что давал своим недругам повод судачить о стремлении подладиться к «летописцу», дабы занять в его объемистом труде местечко попрестижней. Савин-то знал, что это не так, хотя не кто иной, как Никитин, дал добро его идее с летописью разреза и безусловно проявлял к написанному некоторый интерес. Их приятельство не пострадало и после того, как летописец отметил в одной главе, что при попустительстве Никитина продолжалась и продолжалась вербовка по долгосрочным договорам, хотя заведомо было, что задолго до истечения их сроков работы на истощавшемся разрезе не будет хватать даже «старичкам», не то что свежим. Вряд ли Никитин восторгался этой деталью, но остался к такой беспристрастности Савина снисходителен.
Главным в его привязанности к Савину было совсем иное, никакого отношения к летописи разреза не имевшее: архивариус Матвей Савин был отцом Юлии Савиной. Летописец ненавидел это свое основное и унизительное, как ему казалось, положение…
«Что хорошего: быть не самим по себе, а чьим-то там отцом? Чья-то дочка еще туда-сюда, но отец… И кто Юлька такая? Ведь гладиаторша…. Уникальные данные! Мисс Баскетбол! Придумают же… Можно подумать, в том, что она этакая вымахала, есть какая-то моя заслуга. Да она, кстати сказать, несчастнейший человек! Под тридцать уже, а семьи нет и вряд ли будет…» – мысленно брюзжал Савин после разговоров с Никитиным, которого Юлька и все, с ней связанное, интересовало несравненно больше (ревнивую подозрительность летописца обмануть было нельзя), чем кропотливо, строчка за строчкой создаваемая, история руководимого им, Никитиным, орденоносного разреза…
В своих сомнениях Савин доходил до мысли, что Никитин вообще меценатствует лишь потому, что где-то далеко без промаха поражает кольцо или, опережая соперниц, уверенно подбирает отскочивший от щита мяч огромная, мужеподобная Юлия Савина. Он не без злорадства вспомнил, как обошелся с Никитиным Лека.
Посидели тогда: пельмешки, «Старка», расписали с женами пульку. Гость, как всегда, усиленно интересовался Юлькой, которая в свой межсезонный отпуск вызвала к себе бабку, и они укатили по туристическим в Италию на три недели. Никитину было показано фото, полученное накануне с письмом: две широкие, очень похожие скуластые физиономии на фоне Колизея, причем сияющая бабка рядом со своей угрюмой, нескладной внучкой казалась карлицей.
И все бы потом ничего, да перед уходом Никитин надумал поближе познакомиться с Лекой (тот означенное застолье игнорировал), считая, видать, что младший из Савиных тоже отмечен печатью какой-либо благодати. Савин знал, что контактов с его сынишкой гостю лучше избежать, но тот уже толкнул дверь детской.
Сынишка, лежа на диване нагишом (вечер был душноват), читал какую-то толстую, пестрого, нефабричного переплета книгу, машинально потискивая пальцами свесившийся с загорелой шеи крестик. Лежал он на животе и не видеть вошедших не мог, но не обратил на отца с «самим» никакого внимания. Никитин растерянно замялся, покосившись на Савина с неблагодушной уже вопросительностью.
– Может быть, все-таки поздороваешься или хотя бы прикроешь стыд? – бросил Савин невозмутимо-ироничным тоном, какого он старался держаться, когда ему хотелось отвесить Леке оплеуху. От последних он тогда уже отказался, боясь однажды получить сдачи, что означало бы крах, а терять сына, разумеется, не хотелось. И такая вот солидная, убийственная, как Савину казалось, ирония должна была ставить зарывавшегося время от времени сынишку на место.
– Если дверь закрыта, в нее стучатся, – не громко, но отчетливо выговорил Лека.
– Ну, извини, извини… Свои люди, – неуверенно попробовал перевести все в шутку Никитин. – Ты, никак, в нудисты записался? Да и обстановочку вон милитаризуешь… Налетов, что ли, ожидаешь? – кивнул он на размалеванное белилами окно.
Ответа не последовало, но «сам», оправившись уже от неловкости и не желая, видать, пасовать перед сопляком, хоть тот и был братом Юлии Савиной, по-хозяйски прошел к «образам» (дальняя от окна стена была увешана цветными, искусно наклеенными на прямоугольные, полированные дощечки, репродукциями, искусно настолько, что издали они могли показаться росписью) и принялся не без любопытства их разглядывать.
Судорожно и бессмысленно переплетались там уродливые тела людей-нелюдей, каких-то ни к кому живому не относимых существ. Или вот ниже: с ветвей корявого, засохшего дерева свесились, словно занесенная туда ветром тряпка, огромные нелепо мягкие часы, точно такие же возлежат неподалеку на скале, куполообразно ее укрывают, циферблат бугрят ее выступы; между деревом и скалой поблескивает на песке нечто очень обтекаемое, похожее на кисельный сгусток. Грустно-прегрустно глядела Сикстинская мадонна, заточенная в огромном человеческом ухе. В центре же, на самой маленькой из дощечек, было наклеено журнальное фото сухопарого и чернявого мужчины с пронзительным до неприятного взглядом и кокетливо закрученными к ноздрям усиками. «Сальвадор Дали» – гласила латинская надпись внизу.
Савин эту шизу не воспринимал, она была ему просто неприятна, но ничего не оставалось, как, показав Леке за спиной Никитина кулак, встать рядом с «самим». Он с трудом подавлял приступ чрезвычайной неприязни к себе, ибо Савину очень хотелось тогда кое-что сделать, и знал, что решимости не хватит. А как хотелось ему в ту минуту вышвырнуть за порог обоих, всяк по-своему что-то из себя ломавших за счет его, Савина, нервов.
Так они и стояли рядом, покуда жена Никитина, уже сидевшая в машине, не посигналила. «Сам» невесело покачал головой и, неопределенно усмехнувшись, вышел. Провожая его к машине, Савин напряженно гадал, кому эту усмешку адресовать: Сальвадору Дали или нетерпению жены, сомнительному художественному вкусу и хамскому поведению Леки или отсутствию у него, Савина, отцовского авторитета, черт бы этого Никитина побрал! Шишка все-таки, меценат… Возвращаясь, он еще на лестничной площадке услышал спокойный, насмешливый голос Леки:
– …заискивает перед каким-то подпившим боровом, мнящим из себя отца отечества…
– Лека, ну, разве можно так? – мягко и неубедительно урезонивала его Нина.
Это сахарное: «Лека, ну разве можно так?» – Савин слышал и когда сынуля по младенческой беспомощности еще мочился в ползунки, и когда она возвращалась с родительских собраний в техникуме, где учился Лека и преподавала сама и где коллеги всякий раз склоняли ее за систематическую неуспеваемость дитяти. Нина там со всеми перессорилась…
– Тебе показалось… Папа ничуть не заискивал, просто был гостеприимен. И Никитин совсем-совсем неплохой дядька. Другое дело – его дура-женушка! – При упоминании Никитиной голос Нины на мгновенье обрел холодность и жесткость. – Тебе надо было выйти, немножко с нами посидеть, покушать пельмешков, – продолжала она. – И у Никитина не было бы повода тебя беспокоить. А ты, глупенький, зачем-то морил себя голодом и сейчас давишься холодными… Давай отварю тебе свежих?
– Ма, ты так обо мне заботишься, а не знаешь, что полезней не горячая, а теплая, поостывшая пища, – подделываясь под излишне участливый тон матери, передразнил Лека. – Эти не холодные, а именно остывшие. Пусть горячие мнут Никитин с батюшкой! Не так уж много радостей в их сверхсознательной жизни.
«Батюшка твой – ладно, цену себе знает и шибко не переоценивает… А вот «этот боров» на Одере пятнадцать осколочных ранений за раз в твоем возрасте получил…» – мысленно заступился тогда за Никитина Савин, по-прежнему стоя перед дверью, отчего-то вдруг заробев, не решаясь войти. В отсутствии у Леки великодушия он убеждался уже не впервые и в сердцах называл его про себя недоношенным. Лека действительно родился на месяц раньше срока, потому, наверное, и не хватало ему кой-каких природных человеческих качеств, недобрал их. В том, что великодушие – начало природное, Савин, глядя на младшего своего, не сомневался. Да и бабушка, черт бы ее побрал, лепту своим воспитаньицем внесла.
Савин поерзал, устраиваясь в кресле поудобней. Лежавшая у него на коленях тетрадь с Лекиным опусом (под презлющим, кстати, названьем: «Сказ о моем отце и деле, которому служит») соскользнула на пол. Савин, не вставая с кресла, потянулся за ней, поднял… От внезапно набрякшей в висках и отдавшей в затылок боли неприятно передернуло. Несколько секунд он просидел неподвижно, прижав ладонь к затылку, в напряженном ожидании нового приступа, но на сей раз обошлось. За стеной привычно подкалывали друг дружку (и его не забывали) жена с матерью…
– Твоему мужу опять выпадают пустые хлопоты, – сообщает мать результаты своего извечного гаданья. Тон ее был двусмыслен. Для нее вся жизнь Савина – пустые хлопоты. Он знал это.
– Этими картами играли и верить им нельзя, – защищает и защищается Нина.
– Пустые хлопоты, казенный дом и интерес к бубновой даме… Масть, как видишь, не твоя! – продолжает свое мать.
– Какая вы все-таки язва!
– Сибирская… Слышала про такую?
– Дама известная… Я одного не пойму… Вы никогда не зовете Матвея иначе как «твой муж». Можно подумать, что вы ему не мать, а теща… Почему вы вечно над ним подтруниваете, видите лишь его слабости? У кого их нет?
– У ваших детей.
«У ваших детей…» – мысленно передразнил ее Савин. Сделал он это скорей машинально, поскольку давно уже перестал обижаться на ее выходки. Выходки взбалмошного, страдающего нетерпимостью ребенка под семьдесят лет. Про себя он величал ее Дерзкой. Если собственного сына она считала рохлей и законченным неудачником, то внуков уважала прежде всего за упрямство, в котором та братия даже ее превзошла. Что-что, но упрямство и чувство противоречия всему и всем старуха в Юльке и Леке воспитала.
Всю жизнь она шарахалась из крайности в крайность. Савину довелось прочесть одну из тетрадок ее дневника, датированную двадцатыми, в бытность Дерзкой медкурсисткою. Психологически дотошные, яркие наблюдения соседствовали там с такими архиглупостями, непоследовательностью, что он диву давался. Одно время она состояла в обществе «Долой стыд!», была ярой, искренней (на неискренности Савин не поймал ее ни разу в жизни и многое за это прощал) поборницей «немещанскнх» отношений, а через полгода стала активисткой всеобуча, еще более ярой, если не сказать оголтелой. Бывших соратников по пропаганде «немещанских» отношений она назвала в дневнике – наверное, не только в дневнике – глашатаями грязного белья…
Собственно и сюда-то переехали из Челябинска в тридцатых годах с бухты-барахты, очень даже вдруг. Измотанную бесконечными склоками с «ма танте», у которой квартировали, Дерзкую (тогда, впрочем, она была еще мамочкой, да и Савин – не «твоим мужем», а просто Мотькой, шестилетним и толстым) соблазнили в облздраве обещанием немедленно предоставить жилплощадь, и она дала согласие на перевод.
Так появился в поселке свой зубной врач, и у страдальцев, нелепо стягивающих перекошенные лица платками, отпала необходимость мотаться за исцелением в Челябинск.
Первые две недели, пока обживались в странной десятиугольной конуре огромной коммуналки, Мотька выслушал немало противоречивых мнений матери о их переезде, восторженных, но мгновенно переходящих в раздраженные, и наоборот. Скажем, не доглядела она за кипятившимся на примусе молоком. У нее хватило выдержки, сняв его, не ответить на ворчанье соседок по поводу запаха, плотно закрыть за собой дверь и только потом, подхватив Мотьку на руки, прижав к себе, излить ему шепотом, что на перевод из «губернского города» в «уезд» (зная, что Мотька еще мало что понимает, она порой позволяла себе словесно наедине с ним повольничать) могла согласиться только такая идиотка, как она. Поселок мать называла дырой, угольный разрез – мерзкой прорвой, то есть словами, смысл которых до Мотьки, хоть как-то, доходил, а сограждан даже не по-русски… карбонариями. Однако как ни ругалась она известными и неизвестными сыну словами, кончались ее излияния всегда одним: зато теперь, хоть скверная, но своя крыша над головой…
Мотьку же мало расстроил переезд в «эту дыру». Правда, не было теперь рядом соседа Сашки, с которым у них именины праздновались в один день, зато в новом детсаду (тесовый барак, действительно, был новым, желтели его стены очень нарядно) давали добавку. Не очень вкусную, но сытную кашу со смешным названием – полба. В обед, после того, как все дружно управлялись со вторым, коротко стриженная, вся в веснушках, Антонина Ивановна (мать удаляла ей зуб и назвала выдержанной) приносила из кухни большую кастрюлю и спрашивала ненатурально грозным голосом, взяв в руку половник:
– Ну, братцы, кому по лбу?
«По лбу» хотели все. Плохим аппетитом в те, не особенно сытые времена дети не страдали.
Еще здесь был разрез, который мать в раздражении всячески поносила, а Антонина Ивановна, отличавшаяся нравом на редкость ровным и добродушным, говорила про него: гордость нашего поселка. Она часто водила их туда на прогулку. Когда Мотька увидел эту ямищу впервые (экскаваторы на дне казались игрушечными, по ступенчатым, неровным бокам, извиваясь, ползли тени облаков), ему стало страшно, отступил на несколько шагов.
– Не бойся… Другие же не боятся, – сказала Антонина Ивановна и снова подвела к обрыву.
Мотька крепко держался за ее руку, но глазел вниз с любопытством, не находя там ничего общего с «мерзкой прорвой». А вскоре он и вовсе стал называть разрез по-своему. В солнечный, теплый после нескольких суток сильных морозов день они снова пошли к разрезу. На этот раз ямища была почти до краев полна густым, белесым туманом, снизу не доносилось ни звука. Мотька слышал в сказках про молочные реки – кисельные берега и выдал, отталкиваясь от сего: туманное озеро – грязные берега.
– Это, ребята, инверсия[3]3
Инверсия – явление температурного перепада, в результате которого полость разреза заполняется туманом.
[Закрыть], – невесело и не вдаваясь в подробности, пояснила Антонина Ивановна.
А Мотьке понравилось это красивое слово и густейший туман внизу: яма казалась бездонной. Он ведь тогда понятия не имел, сколь мало в той красоте хорошего. В период температурной инверсии разрез простаивал порой до трех-четырех суток. Не подозревал Мотька и того, что со временем ему придется столкнуться и с другими инверсиями. Стилистической, например. Этой – еще ладно. С инверсией в человеческих отношениях, искажающей их порой до нелепости. Назвать свои нынешние отношения с детьми или матерью иначе, как нелепыми, Савин не мог.
А казалось ведь: все идет своим чередом. Он женился, появились Юлька с Лекой и, хотя главой семьи продолжала оставаться мать, Савин с Ниной пользовались достаточной «автономией». Во всем, кроме воспитания детей. Там была безоговорочная бабкина монополия, к чему вечно занятое среднее поколение семейства относилось до поры до времени весьма положительно.
Девиз Дерзкой был: «Хлюпикам – бой!», методы – просто жестоки, но если Юлька и стала ведущей центровой Союза, то во многом благодаря каторге, в которую бабушка превратила ее детство: кроссы, ежеутренние кроссы, бесконечные броски по кольцу на соседней с домом школьной площадке, строжайшая диета. Это еще до секции, в которую она потом девочку отдала. Рвение Дерзкой объяснялось просто: Юлька уже к тринадцати годам вымахала под метр девяносто, обретя с этим все сопутствующие физическим недостаткам комплексы, училась она неважно, никакой личной жизни, с поправкой на еще больший к зрелым годам вырост, у нее не предвиделось, и баскетбол, как считала Дерзкая, был единственным Юлькиным шансом не стать серостью, да к тому ж еще несчастной. Серостью старуха считала всех, кто был обыкновенным. Своего она добилась: шестнадцати лет Юльку пригласили в Ригу…
После ее отъезда Дерзкая загорелась сделать настоящего мужчину из Леки, решив, что поможет ей в этом хоккей, в который, если брать на веру одну задорную и глуповатую, впрочем, песенку, оные играют. Делать из Леки профессионала она не собиралась, ибо, в отличие от Юльки, тот был и хлипок, и вял. От последнего она и собиралась его избавить, отдав в хоккейную секцию. Но у Леки выработался устойчивый иммунитет к любому ее начинанию (в друзьях бабка и внук не ходили, самолюбия у обоих имелось сверх меры), и он столь усердно отлынивал на тренировках, что тренер, несмотря на все свое почтение к бабушке Юлии Савиной, вскоре его отчислил.
Шишки, как всегда, достались Савину. Во всех Лекиных проступках и недостатках она неизменно обвиняла дурную наследственность по линии своего «подлеца-мужа» (Савин отца почти не помнил), соответственно Савина и его «курицы» (Нины). Кстати, именами Юлька и Лека были обязаны ей же. Савин подозревал в ее выборе влияние Друнинской «Юльки» и «Ленинградского дневника» Берггольц – единственной вещи, заставившей некогда Дерзкую прослезиться. Он тогда спорил с ней, ибо имя, которым та решила осчастливить его улыбчивого, беспрестанно сучившего крохотными ножонками сынишку, невольно вызывало в сознании тягостное. Старуха настояла, а через десяток лет она же готова была буквально загонять, этого своего внука, носящего столь памятное всем имя, ради приобретения им вовсе не столь необходимых достоинств.
– Твой сын – рефлексирующий, ни на что не способный недоносок! Ни рыба ни мясо… Он вырастет таким же серым чинушей, как ты! – орала она тогда, совсем не стесняясь присутствия в комнате Леки, которого поставила в угол «пока не свалится».
Она так и сказала: серым чинушей, а в запале еще очень одобрительно помянула обычай древней Спарты касательно хилых младенцев. В ответ Савин раздраженно сказал ей, расчувствовавшейся когда-то над «Ленинградским дневником», что теми же спартанцами в жертву физическому совершенству нации среди сброшенных в пропасти детей, возможно, были принесены потенциальные поэты, философы, художники, и что он вообще считает этот обычай фашистским в зародыше, ведь это было самой настоящей селекцией.
– Но войну выиграли не хлюпики, а люди, способные по несколько суток не спать, обходиться без пищи. Могли выдержать любые пытки! – поубавив пылу, стояла на своем Дерзкая.
– Этак ты сейчас договоришься, что молодежь должна быть «гибкой, как кожа, твердой, как крупповская броня». Они тоже были не хлюпики! – отрезал Савин и велел Леке идти в свою комнату заниматься уроками.
Этого попустительства (ее вывод) Дерзкая долго не могла ему простить, а внук и вовсе перестал для нее существовать, чему, впрочем, весьма обрадовался, целиком и даже исступленно отдавшись милому его сердцу книгоглотательству.
ОДИН ИЗ ДНЕЙ
(июль)
Мы шли на картошку. В алюминиевых чашках рыночных весов, забавно кивавших друг дружке стрелками-носиками, уже пестрела красноватая и желтая, с привычными мелкими рубчиками на податливой, ранимой кожице, некрупная и несуразно дорогая скороспелка, а мы с Лекой шли пока что полоть и окучивать. С большим, очень большим опозданием.
На новенькую фабричную Лекину тяпку встречные глазели с явной иронией: покрытое черной нитрой лезвие воронено сияло, нелепо изящным был и окрашенный в лимонный цвет тонкий, полированный черенок с алым пятиугольником качества над шейкой. Вся она смотрелась если не игрушечной, то сувенирной, не рабочей, а в руке Леки, «фирменного» от кепи до подошв, вовсе наводила на мысль о баловстве, несерьезности затеянного. Лека чувствовал, что смешон (приятным ему это быть не могло), и откровенно на улыбки встречных кривился, чем еще более забавлял почтеннейшую публику…
– Сколько там соток? – спросила я, чтоб хоть как-то его отвлечь.
– Юрка сказал: пять, – буркнул Лека, серчая за компанию и на меня.
– Найдешь?
– Найду. Под высоковольткой… Бочка железная врыта, – отвечает он в том же тоне.
– А на кого ты злишься? Не на себя? – просыпается во мне встречное раздраженье.
Ответом на это Лека не удостаивает, лишь защитно усмехается, потому что обижаться, кроме как на свое «неудобно», опять выставившее его в глупом виде, не на кого…
Уезжая в Березовск, где два года назад был заложен мощный разрез (многие из наших туда подались), соседи передали нам свою делянку. Долго межуясь: ехать не ехать, они посадили в положенный срок семенную, а через две недели сорвались. Юрий оставил Леке ключ от ямы, объяснив, где она, где делянка, принес мешки, лопату, тяпку, не новые, но надежные. Отказаться Лека не решился, хотя никогда дотоль картошкой не занимался, за глаза над хозяйственным Юрием даже подтрунивая.
Через неделю после их отъезда я шла с работы в сквернейшем настроении: лучшая из моих студиек, у которой были сносные подъем, выворотность и очень хорошие ножной икс, пластика, шаг, поведала, что ее родители тоже надумали переезжать в Березовск. А я-то, откровенно говоря, лишь с ней, занимаясь по индивидуальному плану, душу и отводила. С Верочки можно было спрашивать, имело смысл гонять ее. По данным она подошла бы хореографическому училищу, и через пару лет, доведя до вступительного уровня, я обязательно бы ее рекомендовала. Приятно все-таки готовить кого-то к большему, нежели к заведомой самодеятельности. Приятно, впрочем, не то слово. Коллеги меня поймут.
Сколько детсадов просеяла, присматривая ребятишек с данными. Настоящими данными. Безрезультатность просто удручала. Но вот однажды набрела на Верочку. Обрадовалась. Пришла под вечер, когда детей забирали домой, и долго талдычила юному и румяному, темнобровому (милашка еще тот!) и глуповатому родителю Верочки про перспективность его дочурки и необходимость студийных занятий. Отвечал он больше междометиями, не к месту улыбался и откровенно пялил на меня глаза, полагая, видать, что Верочка только повод, а интересуюсь я, главным образом, им, смазливеньким.
За последние полгода уехало уже немало знакомых, но лишь тогда, наверное, потому, что коснулось человечка, по-своему мне дорогого и очень-очень нужного, я почувствовала: творится неладное. Город пустел. Причем отбывали все люди нестарые: у мамы, шившей на дому, сильно поубавилось замужних заказчиц (из регулярных) в возрасте до тридцати пяти. И все потому, что выработался какой-то разрез!
Не какой-то, конечно, для многих, знаю, не какой-то! Но меня, кроме привычки видеть огромные, поросшие травой, а кое-где и одиночными деревцами двойные отвалы, ничто с ним напрямую не связывало. Напрямую произошедшее коснулось не каждого, но косвенно (больше – меньше) касалось в городке всех. Я, к примеру, лишалась Верочки… Откуда быть хорошему настроению? А тут еще, проходя мимо пятачка, на котором останавливалась обычно мусорная машина, я заметила валявшиеся возле бачков лопату и тяпку, чьи добротные черенки были с подозрительным сходством сломаны точно по центру и свежо в изломах белели. Я узнала в них Юрины. За прожитые вместе годы я попривыкла к Лекиным выходкам, безобидным и небезобидным, но это варварство возмутило меня донельзя.
Лека ковырялся отверткой в своей ремонтированно-заремонтированной пишущей машинке. Заулыбался, приветственно чмокнул губами воздух, но, заметив в моей руке обломок черенка, насторожился.
– Слушай, по-моему, это свинство! Зачем ты их брал, морочил человеку голову? Он бы отдал кому-нибудь другому, – негромко, чтобы не сорваться на крик, сказала я. И вообще едва сдерживалась от желания вытянуть его тем обломком по спине. Без всяких объяснений.
– Отказаться было неудобно… Обиделся бы, – промямлил он, снова сунувшись отверткой под каретку.
– Ну, хорошо, а ты не мог оставить их там, не ломая? Вещи добротные… Кто-нибудь обязательно бы подобрал. Человек их делал, старался… – Я все еще сдерживалась, хотя это его очередное идиотское «неудобно», которым Лека в нужных ему обстоятельствах мог объяснить что угодно, вплотную приблизило меня к истерике.
– Да брось ты бучу из-за ерунды подымать! За что путное бы так расстраивалась. Тоже мне – скорбь мировая! – защитно (и достаточно фальшиво) вспылил Лека, ибо крыть ему было нечем.
В сердцах я запустила в него обломком (попала в несчастную машинку) и ушла к маме. Через неделю Лека уехал на сессию – он заочно учился в Свердловске на журфаке – так и не попытавшись того скандала замять. Обратно уже и не ждала. Но он вернулся. Как всегда, весь какой-то замызганный, осунувшийся, жалкий и страшно в меня влюбленный. Захлебывался очередями горячих, покаянных слов, неподдельно искренних (я чувствовала, когда он играл и когда был искренен), в которые верилось даже при том, что его покаянные обещания не раз оказывались заведомым воздухом.
В эту очередную нашу медовую неделю, как я называла про себя первые дни его возвращения с сессий, Лека воспылал желаньем все же воздать посаженной соседями картошке…
Делянку нашли без труда. Прямо над ней монотонно и внушительно жужжали толстенные провода высоковольтки. Не позволяла сомневаться и врытая в землю ржавая бочка, в которой зеленовато цвела гнилая дождевая вода.
Зацветала и «наша» картошка: среди множества плотно жмущихся друг к дружке желтых цветков сурепки и мелких, не заматеревших еще пушистых головок татарника проступали нечастые и недораспустившиеся, матово белые, округлые бельмашки. Делянка, лежавшая справа от нашей, ухожена была до некоторой даже холености: рядки окученных кустов были безукоризненно, гвардейски ровны. Так же дружно щеголяли они однотонными лиловыми звездочками. Ни один куст не вносил в эту гармонию разлада бесцветьем или увядками. Меж бурыми комковатыми холмиками не было ни единой былинки. Пололи, должно быть, не раз и не два. Глупо, конечно, но в этом бросающемся в глаза сверхрадении неизвестных людей мне померещилось нечто бездушное, неприятное. Стерилизация какая-то… Впрочем, глупость, глупость несу!
На левой делянке картошку в этом году не садили. Догадаться о причинах было нетрудно. Черные проплешины в поле вообще чередовались с зелеными прямоугольниками едва ли не в шахматном порядке.
– Что, Мягонькая, за дело? Раздевайся, позагораем попутно, – благодушно сказал Лека, стаскивая через голову свою «газету».
Мне нравится, когда он зовет меня Мягонькой. Это его и только его слово, незатасканное и нежное. Значит, Леке сейчас хорошо. Мягонькой я величаюсь лишь, когда он в добром, непретенциозно-земном тонусе. Я рада.
Снимая водолазку, нечаянно касаюсь бочки локтем. По телу мгновенно пробегает легкий, явно не случайный зуд. Касаюсь ее слова, уже ладонью. Бочка чуть дрожит и тихонько, почти неслышно вторит гудящим над ней проводам, пальцы мелко бьет, покалывает. Прикладываю и другую ладонь. Господи, что за блаженство: легкая дрожь во всем теле, напряженность и одновременно чувствую себя как бы полой, необыкновенно легкой. Сглатываю слюну. Оказывается, в малых дозах даже ток может быть приятен… Хорошо-то как, господи!
– Зоя! – требовательно окликает меня Лека.
Сидя на корточках, он шустро выдирает пучками крепко принявшиеся пырей и сурепку, ловко распутывает стянувшие ботву петли вьюнка. Раз я уже не Мягонькая, значит, он недоволен, пора приниматься. Леку очень трудно раскачать, но коль он за что-то взялся, то баловство побоку, только дело. Или – или. Этого у недобра молодца не отнимешь.
Картошку я полола досель только однажды, лет в девять, когда мы гостили с мамой у своих в деревне. Картошка картошкой, а вспомнить о том моем первом приезде в деревне есть что… Своими бог не обидел, и к вечеру первого дня, покуда обошли всех, я была еле жива, так тискали меня в своих не городских объятиях бесчисленные дядюшки, тетушки, родные, двоюродные и прочие до седьмой воды. Маму в родне чтили, считали большим человеком: работала она бухгалтером и не где-нибудь, а в городском универмаге. Сейчас смешно, конечно, но тогда (двадцать без малого лет назад) любой связанный с бумажками труд казался селянам чуть ли не таинственным. А я была Танина дочка – балерина, по слухам.
Кроме мамы, в родне был еще один «большой» человек – дядь Боря, маявшийся в литсотрудниках заштатной районной газетки. Я слыла балериной, а он значился ни больше ни меньше, как писатель. Время от времени дядь Боря присылал чудные письма, в которых проскакивали и такие перлы: «Был на рыбалке. Клевало плохо. В тринадцать сорок две поймал окунька. В четырнадцать ноль пять клюнул ершик». Это письмо получили мы, но за «лимитом» времени и чрезмерным числом любящей родни дядь Боря делал копии, меняя лишь имена. Писал он свои письма серьезно, даже чересчур (особенно о себе), но читать их без смеха было невозможно.
Нам с мамой тоже пришлось показать товар лицом, иначе в деревне нельзя. На другой после нашего приезда день вся родня сошлась к теть Наде, и, пока собирали на стол, на полу расстелили старое байковое одеяло. Мама велела мне раздеться до трусиков и проделать несколько упражнений на гибкость. Девочкой я была послушной и скромной, но не до застенчивости, к тому ж всеобщее внимание мне льстило… Помню, что одеяло было колючим и резко, застарело пахло потом, помню длиннющие подолы и неуклюже лежащие на коленях огромные, разбитые работой руки теток, сидевших вокруг одеяла на табуретках, изумленные ахи. Упражнения были не балетные, собственно, акробатические, когда гнешь себя едва ли не в крендель. Потом тетки опять меня тискали, но уже по-другому: недоверчиво, чуточку даже благоговейно, односложно приговаривая:
– Надо ж… Будто и вовсе без косточек!
Они целовали меня, плакали, говорили, что жаль, дед с бабкой не дожили, и единодушно решили, что я в маму с дядь Борей пошла. Шутка ли сказать, балериной буду! И на зависть всем двоюродным и троюродным сестренкам, братишкам, многие из которых были куда старше, меня усадили за стол вместе со взрослыми. Как все это было приятно, как гордилась мной мама, рассказывавшая в застолье, что вот ведь, не зря она возит меня три раза в неделю в Челябинск (в студию), хотя путь в тридцать пять километров совсем не ближний. Милая, милая, добрая моя мама! В глазах родни у нее – «большого человека» – был лишь один серьезный изъян: отсутствие законного мужа. Тогда на эти вещи глядели в деревне еще весьма косо, не то что теперь. Порой мне казалось, что у нашей родни потребность в существовании маминого мужа сильней, чем у самой мамы. А я и вовсе не чувствовала в своем безотцовстве ни малейшей ущербности, и не потому, что иногда, теми вечерами, когда маме не надо было ехать со мной в Челябинск, у нас появлялся коренастый и неразговорчивый Вадим Николаевич – товаровед из того же универмага.








