355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Сюмкин » Полдень следующего дня » Текст книги (страница 4)
Полдень следующего дня
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Полдень следующего дня"


Автор книги: Игорь Сюмкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Он каждый раз приносил хорошие конфеты, деликатно их мне вручал, трепал по щеке своей мягкой, белой рукой, тут же с чувством выполненного долга обо мне забывая. Они уходили в кино или ресторан, наказывая, чтоб никому не открывала, и возвращались, когда я уже спала. А утром Вадим Николаевич уходил задолго до того, как мама будила меня. О том, что он оставался ночевать, я догадывалась по наличию в ящичке над умывальником третьей зубной щетки, по невыветривавшемуся до конца запаху табака.

Ревности я не испытывала, скучать в их отсутствие тоже было некогда: делала уроки, на которые уходило все время до сна, потому что выполняла не только текущие задания, но и впрок – в студийные дни уматывалась так, что сил на уроки просто не оставалось. Гонял нас Ковин нещадно, но после мамы это был единственный человек, привязанность к которому осталась у меня с детства на всю жизнь. Он был человеком из другого, прекраснейшего мира. В мире том даже ругались как-то смешно и изящно. Александр Иванович был солистом балета и подрабатывал, руководя нашей студией.

– Послушайте, граждане, вы зашпанились донельзя (шпанить на языке хореографов означало отлынивать). В чем дело? Так у нас с вами дальше не пойдет. Силой никто вас сюда не тащит. Наоборот, студия платная, – сердито говорил Ковин, ударяя в такт словам длинной гибкой линейкой по никелированной опорной трубке, протянутой вдоль зеркальной стены.

– Хоть бы родителей постеснялись! – кивает он на тех, теснящихся у открытой двери. – Если так и дальше пойдет, я оставлю одну Зою (мама прям-таки тает и преглупо улыбается, я тоже кошу улыбку), а остальных отчислю. Лентяйки пусть идут в хор… На сегодня все!

Говаривал он так не раз и гнул свою линию четко. Родители «обиженных» пытались жаловаться на него дирекции, но студия неизменно занимала первые места в областных конкурсах, Дворец поощрялся всякого рода дипломами и премиями, Александра Ивановича так и норовили сманить другие храмы культуры, и на методы его (руководству ДК, как и всякому начальству, важен был прежде всего результат) смотрели сквозь пальцы, неизменно защищая. Требования Ковина были почти профессиональны, ибо синекурой он студию не считал. Халтурить этот человек был просто неспособен ни в чем. Этим все конфликтные ситуации и объяснялись.

Конечно, я несколько идеализировала Александра Ивановича, который, если уж по очень большому счету, был просто соответствующим своему месту человеком. Месту ведущего солиста неплохой провинциальной труппы и добросовестного руководителя самодеятельной студии. И все-таки одно его качество было поистине бесценным: Ковин не только внушал доверие, но и никогда его не обманывал.

Женат он был на Людмиле Ганиной, которая тоже была солисткой, больше того, постоянной его партнершей. Фамилию, как и большинство артисток, носила девичью, и за кулисами ее привычно, по-свойски величали Ганкой или Ганулькой, в зависимости от отношений. Прозвища из сокращенных фамилий были там у всех. А вот у Александра Ивановича не было! И в глаза, и, что особенно престижно, за глаза его звали Сашей. Фамилия опускалась, но если говорили про Сашу, ясно было, что имеют в виду Ковина, хотя тезок в труппе хватало. Уважали… По фамилии его звала лишь жена.

Я давно окончила студию, но мне по-прежнему ужасно нравилось бывать у них дома. Даже просто так, без особого повода, хотя, конечно же, старалась не надоедать.

– Привет, – томно, хмуро или весело (настроений своих она никогда не прятала) говорила не красивая, но яркая, с характерцем Людмила Борисовна. Дверь всегда открывала она. Подавала мне тапки, которых в квартире было не меньше дюжины пар: гостей в этом доме любили и жаловали. А после премьер к ним вваливался порой весь исполнительский состав, включая кордебалет.

– Ковин, Зоя пришла, – громко говорит она в закрытую дверь кухни, ложась поперек широкой тахты, на которой рядом с подушкой примостились потрепанная книга и голубая хрустальная конфетница с дешевой карамелью: «крыжовником» там, «ликерными» или «мандаринчиками».

– Грызи булыжники, – кивает она на конфетницу, а сама вольготно, не запахивая полы шелкового халата (балерины – народ незастенчивый), устраивает ноги под углом на спинке придвинутого к тахте кресла: естественная для отдыхающей танцовщицы поза, чтоб перенатруженные ноги не отекали. Я и сама отдыхала так после занятий.

– Бери, бери. Хороших нет. Безденежье, мать, жуткое, – придвигает мне конфетницу.

Сластена она была еще та-а-а… В общем-то даже трудно представить ее не хрумкающей в свободное время эти «булыжники». Как всякая сладкоежка, Ганка, разумеется, предпочла бы «трюфели» или «белочку», но безденежье… Безденежьем она называла моменты, когда, влезая в несусветные долги, покупала очередную икону. На иконах она была просто помешана, хотя ставка по их с Ковиным артистической категории в те времена была небольшой. Я, честно, говоря, ее увлеченья не понимала и восторгов по поводу того или иного темного лика на ветхой, с облупившейся местами краской, доске не разделяла, хотя репродукции с «Троицы» или дорублевской «Спас Златые Власы» мне нравились.

Людмилу Борисовну в безденежье трудно было представить без «булыжников», а Ковина я почти всегда заставала на кухне. Готовил в семье только он и мог сделать вкуснятину буквально из ничего.

– Здравствуй, девочка, здравствуй… Давненько не забегала. А мы с Ганиной в кризисе. Решили устроить разгрузочный день. Да и пост нынче. Капусту тушу, – высовывается на секундочку Александр Иванович. – Ну, вы посплетничайте, а то мне некогда.

– Сергеев ногу сломал. Слышала? Ковину придется танцевать вместо него Зигфрида и Альберта. Партии, сама знаешь, наиклассичнейшие и престижные, но не ковинские, не любит их. Холодноваты, характерности ни грамма, брать надо аристократичностью, причем подчеркнутой. А уж чего в Ковине нет – того нет. Пародийно принцы у него смотрятся. Ковин, конечно, расстроился, но делать-то нечего. Не Сизову же Володе из третьего состава танцевать? – заговорила Ганка о вещах, в общем-то хорошо мне известных.

И далее она продолжала пояснять, какие партии ковинские, какие – нет, какие – ее, какие – чужие. Что, скажем, на Ковине держатся «Барышня и хулиган», «Пер-Гюнт», «Бал-маскарад», где он танцует и Арбенина, и Звездича, «Корсар», а про Красса или Тибальда и говорить не приходится – его коронные. На московских гастролях в «Культуре» за них отмечали. А ведь как ведущий солист мог бы танцевать и Спартака, и Ромео. Не хочет. Тибальд и Красс в этих постановках сложнее, ярче.

– Или взять опять же меня, – продолжала Ганка. – Зачем мне набиваться на партию милой кошечки Китри в «Дон-Кихоте», если я, Зой, по характеру явная Кармен в «Сюите», в «Спартаке» Эгина и никак-никак не Фригия, а в «Бахчисарайском» не Мария, а именно Зарема.

Разгорячась, она говорила и говорила о том, о чем толковала уже не раз, не два, и, пусть это, несомненно, носило оттенок легкой самовлюбленности, я готова была слушать до бесконечности… Господи, какими счастливыми казались эти два любимых мной человека: они могли позволить себе что-то танцевать, от чего-то отказываться. Для меня их милая и вызывающая еще большие симпатии привередливость в выборе так и оставалась сказкой…

Еще в студии, на ежегодных экзаменах по классике, у других девчонок оценки бывали самые разные, я же ходила в вечных четверочницах. Пятый балл просто снимали. Из-за ног, полных, слишком полных для балерины, тем более, что в пустоте сцены тела артистов, оптически укрупняются. Пятерок я не получала ни разу. В этом мне не могли помочь природная пластика, музыкальность и даже необыкновенно высокий, планирующий прыжок, которым восхищались все комиссии, наезжавшие раз в год из хореографических училищ для отбора наиболее способных студийцев. Ситуация была достаточно нелепой: мой «летящий» прыжок зиждился на силе толстых ног – профессиональное достоинство, вытекающее из профессионального недостатка.

И вообще, полнота ног, лишившая меня балетного будущего, вне студии вовсе оборачивалась бедой: лет с четырнадцати начали приставать, причем не парни, а мужчины под тридцать и далее, которых мои бедра обманывали своей взрослостью. Веселого в последние доинститутские год-два было маловато. Работа с детьми казалась мне тогда делом заведомо скучным, а идти кривляться в оперетку (был такой вариант), с детства мечтая о Жизели или Одетте-Одиллии, противным. Хандрила, худела – исключительно лицом почему-то, срывалась по любому поводу. Но переболела. Окончила институт, руковожу студией. Господи, какой радостью было заниматься с Верочкой! По индивидуальному плану…

Работалось в охотку, но долго на корточках не усидишь, полоть же, стоя в наклон, неудобно. После шестого рядка у меня основательно затекли ноги, заныла поясница, нажгла о пучки скользких, неподатливых стеблей пырея ладони. И день выдался жаркий, несколько раз уже прикладывалась к термосу с грибом. Великолепный напиток!

Лека полол куда расторопней и, пройдя очередные три рядка, окучивал прополотые гнезда. Он без умолку, снова и снова, но ненадоедливо, мурлыкал «Утро туманное», совсем, казалось, обо мне забыв. Я знала, коль он за что-то брался: строчил ли ежедневной газетный материал, писал ли для души или, предположим, белил потолок – все у него шло на запале, от и до без передышек, как бы сильно он при этом ни уставал. Перекуры расхолаживали Леку напрочь, он мог бросить затеянное на половине.

Я считала это безволием, одной из его слабостей. Но слабости свои Лека просто лелеял, едва ли ими не гордился, утверждая, что человеческую индивидуальность составляют не достоинства, которые всегда понимаются заведомо стереотипно, и их даже в самом достойном человеке не больше десятка (по числу библейских заповедей), а сопутствующее им бесконечное число слабостей, причуд, противоречий.

«Самый большой человеческий недостаток – отсутствие недостатков! Алексей Савин», – изведя целый стержень моей импортной губной помады, вывел он однажды на стене нашей комнаты этот кокетливый и не совсем самостоятельный афоризм.

– Перекури, Мягонькая, а я пока твое хозяйство окучу, – словно угадав мои мысли, сказал вдруг Лека. – Перекури, порубай. Я все равно не буду.

Я киваю и, насилу разогнувшись, неловко переваливаясь на затекших ногах, отхожу к бочке, в тени которой рядом с термосом лежит холщовая сумка, а в ней беляши. Снова прикладываю ладони к бочке, снова ощущаю блаженный зуд, мелкую дрожь во всем теле, снимающие усталость, и мне становится немножко стыдно за свои недавние мысли о Леке… Господи, до чего слаб человек, особенно женщина! Вот взял сейчас потрафил чуть-чуть, и я сразу ловлю себя на том, что смотрю на его обыкновение работать без перекуров уже несколько иначе. Лека нескромно называет эту свою странность вдохновением, хотя уместно это лишь изредка. Например, он садится за очередную главу своего писания, достаточно уже пухлого, – пишет четвертый год, но конца не видно. А вот название уже есть: «На пути к Колизею». Когда Леку прорывает, он пишет целыми сутками, пока в буквальном смысле не свалится. Потом на месяц, другой, третий словно бы о написанном забывает, покуда его опять не прорвет. Повествование многоплановое, в общем-то бессюжетное (ретроспекция на ретроспекции) и с явной оглядкой на Пруста, которого Лека так любит поминать всуе. Это во многом автобиография; есть там судьба старшей Лекиной сестры Юли – знаменитой баскетболистки (прозвище героини – Большая Ю, человеческого имени у нее нет), аллегорическая линия нашего городишки с его выработавшимся разрезом и соответствующими проблемами, не последний персонаж и Архивариус, списанный отчасти с моего свекра.

Лека бредил всем этим с первой своей (неуклюжей, естественно, и беспомощной) написанной для души строчки. Во всяком случае, задолго до нашего знакомства. До нашего знакомства… Господи, как давно уж все это было, сколько воды утекло.

В ДК, куда я попала по институтскому распределению, творилось полнейшее безобразие, начиная с состояния помещений и кончая полнейшей финансовой анархией и квалификацией руководителей кружков, половину из которых и близко нельзя было допускать к работе с детьми. С директором мы законфликтовали с первых же дней, ибо я приехала работать, и работать по-ковински. После нескольких неудачных попыток что-то как-то изменить, не вынося дела за обшарпанные стены ДК, когда на меня буквально цыкали, я пошла в газету. Дел с прессой я дотоль не имела, но, прочитав на одной из дверей «Отдел культуры, быта и писем», поняла – мне туда.

Войдя в комнату, увидела длиннолицего, длинноволосого, широкобрового парня. Он писал. Рубашка была расстегнута, на груди, лишенной и признаков растительности, сиял новенький медный крестик. Малый раздраженно глянул на меня и нехотя застегнул рубашку.

– Слушаю вас. – Странно, что смотрел он раздраженно, а голос был незлой, деловитый.

– Я хотела бы поговорить о состоянии дел в нашем дворце культуры… – заученно начала я, хотя сомневалась уже: есть ли смысл к нему обращаться? К серьезному его дурацкий крестик никак не располагал.

– Вы не могли бы подождать? Минут десять-пятнадцать. Срочный материал! Посидите. Вот вам свежий «Экран», – он кивнул на соседний стол и протянул мне журнал. Тут-то я и засекла, что взгляд его совсем не раздраженный, просто возбужденный, азартный. Говорил он очень вежливо и, что еще интересней, «глазка» на меня «не клал». Последнее я всегда чувствовала безошибочно.

Он снова писал, размашисто и быстро, без единой заминки, совсем, казалось, не думая, и только по азарту, подавлявшему в его глазах все прочее, можно было понять, что он проникся тем материалом, «влез» в него, потому и писалось легко.

Выглядел он сверстником (мне шел двадцать второй) или чуть старше. Работал, судя по этой азартной свежинке, недавно. Свежинка, нерв в работе бросаются в глаза всегда: будь человек хореографом или работай он закройщиком, стоит ли он в кафе за стойкой или ходит по квартирам, расписывая блага, которые сулит договор Госстраха. Заметить свежинку нетрудно, поскольку обратное нынче просто захлестывает. Я поняла, что вышла на нужного человека, во всяком случае, не равнодушного, не записавшегося еще…

Строчил он не пятнадцать минут, а все полчаса. Стопка, в которую складывал исписанные листы, за это время удвоилась. Малый вспотел, но азартность в глазах не ослабевала. Невозможно было назвать ее однозначно: деловитой, злорадной, сумбурной, веселой – оттенков замечалось множество. Но вот он положил в стопку последний лист, не исписанный и до половины, несколько секунд машинально барабанил по столу зажатой меж двух пальцев ручкой, недовольно щурясь в оконное стекло, темное от угольной пыли, наносимой с разреза. Видимо, что-то в написанном его не устраивало, а исправить уже было нельзя. Потом легонько постукал стопкой о стол, выравнивая, и вышел, захватив ее с собой. Я слышала, как он сказал (машинистке, наверное):

– Отшлепай, Зин, в первую очередь. Гвоздь номера.

– Что-то у тебя все гвозди и гвозди. Смотри, как бы боком не вышли, – ласково отвечал ему полудетский, с милым припиской голосок.

– Теперь я ваш, и неограниченно, – шутливо сказал он, вернувшись. Возбужденность с него уже сошла, глядел на меня с любопытством, но, опять же, умеренным (этаким служебным), «глазка не клал». – Значит, о состоянии дел в нашем ДК? На директора будем жаловаться?

– А почему вы решили, что жаловаться и именно на него?

– Ну, во-первых, когда приходят говорить о состоянии дел, все равно каких, то дифирамбы исключаются… А во-вторых… Вы работник ДК?

– Да…

– Работаете недавно?

– Полтора месяца. После института культуры…

– Вот, работаете недавно, окончили приличный вуз, видели в Челябинске и приличный уровень самодеятельности, и приличные условия для работы, и прочее, и прочее, и прочее… Не могут же после этого нравиться наша шарашка и директор соответственно? Давайте фактики, я их проверю, а дальше будет видно… Состояние ваших, пардон, дворцовых дел – все ж не положение с нашей угольной ямкой, из которого действительно нет выхода.

– А что там за положение? Я знаю, конечно, что разрез скоро выработается… Ну и что? Создадут другие предприятия, – искренне озадачилась я, ибо была от всего этого далека.

– Вам-то еще простительно, а вот когда ответственных товарищей от благодушия распирает… Впрочем, виноваты даже не они. Судьба нашего городишки – один из наследственных ляпсусов. Понять-то стариков можно: энтузиазма было много, потребность в дешевом, быстром угольке еще больше – пятилетки, война… Позарез и побыстрей. Понять можно… Легче все равно не станет. Живем-то мы с вами не тогда, сейчас живем… Нынче при закладке новых разрезов, строительстве поселков при них учитывается все, и удаленность первых от вторых приличная. А наш случай вообще из рук вон выходящий! Ликвидировать эту воронку после того, как из нее возьмут все, практически невозможно. Во-первых, из-за сверхглубины. Засыпать нечем… Этих двух отвалов не хватит и на десятую часть. Остальную породу растранжирили за сорок лет на прокладку дорог… А газ из ямы прет – будь здоров! Затопить тоже нельзя. Оползень страшнейший, город в одно прекрасное время (прекрасного, конечно, мало) может оказаться на дне. Некоторые улицы почти вплотную к обрыву. Да и воды этакую пропасть взять неоткуда. Судный день грядет… Природа таких штук не прощает… И ничего тут не попишешь. Создавать новые предприятия нет никакого смысла. Рано или поздно все сползет в яму…

– Ну и ну! Прям апокалипсис какой-то… – усмехнулась я. Принять его слова всерьез просто не могла: чтобы в наше время, при нынешней технике – и такая беспомощность! Фантазирует малый.

– Не апокалипсис, а реальные вещи. И мой вам совет: как отработаете по распределению, уезжайте куда-нибудь… Людям здесь совсем-совсем не до самодеятельности, потому она в таком жалком состоянии, потому в вашем ДК такой директор… Но заняться им займусь! Обязан заняться.

– Хорошо. А почему бы вам об этом не написать, раз так тонко во всем разбираетесь?

– В чем разбираюсь?

– В ситуации с разрезом, городом.

– Напишу. Только материал не должен быть однодневным. Вещь надо стряпать обобщающую, из глубины, издалека. Сегодняшнее – лишь результат, который налицо, а закладывался он давным-давно, когда разрез награждали. Напишу, и обязательно, тем более, что фактов у меня от и до. Родитель постарался. Он работает в архиве и накатал целый фолиант по истории разреза.

Через два дня Алексей Матвеевич – тогда он еще не был для меня Лекой – побывал у нас. Не инкогнито, разумеется, но и никак своего визита не афишируя. Поприсутствовал на занятиях кружков, говорил с детьми, руководителями.

На его вопросы о причинах развала работы директор отвечал столь туманно и не по существу, что разговор у них так и не получился…

Фельетона в газете не появилось, но через две недели директора вызвали в отдел культуры и предложили «уволиться по собственному желанью». О том, что этого субъекта уволят, Алексей Матвеевич сообщил мне загодя.

На мой вопрос, как ему удалось столь быстро принять меры, он скромно, но не без таинственности ответил, что это не имеет значения. Правда, через несколько месяцев (мы уже поженились) он поведал: копаться во всей той грязи ему не захотелось, он рассказал обо всем отцу и попросил довести эту информацию до сведения всесильного Никитина, с которым у моего будущего свекра были хорошие отношения.

Это я узнала потом, а в те дни Алексей Матвеевич казался мне человеком, способным горы свернуть.

– Зоя! Пора! – требовательно позвал меня Лека.

Я нехотя, жалея, что вообще связалась с этой соседской картошкой, пошла на свой край. Управились лишь к вечеру…

ОТЦОВСКИЙ ВАРИАНТ
(ноябрь)

Савин попытался еще раз вчитаться в Лекин «Сказ о моем отце и деле, которому служит», что в общем-то было ему не просто: слишком уж этот аллегорический пасквиль был жесток, местами просто глумлив. Но в известной зоркости, знании его слабостей и нелепостей, сопутствовавших работе над летописью разреза, Савин отказать Лекиной писанине не мог.

«…Держа за углы выстиранную наволочку, прополосканную уже, изо всех сил (ее, Аугустиных, сил) отжатую, вконец уставшая Аугуста неловко встряхнула ее. Наволочка водворилась на веревку. Руки старухи бессильно повисли, кучерявая, в разбросанных пятнах грязноватой седины, голова несколько раз мелко-мелко качнулась, не то просто от слабости, может, от недовольства той слабостью, но скорей всего безнадежно и окончательно в ней расписываясь: съело меня, съело… Почувствовав, однако, взгляд Матвея, она встрепенулась и пискляво затянула веселую креольскую песенку про плутоватого красавчика пеона, который влюблен во всех девушек плантации, и неторопливо прошлась вдоль развешанного на веревке белья, легонько касаясь каждой вещи ладонью (не просохла ли), всем своим видом, хоть и не очень удачно, давая понять, что она еще крепкая, бодрая и у Матвея нет необходимости обращаться к другой прачке, лишать Аугусту столь нужного ей заработка. Краем глаза она тоскливо покосилась в сторону окна и, не увидев в нем Матвея, принялась шоркать в лохани очередное полотенце.

«Одно из двух: или я – выродок, или ты, каракатица, и впрямь зажилась!» – с прорезавшейся сквозь жалость злостью подумалось Матвею, который снова стоял у окна. Приступы именно этой злости повторялись у него ровно через две недели. В промежутках бывало сколько угодно поводов для прочей злости, но эта приходилась на дни, когда Аугуста являлась в контору и угодливо пищала: «Не соблаговолит ли дон Маттео отдать в стирку белье?» И «дон Маттео», еле сдерживаясь, чтоб не выругаться, «соблаговолял». Поставить бы кого-нибудь на его, «дона», место в такую минуту. Впрочем, так было лишь первые раза четыре, далее же, избегая встречаться с ней, но зная, что Аугуста все равно притащится с точностью минута в минуту, Матвей приспособился оставлять белье на письменном столе с неизменными пятью пиастрами (по просьбе Аугусты мелочью) возле узла. Заслышав на лестнице нечастый стук ее деревянных колодок, он уходил в смежную комнату и пережидал там, пока подслеповатая старуха пересчитает деньги, сложит в кошелек, сунет его под юбку и много бодрее прежнего двинется к выходу, а потом, уже на лестнице, вспомнив о белье, вернется, сердито притопывая деревяшками, сердито приговаривая всякий раз одно и то же короткое слово, которого Матвей, несмотря на неплохое знание испанского, не понимал. В такие дни ему постоянно лез в глаза, издевательски позванивая бубенчиками, трехрогий дурацкий колпак, подкатывала желчь.

Происходившее в эти дни было малоприятной и с обеих сторон вынужденной игрой хотя бы уже потому, что бельем, которое стирала Аугуста, Матвей не пользовался.

В своем роде оно, возможно, было единственным в мире, поскольку предназначалось не для носки, а только для Аугустиной стирки. Матвею внушало отвращенье морщинистое, клювастое лицо Аугусты, пестрые в незаживающих струпьях руки, которые она мыла разве что во время этой пресловутой стирки раз в две недели. Какая уж тут носка? Белье так и лежало от стирки до стирки и, нетронутое, накрахмаленное, снова шло в стирку. Аугуста не совсем еще выжила из ума, чтоб не замечать этого, но из раза в раз ревностно мусолила его, нимало, видать, не интересуясь причинами такого к нему со стороны хозяина невнимания.

Но главной причиной раздражительности Матвея было то, что он знал старухин возраст (Аугусте шел восьмидесятый), знал, что бабка – он воспринимал ее только по-русски – бабкой, надрывается на этой идиотски никчемной работе. Ему было бы проще отдавать ей эти ежемесячные десять пиастров просто так, без комедии (старуха только ими и жила), но он знал также, что Аугуста скорей сдохнет с голоду, чем возьмет деньги даром. Явно даром. Она была креолкой.

Собственно, Матвей и деньги-то отдавал ей не свои. Втравил его в эту историю некто Васильев – один из бывших сотрудников филиала. Через несколько дней после прибытия Матвея Васильева перевели в Главторгпредство. Чем-то обязанный покойному сыну Аугусты, он без особого труда уговорил не предвидевшего своих мучений Матвея выдавать Аугусте под благовидным предлогом (насчет белья подсказал тоже он) по десять пиастров ежемесячно.

– У старухи рак… Больше года она не протянет, – зачем-то обнадежил он Матвея напоследок.

Не то слова Васильева должны были служить утешеньем в будущем, не то он имел в виду, что оставленных им денег с лихвой хватит на остаток Аугустиной жизни и на похороны, что она Матвею ни во что не станет, возможно, даже намекал, чтобы Матвей не был особенно щепетилен относительно той части общей суммы, что после смерти старухи останется, и смотрел на нее как на известную компенсацию за услугу, ему оказанную…

Эта история с Аугустой что-то в Матвее сместила, стала родом душевной инверсии. Ему приходила на ум столь любимая в детстве сказка Афанасьева о живой воде, которой оживляли изрубленного врагами в куски богатыря…»

Нет, Савин положительно не мог читать шизоидную Лекину писанину помногу, хотя кое в чем его «вывихнутый» сынишка тыкался в корень…

Последнее время Савин часто коротал вечера здесь – в бывшей детской. Была она несмежной, и на двери имелся запор, поставленный еще Лекой после того случая с Никитиным. Закрываясь тут, Савин предупреждал Нину, что будет работать над летописью, что «его нет дома», и знал, что создавал относительно себя достаточно надежное табу. Он закрывался и… Покойно-покойно, как нигде больше, дремал, зная, что его не побеспокоят.

Но чаще Савин думал, и мысли неизменно сводились к детям, летописи, разрезу, приятного от которых ждать не приходилось. В сущности летопись была близка к окончанию еще полтора года назад, однако закончить ее Савину было нечем. Яркое прошлое разреза не венчалось столь же ярким будущим. Будущего у разреза вообще не предвиделось… К чему подвести пятьсот с лишним страниц? Нынешнее бездействие Савина шло не от праздности. Ему с некоторых пор изменила обычная беспристрастность в изложении фактов. А пристрастным Савин стал потому, что многие вещи, касающиеся не прошлого, а настоящего, его возмущали, и глубоко.

Покуда разрез и шахты бассейна здравствовали, разговор об окружающей среде и ее охране заводился в инстанциях постольку-поскольку, но теперь, когда разрез отдавал концы, слово «экология» все набирало и набирало силы. У Савина в последнее время оно стало ассоциироваться с трупным запахом… Об умирающих людях редко говорится плохое. Об умирающем разрезе на заседаниях и в директивах говорилось теперь исключительно дурно. Не то что еще каких-нибудь лет десять назад, когда его медоточиво величали уникальным (разрез был самым глубоким в Европе), родным, дважды орденоносным, отцом города, (поселок и в самом деле возник в тридцатых с началом разработок), воспитателем целых поколений потомственных угольщиков и прочее, и прочее, и прочее…

Ныне разрез называли гигантской выхлопной трубой и говорили о недопустимой в черте города загазованности, об опасности оползня, о десятках гектаров бесплодной теперь земли. Действующий еще разрез из друга и кумира превращался во врага.

А тут еще Никитина перевели на работу в другую область. Новый начальник был человеком молодым, приезжим и… перспективным. Задачи его были весьма несложны: добрать из разреза что осталось, хорошо себя зарекомендовать и получить новое назначение. Его можно было понять: прошлому разреза, самому городку он ничем не обязан.

В горисполкоме приступил к обязанностям ответственный за подготовку к ликвидации разреза. В газете опубликовали интервью с ним, в котором тот бодренько поведал о грядущем строительстве в городе сети предприятий легкой промышленности. Савина это «легкое» будущее городка не вдохновляло, он, кстати, терпеть не мог людей, которым все равно, где жить, все равно, где и кем работать.

Мнился ему и Клондайк – пустынные, заросшие травой улицы, ибо он чувствовал, что за строительством всех этих кондитерских, швейных, мебельных фабрик дело, возможно, и не станет, но сделать из сложившегося, имеющего профессиональную гордость и соответствующие к тому ж заработки угольщика (а в городке жили потомственные угольщики), – сделать из него колбасника или краснодеревщика – дело гиблое. Народ разъезжался…

Чем завершить летопись, Савин не знал. Минорный конец исключался, мажорного он выдавить из себя не мог. Что-что, но нелепость всей этой ситуации Лека в своем крайне претенциозном иносказании все-таки передал. Под Аугустой, дурацкой ее стиркой и прочими нелепостями подразумевались, видать, и умирающий разрез, и городок, и летопись, вместе взятые…

Снегопады для замордованного угольной пылью городка были хорошим, освежающим душем. Свежести хватало на день-два, потом, наглотавшись чернухи, сугробы вяли, старились. Савин не помнил здешние снега другими.

Ноябрь Скоро, праздник, а снега все нет. Дождь. Он хоть и мелок, но сырости, сырости… Мокрая береста не бела, а худосочно-серовата, вот и смахивают на рябых, нахохлившихся кур приземистые, обобранные ветрами березы, что негусто опоясывают «колючку» склада по всему периметру. Внутри вышки, однако, тепло и сухо, лишь оконные стекла неровно, крапчато запотели…

Скоро утренняя смена. Савин сунул в нагрудные карманы вязку и спицы, разрядил карабин, выстроил патроны на подоконничке и, приставив ладонь к козырьку своей замшевой «финки», отрапортовал висящему в углу огнетушителю, что к сдаче поста стрелку Шингарде готов.

Шингарда. Она была просто Семеновной, когда Савин увидел ее впервые. Шла к вышке рослая, дородная старуха. Длинная черная шинель делала ее издали даже величественной, но вблизи выяснилось, что сукно шинели густо облеплено мелким, грязновато-белесым пухом. Зато сияла надраенная пряжка солдатского ремня, хотя не без труда, видать, сводились его концы, а поверх зеленого, по самые глаза повязанного платка торчала форменная фуражка с вольно или невольно, но лихо заломленной кверху тульей и пятиконечной вмятиной на месте полагавшейся звезды. Сладкий, непроходимый покой вольготничал в серых, навыкате глазах служивой, во всем ее широком лице с великоватым для женщины подбородком, в низко протянутом: здра-асте… Единственное слово, слышанное от нее Савиным за все пять лет, что Шингарда меняла его.

Устроился он сюда, используя так называемый «творческий» день, предоставляемый ему в архиве каждые четвертые сутки для работы над летописью. Дома в те годы условий не было. Не в ванной же писать? Служба на этом аммональном складе была необременительна, ежемесячные девяносто рублей, прилагаемые к архивному окладу, не лишними, но главное, Савину нигде не писалось так легко, как на вышке: наверное, от сознания полной своей в течение сторожевых часов изолированности. Он привык бывать здесь каждые четвертые сутки и, хотя необходимость в месте для писанины уже отпала, службы не оставлял. Теперь он просто отдыхал на вышке, отдыхал от все, что сопутствовало ему на работе, дома, отдыхал от мыслей. Научился вязать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю