Текст книги "Полдень следующего дня"
Автор книги: Игорь Сюмкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Полдень следующего дня
ЧИСТЫЙ ГОЛОС
Уральская земля всегда была богата славными традициями, всегда по-матерински лелеяла любой добрый талант.
Вот и к Игорю Сюмкину, молодому челябинскому литератору, сейчас благосклонна, щедра судьба. Он участвовал в Пермском зональном семинаре молодых литераторов, его рассказы разбирались на VII Всесоюзном совещании молодых писателей. Прозу Игоря Сюмкина читали и анализировали наши известные прозаики, среди которых был и большой мастер слова Виктор Астафьев. Его уроки, его наказы, его высокую требовательность не забудет Игорь Сюмкин никогда. Да и сам факт этой учебы у прославленного писателя опять похож на счастливый подарок судьбы. Его могло и не быть. Литературная жизнь так скупа на подарки. Опираясь на советы Астафьева, молодой прозаик переписал заново многие из рассказов, да и на саму повседневную жизнь свою взглянул по-другому.
Сейчас Игорь Сюмкин успешно учится в Литературном институте имени Горького. Рассказы его появились в еженедельнике «Литературная Россия» и альманахе «Каменный пояс».
В этой небольшой книге представлены его повести и рассказы.
Читатель сразу заметит, что, описывая часто рядовое и повседневное, рисуя бесконечную и порой совершенно обычную сутолоку таких похожих, таких ординарных дней, автор стремится открыть в этой повседневности нечто важное, а порой и совсем исключительное. Заметит читатель и стремление автора к психологичности, к изображению самого подспудного, тайного, что называлось во все далекие и близкие литературные времена жизнью души и внутренним миром героя. Есть в этих рассказах и глубокий подтекст, и хорошая недосказанность – пусть достраивают здание сами читатели, ведь они это любят и знают в этом подлинный толк. И есть совершенно открытые и прозрачные, как дорогое стекло, страницы. Их хочется перечитывать и перечитывать. А это, согласитесь, бывает не часто и только тогда, когда слышишь чистый и подлинный голос. И пусть он пока не громкий и не отмечен широким признанием. Первые ручейки по весне ведь тоже не громкие, и нет в них пока большой силы, движения. Но вот проходит неделя, другая – наступает пора самого теплого солнца, самой щедрой весны – и не узнать уже те робкие струйки, те первые родники. Они сливаются в могучие весенние воды, и нет такой силы, преграды, чтоб остановить этот весенний поток. Такое бывает в природе, а значит, и в творчестве. Пожелаем же и Игорю Сюмкину таких же весенних взлетов и таких же наполненных родников. А пока поздравим его с самой первой, с самой радостной книгой!..
Виктор ПОТАНИН
ХРОМОВЫ, ЗАКИРОВЫ…
Повесть
1
Что-что, но уж свою первую смену в пекарне Венера запомнила. Поставили ее укладчицей. По душе пришелся Венере сияющий, бесшумно вращающийся стальной круг с невысоким отвесным бортиком. На ходу отмахивался он от солнечных зайчиков, наддавал им так, что те, не успев примоститься в просветах между устилающими его, падающими и падающими с конвейера булками, тотчас шарахались оттуда, рикошетили в лицо сменной укладчицы, подсвечивая его, старя.
Блестел и выложенный квадратными металлическими плитами пол… Вот уж сносу не будет! А вся левая половина цеха была плотно заставлена тремя рядами напичканных выдвижными лотками вагонеток, порожних и с хлебом. Тяжеловатым, правда, показался Венере по-хозяйски забивающий все прочие, слегка кисловатый, смешанный запах горячего хлеба и пота.
Работа казалась простой: валится на круг хлеб двух сортов; первый сорт кладешь на одну вагонетку, второй на другую. Не путать. Полная вагонетка – оттолкнула ее, сдатчица новую подкатывает.
А через час: взмокшая, нажегшая пальцы (в рукавицах у нее не получалось – булки выскальзывали, невозможно было сортировать – скинула), Венера ненавидела все и вся, начиная с Хаськи, сманившей ее из Сулеймановки, кончая хлебом и старухой-сдатчицей. Та, время от времени, когда случался завал и булки начинали валиться не только из лихорадочно спешащих Венериных рук, но и с круга, подходила помочь. Венеру выводила из себя ловкость, с которой эта карга разделывалась с завалом: булками она только что не жонглировала и тоже голыми пальцами, ничуть, видать, их не обжигая. И вдвойне злило несколько раз за этот час равнодушно старухой из слова в слово, будто других и не знала, процеженное:
– Чё психуешь-то? А? Смотри, милая, у нас на сердитых воду возят!
Еле сдерживалась Венера, чтоб не запустить булкой в ее рыхлую, бесцветную физиономию. А уж самой лютой ненавистью ненавидела она хлеб! Никогда б не подумала, что можно его возненавидеть – хлеб ведь…
Чтоб меньше обжигаться, она старалась хватать очередные три-четыре булки быстро, самыми кончиками пальцев, но ловкости им, привыкшим тискать коровьи дойки, заскорузлым и сильным, не доставало: они продавливали зыбкую, неокрепшую корку, и вязкий мякиш жег еще сильней. Венера свирепо отпихивала испорченные булки в сторону, приходя в совершенное исступление… Ну за что ей такое наказание?
Глупые, покинутые ею коровы стали казаться голубицами в сравнении… У-у, чтоб тебе! Коров, коль дурили они, можно было прикормить, заговорить ласковым голосом, а какой и наддать хорошенько. И доходило ведь! Живые, понимали: это приятно, то больно. А здесь как? Сыплется и сыплется себе черт-те откуда (Венеру нисколько не занимало, откуда), и горя ему мало.
К середине смены, когда Венера немного приноровилась, втянулась в работу, а пальцы о булки нажгла настолько, что боль несколько даже притупилась, у нее начала кружиться голова. От круга… Вращался круг, и вместе с ним, казалось Венере, кружилась она сама. Продавленные ее пальцами желтоватые булки стали мерещиться лицами… Вот ата[1]1
Ата – отец (тат.).
[Закрыть] победно прищурился, как всегда, когда бахвалился в чайной: он-де человек деликатный, интеллигентный, он и хвосты телятам не крутит (а уж Венера-то знала, что ненавидел ата в душе бухгалтерию свою), и ребенка, как у интеллигентных людей, принято, имеет только одного, это пусть бескультурье всякое по десять душ плодит… Поговаривали, правда, что не из-за чрезмерной культурности детей ата больше не имел. Вертится, вертится круг, и голова Венерина кружится, словно бы за ним поспешая… Вот снова: лобастое, нераскосое лицо аты, когда глядел он из окна украдкой, как лихо сметывал сено в стожок сосед Рашид. И не до культурности, видать, было тогда однорукому ате, обвисли тоскливо уголки губ… Головокружение не отпускало, подкатывала тошнота. Венере мерещился унитаз общежитского туалета, к стене над которым был плотно, намертво приклеен крупный газетный заголовок «Добро пожаловать!», нелепый там, но смешной.
И снова объявлялся лысеющий, зеленоглазый ата. Донимал и в перерыв (в столовую она не пошла, села на лотки в углу, привалилась спиной к стене и просидела так все тридцать минут). Единственная его рука висит прямо, не живо, а пустой рукав белой рубахи замысловато вьется на ветру… Вот взмывает он круто над головой аты, вот жмется к груди, крючится, а вот резко бросается за спину, и кажется издали: то грозит человек кому-то, то клянется или кается в чем-то, а то гордо убирает руку за спину – никому не подам. Не подам – и все! Я – единственный в этой дыре мужчина! Последний то есть. Последний тестя окалымил! Я – Ильяс. Умру – и не останется больше в Сулеймановке мужчин! Но это не рука, это пустой по плечо рукав…
И ата еще помалкивает, шагая враскачку меж двух рядов, как на подбор, одинаково темных, бревенчатых и дощатых, домишек. Из чайной. Не с чаю, конечно, его покачивает, но опять же язык не повернется пьяницей ату назвать. Пьет он, как всякий порядочный человек (это он сам о себе), редко, но порядочно… Раза три-четыре в год. В праздники ата почти всегда трезв, редко совпадают они с «питейным» его настроением, с его порядком. А порядок нечастых своих загульных дней он чтит! Все у него в такой день расписано: каждый шаг, каждый жест, каждое слово – до чайной, в чайной и особенно после. Что слышала, видела Венера в четыре года, то и в семнадцать.
Высоко держа лобастую голову, ата проходит мимо сидящих на лавочках соседей. Проходит молча, даже покачиваться перестает. Те тоже молчат, но улыбаются, перемигиваются в предвкушении редкого зрелища.
Ата еще внушительно топает сапогами в сенцах, а три окна домишка уже облеплены смеющимися лицами. Венера с енэй[2]2
Енэй – мать (тат.).
[Закрыть] за столом. С минуту стоит ата у порога, осмысленно и пытливо, словно бы и не пьяно, осматривается. Но в том-то и вся штука, что осмысленный и пытливый взгляд просто блуждает. Венера знает, что все силы аты в этот миг вложены в ту дурацкую пытливость (неспособную, кстати, никого обмануть), из-за чего не может он ни шага сделать, ни слова сказать, ни замычать даже. Зато он сейчас – сама пытливость и осмысленность! Еще бы, ведь единственный в округе настоящий мужчина! Последний то есть. Никогда не пьянеет! Никогда! Видите? Но его «последних» в округе мужских сил хватает ненадолго: вот глаза перестают пытливо блуждать, тупеют, но становятся зрячими, хваткими. Возвращаются к ате и дар речи, подвижность.
– Венера, гляди, доченька, что я тебе принес, – говорит он непременное, доставая из кармана брюк привычный кулек с талыми, слипшимися карамельками. Двести граммов…
Не помнила Венера, во сколько лет, в какой из загульных дней аты впервые не обрадовали ее эти конфеты, когда он вот так же потряс кульком на пороге, а заставили в испуге прижаться к енэй, в испуге потому, что дальше обычно… То ли в четыре, то ли в пять. Не помнила точно и времени, с которого привыкла ко всему, в такие дни происходящему. Ко всему! Ата клал кулек на стол… Росла Венера, грузнела и грузнела енэй, люди, приникавшие к окнам, мужали и высыхали, хорошели и брюзгли, взрослели и начинали подслеповато щуриться, многие исчезали и, наверное, улыбались, вспоминая чудачества Ильяса-бухгалтера, в далеких от Сулеймановки городах, или тлели в земле под могильными глыбками невдалеке от околицы. Менялось все, кроме… Ата неторопливо подходил к продавленному кожаному дивану (казенный вид дивана был, кстати, предметом его тайной гордости), куда енэй заранее клала камчу.
Он брал камчу и возвращался к столу, не улыбаясь и не хмурясь, без злости и без радости, даже равнодушным трудно было назвать высоколобое, зеленоглазое лицо.
Спокойно сидела тучная, багроволицая енэй, спокойно сидела Венера. Ата становился позади енэй и, несколько раз тряхнув, как градусником, зажатой в руке камчой, трижды опускал ее со всего плеча на широкую, туго обтянутую бурым халатом спину. Енэй лишь мигала на свист камчи, не забывая при этом отгонять от тарелок настырных мух. Под халатом у нее была надетая по такому случаю короткая стеганка-безрукавка, так что камча не более чем пыль из той выбивала. Об этом знали все, начиная с аты и Венеры и кончая людьми у окон, сельсоветом и участковым Зинатуллой, иначе ате его единственное (последнее) в округе мужское поведение с рук бы, конечно, не сошло. Но не этого, вовсе не этого терпеливо ждали люди за окнами…
Ата важно стоял посреди комнаты и пошлепывал концом камчи по голенищу сапога: вот я каков! Долго застаиваться ему не давали. Кто-нибудь, стуча в окно, поощрительно выкрикивал енэй что-то навроде:
– Зухра, да двинь ты хорошенько этого замухрышку! А если жалко, то хоть рявкни в треть глотки. Умеешь же! Ильяс от одного твоего крика ноги протянет!
Ата молчал, ожидая главного удара, и вскоре дожидался.
– Эй, Ильяс, не отелилась ли на том свете яловая корова, что ты отдал тестю, забыв его о том предупредить? Хорош калым!
– А вы-то? Вы-то? – визжал на это ата, тыча тонким указательным пальцем во все три окна по очереди. Кисть руки у него белая (бухгалтер как-никак), во всяком случае, куда светлей лица, тщательно подстриженные ногти (Венере даже доставляло удовольствие раз в неделю стричь их ате) от природы удлинены. Венера завидовала красоте его руки, пусть и единственной…
– А вы, вы, вы… – Ата топал в такт словам сапогами. – Вы и яловой не отдали… Цыпленка! Я телкой ее тестю отдал. Никто не мог знать, что яловой окажется! Да что я перед всякими оправдываюсь? Не мужчины вы – и все! У вас нету… – и ата начинал расстегивать брючный ремень, чтоб показать всем, чего у них нет.
Люди за окнами того и ждали, начинали подзадоривать:
– Давай, Ильяс, поторапливайся, а то опять, как и в те разы, не успеешь! Зухра уже встает.
– Успеет.
– Кажется, успеет. До подштанников добрался.
– Не успеет.
За все годы ата ни разу не успел. Енэй с несвойственной ей стремительностью подскакивала к нему, сгребала в охапку (была енэй на голову выше и, по меньшей мере, раза в два тяжелей) и, как ребенка, уносила за ширму на постель. Ата ни разу не воспротивился. А Венера, как было заведено, лишь после этого задергивала оконные занавески, что бывало уже излишним, – люди расходились…
Как ни привыкла Венера к этой комедии, странно все ж становилось ей порой: ата, похвалявшийся, что он последний из сулеймановцев тестя окалымил, никогда не хвастал, что партизанил в войну во Франции (в плену ата был), что руку не где-нибудь, а в бою потерял, что орден у него есть французский. Не сам он Венере об этом рассказывал – енэй. В детстве еще. Серебряную с позолотой восьмиконечную звезду из сундука доставала, показывала…
В последний на памяти Венеры загул аты и принесло в Сулеймановку Хаську Шамсутдинову на выходной. Енэй привычно водворила ату за ширму и, отдуваясь, вернулась к столу, а Венера задергивала занавески на окнах, возле которых не было уже, как водилось, ни души. «Ду́ши» разноростой гурьбой собрались у колодца. Без ведер. Заметно было, что в их неровном кружке, как и в тележном колесе, есть ось. Венера разглядела меж прочих и незнакомый затылок, не длинные, ровной свинцовой седины волосы. Окружили-то как, в рот глядят… Не хуже, чем на ату, выставились…
– Садись, дочка, поешь. Нечего на всяких смотреть, они еще глупей нас с отцом, – сквозь сопенье и чмоканье пробасила из-за стола енэй.
Заворочался за ширмой, заскрипел сеткой кровати ата. Конечно, глупей, как же… Такое вдруг зло тогда Венеру взяло. Не знала даже, что и нашло на нее, ведь давно уж перестала расстраиваться за те бесплатные представления родителей (в самодеятельность бы им), ну прямо поколотить захотелось их – двух старых шутов.
– Не хочу! Ату покорми… Заслужил! – закричала она в ответ. – Ну вас… Я купаться пошла.
– Взбесилась, что ли? – растерянно пробормотала енэй. – Ты слышишь, старик, как она со мной разговаривает? – обратилась она за поддержкой к вышедшему из-за ширмы, прячущему глаза ате. Он не ответил. Лишь обрубок предплечья дернулся куце, да веки еще ниже опустились, почти сомкнулись. Сел к тарелке своей, по-детски всей пятерней ложку сжал и пошел хлебать, часто-часто, похоже, что и не жевал даже, а только глотал…
Сгоряча забыла Венера о гурьбе у колодца, седых локонах и припустила по жарище (лето было самое засушливое из всех, что помнила). Окликнули сзади. К ней семенила седая румяная девушка. Улыбалась… Хаська. Не узнать…
Допоздна рассказывала она Венере про жизнь свою городскую. Завод там огромный строили. Слышала Венера о нем и до Хаськи, все уши радио прожужжало: новая веха индустрии… Хаська, правда, не на строительстве работала, а сдобой в пекарне занималась. И деньги получала хорошие, и на еду почти не тратилась. Конечно, зачем? Молоко в цеху, пожалуйста, яйца, маргарин, сахар, масло подсолнечное, повидло, не говоря уж о хлебе с булочками, ешь – не хочу! Чай профсоюзный… И одеться можно. Была Хаська в джинсовой паре. Фирменной. Рассказывала она, рассказывала…
На другой день заявление Венеры, Хаськой продиктованное, лежало на столе председателя: «Прошу уволить меня по собственному желанью. Еду на строительство автозавода. Как сознательная комсомолка хочу быть на передовых рубежах этой комсомольской стройки». В верхнем уголке того тетрадного листочка была резолюция секретаря райкома комсомола (Венера к нему утром съездила), неровным, плохо разборчивым почерком написанная, – торопился куда-то, на ходу листочек на «дипломат» свой положил, прям так, стоя, черкнул, руку Венере пожал и побежал к «газику»: «Патриотическую инициативу комсомолки Закировой райком комсомола поддерживает!»
Венера сидела напротив Равиля. Сидел на своем рабочем месте за соседним столом и сонный ата. Нехотя щелкал косточками счетов, заполнял какие-то бумаги. Равиль долго глядел на заявление, не раз, видать, прочитав и его, и резолюцию. Работал он председателем лишь полтора года (после института), с делами, по молодости, управлялся неважно. Правда, и колхоз-то был не ахти. Старался, конечно, Равиль, как мог, но тут еще и год трудный. Засуха…
– Так… – Равиль старался говорить спокойно, нарочито дернул головой, забрасывая на темя негустые прямые волосы. – И давно ли сознательной стала? На ферме, конечно, от великой несознательности работала хорошо?
– Да нет, почему… Просто слышала, что там сейчас люди очень нужны… – промямлила Венера Хаськины наставления.
– А здесь, считаешь, лишние?
– Ну, что сравнивать коров каких-то и стройку ударную комсомольскую? – стойко держалась Венера начертанной ей Хаською линии.
– Романтика, значит, захлестнула? Ни пить ни есть без стройки не можешь? – Равиль все еще старался говорить спокойно, но длинные ноздри стали подрагивать. – Романтика – это хорошо. И зовут туда действительно. А кормить романтиков кто будет? Одной романтикой сыт не будешь.
Венера заметила, что перестали пощелкивать счеты аты. Покосилась на него: делал вид, что изучает какую-то бумагу, но глаза были неподвижно уставлены в одну точку. Венера его знала…
«Какая там романтика? Хаська вон как одета!» – подумалось ей. Вслух сказала другое, но все равно неудачно:
– Радио надо слушать.
– Радио, говоришь? Где уж там… Мотаешься туда-сюда, как проклятый. Везде завал с кормами. Да тебя еще уму-разуму учи. – Равиль говорил уже зло. – Хаська, небось, на путь истинный наставила? Перекати-поле твоя Хаська и все ей до… – Он чуть не выразился. – Не ожидал, не ожидал от тебя! И этот друг сидит да молчит в тряпочку! Вчера разговорчивей был… Твоя дочь или нет? – резко бросил он ате.
Тот вздрогнул и суетливо защелкал на счетах. Тонкие пальцы похмельно заплетались, и косточки то неслись пулями, то почти не двигались с места.
– Райком тоже хорош! Сук, на котором сидят, сами и рубят… А план им подавай, хоть сам с подойником бегай! Патриотические инициативы всяких дур поддерживают… – раздраженный Равиль не стеснялся уже в выражениях. – Знаешь, милая, катись, конечно, на свои передовые рубежи, но назад не возвращайся!
Ата бессмысленно, как четки, медленно передвигал по одной косточке на верхней рейке. Ничего не сказал тогда Венере ата. Он, видать, принял все на свой счет. На счет последнего в округе истинно мужского поведения. Венера не стала его разубеждать…
Пережила Венера первую свою смену, через неделю втянулась, а через две другой работы уже и не желала. В свободное время и вовсе скучать было некогда. Все было Венере в радость: ШРМ, танцы, салон педикюра, кукольный театр со сказками для взрослых, ресторан, куда ходили с девчонками обмывать первую получку (даже водка не показалась ей там очень уж отвратительной), «толкучка», где они с Хаськой искали Венере джинсы. Купили поношенные, зато недорого. Сравнительно. Вольно жилось ей первые четыре месяца…
А потом появился в ее жизни Боря. У него были густые русые волосы и резкие, нервные движения, был он угрюмым и одновременно вежливым. Говорили про него, что учительствовал прежде, что с женой развелся. Тогда он пекарем временно работал и вечерние водительские курсы одновременно посещал.
Частенько Венера взгляды его перехватывала: тяжелые, настороженно-изучающие. Донимал ими, не заговаривая, донимал, а однажды взял и в оперный пригласил. Приятно было Венере внимание Бори, но пугала странность его. С Хаськой посоветовалась: идти ли в театр, не слишком ли стар для нее и как быть, если вдруг, хоть это на него и непохоже, приставать после театра начнет?
– Не будь дурой, – покрутив пальцем у виска,, ответила Хаська. – Тебе счастье само в руки прет, а ты еще думаешь, о чем не надо! Борю любая, хоть молодая, хоть старая, с руками оторвет, а он в тебя втюрился… Упустишь! Вон сколько в пекарне девок в возрасте уже, а незамужних! Где нынче самостоятельного и непьющего найдешь? Алименты у него, правда… Ну так сейчас многие расходятся, мало ли что в жизни бывает… Упустишь – дурой будешь! – веско заключила Хаська.
«Упустишь – дурой будешь!» – слышались Венере Хаськины слова, когда объяснял ей Боря, на балерин, изгибавшихся причудливо, кивая, кто такая Жизель и кто – вилисы, что такое па-де-де и что – адажио. Помнила, что объяснял и что не поняла ничего ни из объяснений тех, ни в самом балете, хотя красивым все казалось: костюмы на артистках и зрителях, музыка, купол голубой с фигурами танцовщиц, позолотой на нем нарисованных, и единственная, огромная, с десятками хрустальных подвесков люстра. И Боря в строгом синем костюме. Представительный.
«Упустишь – дурой будешь!» – слышалось Венере, когда спросил он, любит ли она шампанское, и добавил несколько изменившимся, чуть дрогнувшим голосом, что дома у него (комнату он в старом городе снимал) есть бутылка полусладкого.
«Упустишь – дурой будешь!» – подталкивали, тянули Венеру за язык эти слова, когда она, понимая, что не в шампанском тут дело, сказала еле слышно, но не колеблясь почти: люблю…
Помнилось Венере о той ночи лишь, что не был с ней Боря очень уж ласков… Расписались они вскоре. Приятно было Венере, что завидовали ей все женщины пекарни. И красивая Хаська тоже.
– Ну, а как мужик-то он как? Ниче? – по сторонам воровато оглядываясь и улыбаясь странно, спросила она Венеру однажды.
– Будто не знаешь? Конечно, хороший… Не пьет, всю зарплату домой носит, – поняв ее по-своему, ответила та довольно.
– Да… Хороший… – опять оглянувшись по сторонам, протянула Хаська не совсем удовлетворенно.
Только тут до Венеры и дошел ее вопрос. Не было у Хаськи стыда и не будет!
Кое-что, правда, Венеру и угнетало. Не знала она, к примеру, о чем с умным Борей разговаривать. Дерганый он какой-то, раздражительный, поучает ее, как маленькую, Зиной иногда по ошибке называет, а еще, что родители рано или поздно о замужестве ее узнают. Ата. Вздрогнула она, услышав как-то в выходной:
– Схожу-ка я (Боря тогда уже таксистом работал) в парк. Может, калым какой подвернется? Лишним не будет…
Калым… Знала она, что Боря про другое говорит, а все равно не по себе стало. Так и привиделось в тот миг: сидит ата напротив Бори и о том, что он – Ильяс Закиров – последний, кто калым тестю в Сулеймановке отвалил, толкует… Причем знала Венера: не было бы это с его стороны намеком, не нужен ате калым и, предложи его Боря в ответ на те слова, отказался б ата. Еще бы, ведь окалымь его зять, так и в собственной семье не быть тогда ате «единственным настоящим мужчиной», а ему страшно было лишиться этой своей в собственных же глазах репутации. То же самое и сулеймановцев касалось: как бы ни поносил их по пьянке, вовсе не улыбалось ему, чтоб до цели упреки дошли. Начни все платить калым, нечем ему стало бы и хвастать в редкие свои хмельные дни. Чувствовала Венера, догадывалась: в том-то и беда аты, что не знал, во что путное характер свой, самолюбивый не в меру, вложить. В блажь самолюбие ушло. А Боря ведь ату не знает, нервный он к тому ж, вспыльчивый, и, если тот галиматью про калым понесет, неизвестно, чем все кончиться может… А разве плохо жизнь ее пока идет? И муж у нее непьющий, и ребенок скоро будет.
Тяжело привыкала она ходить не спеша. Лишь под самые роды и привыкла, хотя никак не могла признать толковой русскую пословицу, слегка, впрочем, ею переиначенную: тише ходишь – дальше будешь! Вот уж неправда…
Из своего переулка Венера с предписанной степенностью вышла к остановке. Створки автобусных дверей, заросшие плотным ворсом матового полуинея-полульда, с заминками ползли навстречу друг дружке… Бежать или нет? Решилась-таки – и напрямик: через сугробы. С трудом выпрастывала из хрупкого лежалого снега свои на заказ шитые сапожки, чуть не падала, но цепко держала взглядом медленно-медленно сползавшиеся створки. Старалась не зря…
Автобус уже миновал пару остановок, когда ей стало нехорошо. Сами собой смежились веки… Откуда-то выпятилась широкая, рыхловатая немного грудь Бори с нелепо черневшими на месте сосков большими пуговицами. Пришиты они были тонкой серебристой проволочкой, очень надежно – квадратом да крест-накрест еще… И жестки, жестки! В испуге за Борю Венера с усилием разводит веки и сквозь плывущие перед глазами серые круги видит незнакомые лица, хоть и расплывчатые, но не страшные, сочувствующие. Пуговицы же, вернее, пуговица, не исчезают. Венера не видит ее, но чувствует щекой. Пуговица на полушубке стоящего рядом с ее сидением старика. От полушубка разит бензином… Венера, с трудом подавляя раздражение, неожиданно вызванное запахом бензина, снова закрывает глаза. И… Рыжие строчки (будто на экране в начале фильма), кажется, ниоткуда, из тьмы, одна за другой подымаются, подымаются и опять во тьме пропадают. Их смысл одновременно и связен, и нет, сумбурен: «Метафизика этого… Алеши… Как его? Карамазова…» Да черт с ним, только он не физик. Врет мужик в предисловии, а еще доктор наук каких-то там! Никакой физикой этот Алеша не занимается. Другое дело, что «с приветом» он! При чем тут физика? Ну, «мета» эта самая… У Бори надо про нее спросить. Его ж книга… «Папа, ты фашист! Когда я вырасту, я тебя убью! Петя (жирно зачеркнуто) Петр!» А сам Боря мне это письмо не показал. Не возьмись я за книжку, или, скажем, терпенья дочитать такую тягомотину не хватило б, и не узнала бы! Письмо-то на сто восемьдесят третьей странице лежало. За что ж это Петя убить Борю хочет? Боря говорил, что Пете еще и одиннадцати нет… Но не с бухты, конечно, барахты… Та жена, небось, настраивает? Из-за меня, скажем? А может, и нет… Ладно, их дело! Меня Боря жалеет, балует. Перемелется все.
Уплыла в никуда последняя рыжая строчка, и Венере чудится, что Боря знакомо обнимает ее, со знакомой нежностью гладит по отвердевшему, до пугающего большому животу и шепчет знакомое:
– Прыгает… Как и тогда, как Пе… – Боря вдруг осекается и начинает плести какую-то обратную тому, что на самом деле некогда говорил, галиматью: – То есть давно очень… Я тогда еще зайчонком был. Играли мы с другими зайчатами на лугу и Борю, маленького совсем, поймали! Взял, помню, Борю на руки, а у него сердчишко точь-точь вот так же…
– Послушайте, вам до какой остановки? – слышит вдруг Венера. Она нехотя открывает глаза и видит тонконосое, густо румяное с мороза женское лицо, знакомо красивое. Эта знакомость настораживает Венеру: не слишком ли много знакомого за раз, не мерещится ли опять?
– Может, нам по пути? – Голос женщины понижается до шепота. – Мы в гинекологию…
Венера тщательно всматривается в ее лицо: небольшой, округлый подбородок, ровный, чистый лоб, тонкие, но не редкие брови (заметно, что тонкость их природна, щипцы ни при чем). Все в этом лицо знакомо, кроме глаз зеленоватых. Где ж ее видела? В ШРМ? Кажется, нет… И не в общежитии, где жила раньше. В пекарне она тоже всех знает… Спящая Венера. Спящая, потому и незнакомы эти глаза. Впервые она увидела ту картинку в «Огоньке», когда только-только в школу пошла. Помнила, что стыдно ей было за эту женщину. Лицо у нее на картинке было скромное, даже строгое, а спала, бесстыжая, в чем мать родила! Селенье какое-то неподалеку, она же спит себе, чуть прикрывшись рукой… Венера тогда решила, что пьяная, вот и продергивали ее в «Огоньке» за непотребство такое, как ату за дебоши в «Комсомольском прожекторе» продергивают. Но красивая, и лицо все же не совсем бесстыжее… Видно было, что может еще исправиться! Тезка к тому ж! Была она первой тезкой, встреченной Венерою. Давно это было. Сейчас Венеру позабавили те ее мысли, но глазела она на «тезку» с любопытством, уж больно похожа. Та снова наклоняется к ней и, обдавая теплом дыхания, снова вопросительно шепчет про гинекологию.
– Да мне в больницу. В инфекционку… – отвечает, наконец, Венера.
– Вот как? – «тезка» в заметном испуге отстраняется от нее. – Жаль, что не по пути… Всего хорошего! Мне на следующей… – с явно неискренним сожалением и похолодевшей улыбкой говорит она и пробирается к выходу.
– Я здорова… Я к мужу еду! К Боре… У него желтуха… – извиняющимся, просительным голосом частит ей вдогонку Венера. Та не оборачивается, зато сзади раздается нудный, бесполый голос:
– И что к нему по такому морозу тащиться? Не при смерти поди? О ребенке лучше б думала, о себе. Враз застудишься или еще чище – родишь прямо в автобусе!
Дальше бесполый голос скрипит уже о вещах, к Венере не относящихся. Она не слушает, а, наскоро перерезав дыханьем чеканный ледяной хвощ на оконном стекле, через эту маленькую проталину провожает взглядом свою прекрасную «тезку», торопливо семенящую к знакомому Венере двухэтажному зданию из белого кирпича. Автобус катит дальше…