355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Ефимов » Архивы Страшного суда » Текст книги (страница 2)
Архивы Страшного суда
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:20

Текст книги "Архивы Страшного суда"


Автор книги: Игорь Ефимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– Что у вас в сумке?

– Нельзя.

Он взялся за молнию.

– Нельзя, – настойчиво повторила она. – Это уже обыск. На обыск нужен ордер. Я пожалуюсь прокурору.

Она старалась говорить уверенно, но он чувствовал, что теперь она испугалась всерьез. Он и сам ощущал непривычно сильное стеснение в груди. Будто леса, натянутая между ними, не только ее подтягивала к лодке, но и его грозила опрокинуть наружу, через борт. Он замешкался, наполовину расстегнув молнию, но не потому, что его встревожили ее угрозы (грамотные стали – прокурору жаловаться), а потому, что так слишком быстро кончался этот горячий лов. Что бы она там ни прятала (браконьерский мех? банка лососевой икры? серебряный оклад с иконы?), в тот момент, как он достанет это из сумки, леса ослабнет, провиснет. Он увидел в приоткрывшуюся щель угол конфетной коробки, какие-то бутылочки, испачканный красным платок.

В дверь постучали.

– Нельзя! Я занят!

Он подошел к дверям, щелкнул предохранителем замка.

Женщина медленно сдвинулась вдоль по стене, подальше от него. Он поглядел на нее, и от ее расширенных страхом глаз в душу ему хлынуло такое пенящееся торжество, что вот наконец-то после всей изжоговой тоски и досады последних дней наступает хоть один момент, когда в этом маленьком углу между ними все будет по его, совсем по его, когда он может приказывать так же, как когда-то давно, в начале службы, ему приказывал гонявший его до полусмерти старшина: «Молчать! Говорить! Повернуться! Лечь! Встать! Лечь! Встать! Лечь! Лечь! Лечь!»

– Сама, – хрипло сказал он, протягивая ей обеими руками сумку. – Сама откройте.

Она замотала головой и положила руку на горло. Он сделал еще шаг и увидел близко-близко ее ловящие воздух губы, увидел, как рука ее скользнула чуть ниже, оставила как бы для облегчения вздохов расстегнутой верхнюю пуговицу на вороте, взялась за следующую. И хоть он и не приказывал такого, это было уже так по его, по самому нутряному его, даже без словесных приказаний, что он тяжело задышал, надвинулся на нее вплотную, прижал ее, мягкую, животом к стене, и рука ее покорно перешла ему на плечо, на шею, и она начала говорить ему над ухом что-то своим негромким прельстительным голосом, но кровь так стучала в голове, что он не мог разобрать что, только слышал настойчивый, неуловимо меняющийся ритм, звуки, похожие то ли на причитания, то ли на всхлипывания, их ускоряющуюся смену, нарастания и спады, и последнее, что он помнил, была страшная, ослепляющая боль, пронзившая ему голову от виска до глаза.

Скребя колючей щекой по открытой полоске кожи на ее груди, обрывая пуговицы платья, лейтенант Колыванников стал медленно оползать на пол.

4

Милиционер Сапожников, усмехаясь, посмотрел вслед выбежавшей из кабинета женщине (волосы растрепаны, без платка, пальто полурасстегнуто – ай да лейтенант! востер еще, быстро) и даже перешел к другому окну, чтобы проследить, как она повертелась по перрону, кое-как привела себя в порядок, застегнула сумку и, оглядевшись по сторонам, юркнула в ленинградский поезд. Но с того места, где он стоял, ему не было видно, как она прошла внутри по вагону, перешла в следующий, промелькнула за его тусклыми окнами и так добралась до последнего, в захлестнутом за изгиб рельсов хвосте поезда, выпрыгнула из него прямо на пути и быстро двинулась узким простенком в сторону автобусного вокзала.

Насчет настроений начальника и как их можно улучшить, Сапожников подметил уже давно. Но не всегда удавалось отыскать в зале подходящий объект. Потому что простые базарные спекулянтки, или мелкое жулье, или пьяницы, наоборот, только выводили лейтенанта из себя. А сегодня так все вышло удачно, и объект попался отличный, то есть сопротивляющийся поначалу, качающий права, и все, видимо, гладко прошло. Так что не только его вчерашнее баловство с водочкой должно быть забыто, но можно даже, пожалуй, будет попросить о чем-нибудь. Например, чтобы пристегнул ему отгулы, какие накопились за сверхурочные дежурства, к отпуску или еще чего.

Железная судорога прокатилась от головы состава до хвоста, вагоны поплыли один за другим из-под навеса наружу, под черное небо. Провожающие сделали свой обычный короткий танец по перрону: сначала с поднятой рукой немного вперед, потом с оттекающей от лица улыбкой назад, к выходу. Проводница в дверях последнего вагона держала свернутый в трубку флажок высоко, как свечу.

Пожалуй, теперь уже можно было зайти перемигнуться с начальником. Сапожников постучал, просунул голову в дверь, увидел, что за столом никого нет. Хотел уже уходить, но тут краем глаза заметил валявшийся в углу сапог. Подумалось: «Что же это он – раздеться успел, а одеваться не стал?» Осторожно засунулся в кабинет по грудь и тогда увидел в придачу к сапогу и всего лейтенанта, обутого и при форме, навзничь, головой в угол, с остекленевшим взглядом и белой полосой слюны изо рта. И, еще даже не решив, куда кидаться сперва – то ли к телу, то ли в медпункт за сестрой, то ли к телефону, звонить на следующую станцию наперехват уехавшей женщине, – подумал ясно-ясно, будто признался себе без уверток: от этой ведьминой прельстительницы, от ее долго глядящих глаз – чего-то такого или еще похуже – с самого начала он, старшина Сапожников, повидавший на службе тысячи диковинного люда, ждал.

«…А проведенное позднее медицинское обследование вынесло лейтенанту Колыванникову С. С. диагноз паралича в результате кровоизлияния левой половины головного мозга, каковое кровоизлияние надо считать следствием противозаконного полового возбуждения, в каковом пострадавший упражнялся и раньше в часы дежурства, по показаниям старшины Сапожникова, каковой старшина выказал решительность в неудачной поимке половой возбудительницы, оперативно позвонив на станцию Луга для перехвата, но проведенный осмотр поезда результатов не дал, так же как и поиски через адресный стол города Ленинграда гражданки якобы Рыжовой якобы Лидии Игнатьевны (как записано в протоколе), ни Серафимовой К. Г., противозаконно уехавшей от колхозного труда из деревни Волохонка.

По всему вышеизложенному, а также для снижения процента нераскрытых дел по Псковской области предлагаю в случившемся считать подозреваемым, а также виновным лейтенанта Колыванникова С. С, но к уголовной ответственности не привлекать, как достаточно уже наказанного самой жизнью и нашей советской действительностью. На пост начальника линейной милиции Псковского железнодорожного узла предлагаю рекомендовать старшину Сапожникова с повышением в чине.

Старший следователь прокуратуры Псковского горисполкома
Фильченко Т.З.».
Ноябрь, второй год до озарения, Вена
1

Так уж бывает от рождения: у одних людей есть чувство пространства, у других – нет. У Аарона Цимкера оно было. И не только в том узком смысле, что он мог с закрытыми глазами извлечь из письменного стола нужную линейку, калькулятор, картотечный ящик, рулон клейкой ленты или что, не поворачивая головы к окну, мог сказать, в какой стороне от его конторы находится Святой Штефан, в какой – Дунай, в какой – Тиргартен, а и в том более широком и важном смысле, который позволял ему ощущать свойства пространства, то есть сгущение опасности в нем или, наоборот, просветы надежды – со всеми возможными здесь оттенками, переливами и разными степенями напряженности.

И как рано, как спасительно рано в нем это проявилось!

Ведь ему и семнадцати еще не было, когда Советы под грохот гусениц вкатили к ним в Кишинев летом сорокового – «броня крепка и танки наши быстры» – веселые толпы на улицах, цветы, и старый дурак, винокур Цимкер, с красным бантом на груди, сияя, выкатывает «освободителям» бочонок молодого вина. Что же заставляло его, мальчишку, в те веселые дни держаться в тени? Не участвовать в семейном ликовании? Вчитываться в еще выходившие газеты, вслушиваться в обрывки радиопередач, вглядываться в хитро сощуренные глаза солдат и командиров, бродивших от лавки к лавке, скупавших на рубли (ничего не стоившие, но кто же это мог знать?) одежду, консервы, мыло, ткани, обувь, ковры, посуду, гвозди, пуговицы, иголки – все.

Кучки любопытных ходили за ними, кто знал по-русски, пытались выспрашивать:

– А что, каково, ребята, нынче живется в России?

– Да сами знаете: буржуев нет, помещиков прогнали, работаем на себя – чего лучше.

– Ну а в колхозах?

– Земля общая, тракторами пашут, комбайнами убирают.

– И в городах работа есть?

– На каждом углу объявление: требуются, требуются.

– А в магазинах как?

– Полки от товаров ломятся.

– Что же вы тут ходите, скупаете все подряд?

– Надоело все свое. Родня просит чего-нибудь новенького, заграничного.

– И колбаса продается?

– Всех сортов.

– И масло?

– Бочонками.

– Меха раньше в России были знатные.

– Как раз этой зимой жене лисью шубу купил.

– Молоко?

– Хоть залейся.

Но то ли уловил что-то молодой Аарон в солдатских усмешках, то ли и сам знал уже по себе это особое удовольствие – надувать олухов-чужаков, то ли необъяснимое ощущение надвигающейся из безоблачного пространства беды подтолкнуло его, выбросило на язык вычитанное из медицинских книг слово, продвинуло вперед сквозь толпу:

– А как насчет цирроза печенки?

– С циррозом в этом году особенно удачно, – сказал солдат, подмигивая давящемуся от смеха товарищу, запихивая в вещмешок рулон рыболовной сети. – Есть и вразвес, и банками.

Молдоване с умным видом закивали, зацокали языками, а печальный Аарон выбрался из толпы и побрел домой.

Уговорить отца нечего было и думать: он помнил погром 1903 года, и для него все, кто бился с царем и с черной сотней, навсегда стали лучше родного брата. Но старшая сестра Рива поддалась, собрала все, что у нее было накоплено на приданое, и в ту же ночь они вышли тайком из родного дома, оставив записку с тысячей поцелуев, пожеланий счастья, просьб простить и не гневаться, но при этом без указания своего маршрута или конечной цели побега.

Цель же была ясная, давно назревавшая в душе, маленькими брошюрками и бродячими ораторами взращенная, – Палестина.

Уже в Болгарии до них стали доходить слухи о начавшихся в Молдавии арестах и высылке «буржуев». Потом все затянуло дымом и грохотом войны. Никаких вестей. Сунулись было в Грецию, но оттуда немцы уже гнали англичан, и сам греческий король убежал в Каир. Они медленно уходили все дальше к югу, переплыли на рыбачьем баркасе в Турцию, потом добрались до Кипра, и тут им сказочно повезло: встретили еврея-автомеханика, знавшего их отца десять лет назад еще по Кишиневу и имевшего хороших друзей в порту. Вместе они отплыли в Хайфу, счастливо проскочили в утреннем тумане мимо английских патрульных катеров, над немецкими подводными лодками, под неизвестно чьими самолетами и оказались в земле обетованной – грязной, бедной, заполненной распрями и ночной стрельбой и все же самой безопасной в те годы на сотни миль вокруг.

Нет, никто бы не посмел сказать про Аарона Цимкера, что он всю жизнь только бегал, прятался и отсиживался. Не в его ли гараже в 1946-м был устроен склад оружия, а потом и местный штаб Хаганы? Не он ли провоевал всю войну 1948 – 49-го от начала до конца? Да, больше за рулем, но сколько раз им приходилось отстреливаться прямо из кабин, из кузовов, из-под колес в этой дурацкой, не по правилам войне, похожей на долгую череду погромов, накатывавших то в одну, то в другую сторону.

И то, что он в конце концов переехал в Вену, никак не было связано с опасностью жизни в Израиле. Возможно, для израильского гражданина Вена сейчас была гораздо опаснее даже западного берега Иордана. Во всяком случае, Сильвана была в этом уверена и каждый раз пыталась нагнать на него побольше страху. В последнем письме от нее опять были газетные вырезки – изрешеченные пулями автомобили, развороченные киоски, раненые на носилках, портреты похищенных. У них в Италии такие снимки можно было уже делать, просто высунувшись из окна собственной квартиры, террористы разгулялись в свое удовольствие. Но и здесь, в Вене, они не дремали. Захват поезда, взрыв у синагоги – это бы еще ладно. Но украсть разом всех нефтяных министров – это вам не бомбу в багажник подсунуть. Тут нужны настоящие головы. И если какая-нибудь из таких голов заинтересуется Аароном Цимкером и попробует выяснить, что за Фонд он представляет и куда уходят переправляемые им деньги, тогда… Да, пожалуй, не следует ходить в банк одной и той же дорогой да и в то же самое время.

На столе заурчал рыженький, подаренный Сильваной телефон.

– Аарон, старина, как поживаете? Как грыжа? Или это был аппендицит? Что-то такое ведь вам отрезали недавно – верно? Я не помню что, но надеюсь, это были не…

– Маричек, не морочьте мне голову. Если хотите упражнять свое остроумие на моем здоровье, международный разговор пойдет за ваш счет. Что у вас стряслось?

– Нам нужны новые термопары.

– На термопары-то вам еще хватит.

– Аарон, не падайте со стула, не ругайтесь, но нам нужны платиновые.

– Маричек, вы обнаглели. Хром и молибден вас уже не устраивают?

– Хромовые горят, Аарон. Сгорают, как мотыльки на свече. Мы дошли до таких температур, которые выдерживает только платина. Подбросьте нам денег из будущего года.

– Никто еще не давал вам денег на будущий год. Фонд не рассматривал ваш отчет.

– Если не даст, мы поделим с вами платину и поедем в Монте-Карло. Идет?

– Маричек, я не кончал столичных университетов, но свой инженерный диплом я заработал честно. И вам не удастся напустить мне ученой пыли в глаза. Говорите, сколько вам надо. Я куплю сам и вышлю авиазаказным. Денег вы больше не получите в этом году ни шиллинга.

– Куплю! Вышлю! Да это нам неделю ждать. А деньги пришли бы уже завтра.

– Сколько?

– Шесть штук. С платиновым участком не короче тридцати миллиметров.

– Я куплю два.

– Жмот. Гобсек. Плюшкин.

– И самые дешевые.

– Недоучка. Старая перечница. Мелкая душонка. Рожденный ползать. То есть гад ползучий.

– А если вы, щупая лаборанток, зазеваетесь и упустите температуру еще выше, за сожженную платину… – он не мог упустить подвернувшуюся русскую рифму, – ох и заплатите!

Нет, все же ничто так не украшает талантливого еврея, как страдания и преследования. Как они были милы и трогательны, эти мальчики, когда он подбирал их здесь, в коридорах ХИАСа, – бледных, безъязыких, беспаспортных, оторванных от привычной российской рутины, с тонкими шеями, на которых кадык двигался, как ком всех проглоченных обид, со лбами, на которых словно бы проступали тысячи больших и малых штампов, с пальцами, судорожно сжимавшими то клочки неутвержденной диссертации, то русско-английский разговорник, то семейный альбом, откуда таможенник успел вырвать фотографию погибшего отца: в военной форме – нельзя!

И что же?

Стоило им почувствовать почву под ногами, поверить в то, что сказочная работа, устроенная им Аароном Цимкером, не мираж, не пустая приманка, а именно то, о чем можно было лишь мечтать, засыпая где-нибудь в московской или одесской коммуналке, как они наглели, приобретали замашки скороспелых боссов, клали ноги на стол, откусывали руку Вместе с протянутым пальцем.

Аарон пошел к книжному шкафу, глянул по дороге в зеркало, стер с лица умильную улыбку, достал каталог нужной фирмы. Но, листая страницы, вглядываясь в сверкающие глянцем очертания приборов, все утекал мыслями в сторону от дела, косил взглядом на фотографию трех обнявшихся парней в пятнистой солдатской форме – его племянников, сыновей Ривы, – и, как всегда, слишком пристальное вглядывание в эту фотографию вызвало в душе чувство падения с нарастающей скоростью, как на лыжном спуске, когда все внутри начинает сжиматься и требует: затормози! сверни! довольно! Потому что та манящая бездна нежности, которая несется навстречу, ничем другим, кроме смертельной опасности, кроме мгновенного ослепления на крутом повороте, обернуться не может. Потому что судьба и люди завистливы и им нельзя сознаваться в таком чувстве, нельзя даже виду показать.

«Потому что судьба не любит счастливых», – сказал он себе, слегка любуясь прочностью, какую обрело самооправдание, подпертое афоризмом.

«А Бог не любит трусов», – тут же отомстила страсть к афоризмам, которая тоже легко вырывалась из-под контроля и за которой тоже нужен был глаз да глаз.

Да почему же, почему – трус? Если на пирушке вас будут угощать обильной выпивкой и вы, хмелея и веселясь, все же заметите, что свет тускнеет в глазах, что зрение уходит, не заподозрите ли вы, что то ли питье непривычно крепко, то ли подмешано к нему что-то, не решите ли, что лучше остановиться, кончить на время, уйти от греха подальше? А именно нечто подобное ощущал он всякий раз, когда голова начинала кружиться от нежности к кому-то: утрату своего главного инстинкта – умения замечать задолго приближающуюся из окружающего пространства опасность. И можно ли обвинять его за то, что он всякий раз бежал, пытаясь спасти свой бесценный радар?

Конечно, с Сильваной все было по-другому. От нее он никуда не бегал, хотя голову терял сильнее, чем с кем-нибудь еще, от одного ее голоса кровь кидалась к щекам (и не только туда). Особенно в тот, самый первый раз, когда она приезжала совсем молоденькой журналисткой на первую войну и его приставили к ней шофером и переводчиком. Она еще была такая страстная католичка, что после их первой ночи (на спальном мешке, расстеленном прямо под деревьями, на расчищенном от палых апельсинов клочке травы, и ночью апельсины продолжали падать со стуком, запах их кислил черный воздух) она плакала, что не может исповедаться после такого греха, а он – этакий умник – предложил ей съездить для этого в Иерусалим, где еще оставались неразрушенные церкви, и они присоединились к конвою, и уж то, что никакой радар не предупредил его заранее, под какой страшный обстрел попадут они по дороге, – одно это уже говорит, насколько она взбудоражила ему душу. Настолько, что уже тогда он признался ей в том, в чем не признавался ни до нее, ни после никому, – в своем страшном грехе (не таком пустяке, как у нее), – так ему хотелось, чтобы она принимала, брала его целиком, со всем, что в нем есть. И она жалела его тогда, что по своей вере он не может исповедаться и получить отпущение (как все же все нехристиане слепы! зачем устраивают себе такое мучение?), и обещала молиться и за него тоже.

Ни он от нее не убежал, ни она от него. Просто такое творилось кругом и так казалось по молодости, что если выжить, то вот уж чего-чего, а этого горячечного зацеловывания друг друга по ночам, этих стонов и счастливых слез будет еще впереди в жизни без конца. Да и не было у них чувства расставания. Какими-то они тешились планами, что он приедет вслед за ней в Рим, откроет там дело или поступит учиться или, наоборот, что она получит место в только что открывшемся в Тель-Авиве итальянском посольстве и уж не меньше чем через месяц увидятся снова. А вот не увиделись целых семь лет – до следующей войны.

Зато уж в этот, второй раз, помятые жизнью и поуставшие от нее (она – замужем и с двумя детьми, он – после неудачной женитьбы и позорно-скандального развода с истериками, битьем окон, попытками самоубийства), они как вцепились друг в друга в аэропорту, закрыв всей толпе вход на эскалатор, так и провели всю неделю, почти не расцепляясь. Он забросил гараж и ездил с ней повсюду, и оттого, что он всегда ждал внизу в машине, интервью, которые она брала, получались на удивление короткими, но ока дописывала и расцвечивала их потом, по ночам, на кухоньке его квартиры, пока он отсыпался в клубках простыней, давая мощному вентилятору остудить жар и пот и синие пятна, покрывавшие кожу в самых неожиданных местах.

Теперь впереди ничего не светило; развод для нее – это что-то немыслимое, да и где бы они могли жить? Оба вросли уже глубоко каждый в свой берег этого главного моря Земли, и язык, на котором они говорили, был чужим для обоих – в первый раз русский, теперь все больше английский. Но именно поэтому каждый час, проведенный вместе, не смазывался больше жадной юношеской рассеянностью, отвлеченностью вперед. Так что этих часов в последующие годы получалось довольно много. Они ухитрялись вырываться друг к другу – то он к ней (но не в Рим, а где-нибудь неподалеку), то съезжались посредине, например в Греции, на недорогом курорте, где они подружились с такой же смешанной парой – гречанка замужем за египтянином, – так что, когда они сидели за столиком на террасе ресторана, наследственные права всех четверых на плескавшееся внизу море уходили в такую непроглядную древность, что можно было по-настоящему чувствовать себя вырванным из-под гнета сегодня, растворенным во времени. Особенно если рядом мелькали завистливые лица зеленых американцев, навсегда зеленых – даже под сединой и морщинами.

Год от года отношения сплетались все теснее, приобретали все черты обычной семейной жизни, в которой просто – вот так уж получилось – разлуки были длиннее встреч. Даже ревность была на своем месте: у него, понятное дело, к ее мужу, довольно успешному адвокату, самозабвенно плескавшемуся в водоворотах итальянской политики, у нее – к его племянникам, к его любви к ним, ревность, разгоравшаяся еще пуще оттого, что она знала, на каком стыде и тайном позоре замешана эта любовь. И так же, как в нормальной семейной жизни, все попытки утаить что-то рушатся не от случайных обмолвок, а от случайных умолчаний, так и он семь лет назад узнал, что она оставила журналистику только потому, что при очередной встрече не всплыло ни одной истории об изуродованной ханжой-редактором статье или о том, какую юбку она сшила, чтобы прорваться и получить интервью у нобелевского лауреата. Но, с другой стороны, он до сих пор не был уверен, что она рассказывала ему все, что знала сама о своей новой работе, об этом Фонде, куда она уговорила его поступить в качестве венского представителя.

Во всяком случае, некоторые детали, всплывавшие со временем, заставляли его внутренний радар вздрагивать и издавать тревожные попискивания.

Что ж, пусть так. Зато и он получал законное право не выкладывать ей всего. Например, не сознаваться в том, что из всех аргументов, которыми она давила на него, самым решающим оказались не деньги (а деньги были очень хорошие, чуть не вдвое больше того, что ему удавалось зарабатывать на гараже в битве с израильской инфляцией), не возможность чаще видеться с ней (хотя и это было очень-очень славно), даже не разъезды по всей Европе, о чем он всегда мечтал, а сущая мелочь, постыдный пустяк, помянутый ею как бы в шутку: «И представь, какими глазами будет глядеть на тебя вся еврейская мишпуха».

Ненасытное, все еще не насытившееся (а чем бы оно могло?) тщеславие кишиневского вундеркинда, который был готов отдать все свои пятерки за то, чтобы принять участие в смелом налете на рыбьи садки богача Стрымбану! (И при том, что его звали приятели несколько раз, – он не посмел.) Рива, конечно, была не в счет, она-то всегда смотрела на него с безоглядным доверием и восхищением: и когда ушла за ним, за мальчишкой, из дому, и когда пробиралась на юг через Турцию, и когда прятались в подвале от обстрелов и бомбежек (и не этим ли коровьим доверием она вогнала его в страшный грех?). Нет, не говоря уже о Риве, вся остальная родня за эти последние годы тоже ушла куда-то сильно вниз, а он заметно вырос над всеми.

Проявлялось это не только в том, как они съезжались повидаться с ним во время его приездов домой (а приезжал он довольно часто, потому что были у него подопечные и в Израиле), не в том, как принимали подарки, как расспрашивали о европейской жизни и как не расспрашивали о том, о чем он не рассказывал (требования секретности вырастали в Фонде уже до уровня паранойи), а именно и больше всего в том, как все обычные разговоры в семье перестраивались на него. И даже племянники, даже в дни после военных сборов, когда каждый был переполнен историями о террористах, ночных патрулях, минах, замеченных кем-то в последнюю секунду, танках, самолетах, торпедных катерах, – даже эти грозные, прожаренные солнцем и моторами мужчины оборачивали свои рассказы теперь не друг к другу, не к отцу с матерью, не к прочим, а в первую очередь к нему – к дяде Аарону, неожиданно выросшему из заурядного держателя автомастерской (которому и в разговор-то не всегда давали встрять) в какую-то значительную и таинственную шишку международного масштаба. Чего уж там скрывать – шишка эта, не показывая виду, каждый раз истаивала от гордости и самодовольства.

Временами он корил себя (не очень сильно) за эти потачки тщеславию, но перемениться не мог – с бóльшим нетерпением рвался съездить в Хайфу, чем в Рим, где его хоть и любили, но видели при этом насквозь. Да и любовь как-то обгоняла живую Сильвану в приобретении старческих черт, все чаще позволяла себе являться под личиной заботы – назойливой тетушки с рецептами от всех хвороб и набором страшных историй на все варианты человеческой беспечности и неосторожности.

Еще до переезда в Бену Цимкер как-то попытался задуматься над причудливым ритмом ее телефонных звонков, когда она то не подавала вестей о себе целый месяц, то звонила три дня подряд («да ничего не случилось, все нормально, просто захотелось услышать твой голос, целую»), и не знал, то ли обижаться, то ли быть польщенным, то ли пожалеть ее, когда выписал на бумажку даты звонков и понял: каждый звонок раздавался в тот момент, когда в Италию доходили вести об очередном взрыве бомбы, подложенной на базаре палестинцами, ракетной атаке, артобстреле из Сирии, диверсии. Так что, может быть, все, что она пела ему тогда о том, как он подходит для венской работы с его знанием языков и техники, и как много он сможет сделать для оголтелого мирового сионизма (на политике они время от времени сцеплялись), и как недостойно мужчины всю жизнь держаться проверенной колеи, – все было только словесным камуфляжем, рекламно расписанным полиэтиленом, под которым лежал тяжелый, цепной, кусачий зверь – страх.

Страх за него.

Но страх или нет, работа-то действительно оказалась по нем. Так по нем, что он уже и не помнил, жил ли он раньше когда-нибудь с таким же возбуждением, с таким дружелюбным любопытством к каждому новому дню.

2

Снова заурчал рыжий телефончик – на этот раз чуть другим, «римским» урчанием.

– Аарон, золотко, что там у вас? У нас такая мерзкая смесь ветра с дождем, что я едва добежала от паркинга до дверей. Сижу между двух электропечек и до сих пор не могу согреться. Бок онемел.

– А я даже не знаю. Еще не выходил сегодня. На крышах солнце, но ветер, похоже, не слабее вашего. Целую твой онемелый бок. И все, что пониже.

– Спасибо. Это очень мило. Хотя слишком давно уже – все только по телефону.

– Приедешь на уикенд?

– Не могу. Обещала мужу пойти с ним на прием. В какое-то посольство.

– Не попадитесь там в заложники.

– Кажется, это венгерское. Или болгарское. В общем, из тех, которые не захватывают. Встреча с дипломатами, которых не воруют. Потому что никто за них не даст гроша ломаного.

– Как это твоего Марчелло вдруг занесло к красным?

– Ничего не вдруг. Не надо этих ваших реакционных инсинуаций. Наша политическая ориентация и политическая расцветка сохраняется уже много лет неизменной. Мы постоянны в своем многоцветье, как радуга.

– Что дети?

– У Ванды новый бойфренд. Еще страшнее прежнего. Знаешь, из тех – зацикленных на бомбе. Которые считают, что в ожидании катастрофы можно не учиться, не работать, не чистить зубы, не обуваться, не застегивать ширинку. Но очень сердится, когда Ванда забудет купить ему марихуаны. А у Марио все было так хорошо, но вдруг выяснилось, что уже два месяца он не ходит в церковь. Я думала – натворил чего-нибудь и не хочет исповедоваться. Уверяет, что нет. Настоящий религиозный кризис. Что ему стыдно смотреть на иконы, на раскрашенные статуи и на прочее идолопоклонство. Хочет перейти в протестантизм.

– В протестантизм – это еще ничего. Все же не так хирургически бесповоротно, как иудаизм.

– Ты всегда найдешь чем утешить.

– На Рождество сумеешь вырваться?

– Постараюсь. Я позвоню через неделю снова. А пока возьми бумагу, записывай. Фонд просит тебя встретиться с одним биологом из Англии.

– Почему с биологом? Почему из Англии?

– Аарон, ты в своем сионистском угаре воображаешь, что головастых мальчиков можно найти только среди бегущих из России евреев. Представляю, какой тон у тебя будет, когда я попрошу тебя встретиться с итальянцем.

Я ничего не имею против англичан и итальянцев. Я просто думал, что биология…

– Да, биология тоже лежит в кругу интересов Фонда. Впрочем, он, кажется, не совсем биолог. Тут написано также, что токсиколог. Специалист по ядам. Его зовут Чарльз Силлерс. Эдинбургский университет. Он начал какую-то интересную работу, но не успел. Инфляция, урезание средств на лабораторные работы, молодежь увольняют в первую очередь – банальная история. Видимо, он приехал в Вену от отчаяния. Не знаю, чем он намерен заниматься. Предложи ему наши обычные условия. Он остановился в маленьком отельчике на Туркенштрассе. Запиши адрес.

Записывая, он подумал, что все же напрасно она так старается скрыть невинное удовольствие, которое доставляет ей возможность командовать им. Из-за этого служебные разговоры всегда окрашивались фальшью и раздражением. Иногда, правда (вот как сейчас), прорывались и нелепо просительные интонации.

– Записал? Пойдешь прямо сейчас? Тогда положи ручку. Открой нижний ящик. До конца, до конца. Открыл? Достань «роланда». Только умоляю – не обманывай меня. Можешь издеваться, можешь называть старой истеричкой, можешь злиться, но только сделай, как я прошу. Все как положено: расстегни рубашку, надень на шею, выведи антенну. Бог! Сам Бог Отец тебя покарает – наш общий, – если попробуешь обмануть. Ты слышишь? Наденешь? Не обманешь?

Улыбаясь и качая головой, он извлек из ящика «роланда» – портативный приборчик в форме медальона, украшенный изображением старинного рога.

– Ну успокойся, конечно, о чем разговор, – приговаривал он, запихивая медальон на грудь, ежась от металлического холодка, просовывая кончик антенны сквозь пуговицы рубашки, цепляя его изнутри к булавке галстука. Инструкция требовала в случае серьезной опасности дернуть за булавку: при этом что-то срабатывало внутри медальона, и он начинал слать радиосигналы о помощи. Но кому?

Цимкера подмывало порой попробовать и посмотреть, что из этого выйдет. («Ах, извините, ложная тревога, сдали нервы, мне показалось, что эта цветочница собиралась задушить меня своими фиалками».) Когда-нибудь надо будет попробовать. Но не сегодня. Сегодня что-то такое было в голосе Сильваны, на что карающий Бог Отец действительно мог откликнуться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю