Текст книги "Кабальеро (СИ)"
Автор книги: Игорь Гринчевский
Соавторы: Виктор Коллингвуд
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Оружие и порох я нарочно выдавал по частям: одно ружьё сейчас, второе весной, третье после запуска толчеи; порох – тем же порядком. Кетль одобрил такую предусмотрительность: сам он поступил бы так же.
Себе он выторговал двух наблюдателей. Один встаёт у весов и присутствует при каждом взвешивании намытого. Второй ходит по границам, смотрит порубку и любую нашу яму за пределами участка, и его слово – повод остановить работу до разбора. Кормим обоих мы.
– Согласен, – сказал я.
Ударили по рукам. Мезенцев прочёл запись от начала до конца и сам перевёл её, а Тыгак помог передать непонятное «оговорённое число фунтов» как «столько пороху, сколько войдёт в этот бочонок».
Резанов вышел из дома последним и, оказавшись на воздухе, сразу посмотрел на скалу.
– Права закреплены, – сказал он. – Государю доложу, что земля получена договором, при свидетелях, с обязательствами обеих сторон. Знаете, граф, за что я вам отдельно благодарен? Мне не придётся писать в Петербург слово «отнято».
Толчею решили пока не строить, хотя Резанов требовал начать немедленно.
До снега предстояло подготовить будущую работу: отметить дорогу вешками и рассчитать гать, заранее свалить и ошкурить лес, чтобы он подсох за зиму, поставить избу на восемь человек и склад с одной дверью. Место для порохового погреба выбрали в стороне, за поворотом, чтобы возможный взрыв не задел людей. К весне требовалось накопить около трёхсот пудов руды и промерить ручей при нынешней воде, в ливень, летом и зимой. Колесо ставят один раз, так что нужно верно выбрать место и всё рассчитать
На месте я оставил девятерых русских: пятерых промышленных, среди которых было два плотника, троих матросов и Мезенцева. Фрол должен был до первого снега вести журнал, взвешивать пробы и учить счёту того, кто сменит его зимой. Людей Кетля брали дополнительно, за плату и на общий котёл. Четверым нашим выдали ружья, дважды повторив наказ: караулить от зверя и чужих людей, не ставить постов и частокола, в дела рода не вмешиваться.
Уралова отправили на Ситку лечиться. За неделю он основательно разбередил ногу, и лекарь с «Елисаветы» предупредил, что с таким усердием Семён к весне навсегда останется хромым.
– Зиму просидишь у печки и будешь чертить, – сказал я ему. – Вал, кулаки, песты, жёлоба. К весне вернёшься сюда управлять всей механической частью, и жалованье тебе положим управляющее.
Такая возможность обрадовала Семёна куда больше найденного золота.
– Так я, Ваше сиятельство, и Горнера бы попросил. Он же станок держит, ему песты изготовить – тьфу.
– Попросишь.
Погрузились к вечеру. Все девять мешков с пробами, подписанные и зашитые, снесли в кормовой закут; туда же отправились записи Мезенцева, начисто снятый на хорошей бересте чертёж дороги и толчеи и договор, подписанный Резановым. Кварц с золотинками уложили отдельно, в ящик для Петербурга и показов. Стакан камергер вёз сам.
Он не выпускал его из рук: обвязал горловину промасленной тряпицей и бечёвкой, потребовал ящичек, переложил стакан стружкой, а потом всю дорогу проверял, на месте ли груз. Треть стакана тёмного песка, в котором было около двух золотников золота, ехала на «Елисавете» с бережением, какого не удостаивалась иная корона.
Перед самой посадкой я собрал своих на берегу и сказал коротко.
– Про то, что здесь нашли, на Ситке не болтать. Ни в кабаке, ни жёнам, ни бостонцам, ни, упаси боже, англичанам. Спросят – говорим, что искали медь. Кто проговорится, того я найду, и он пожалеет, что попался. Через год об этом будет знать весь Кантон, а через два сюда придут чужие шхуны с людьми и пушками, и вот тогда мы с вами повоюем по-настоящему.
Мезенцев на всякий случай записал и это.
Обратно шли двое суток при попутном ветре. После дурной недели море вело себя вежливо. На палубе я впервые за долгое время никуда не спешил. Война закончилась без нового пожара; англичане присягнули и теперь садились на вёсла за жалованье, Ларионов сидел смирно. Право на жилу закрепили договором, при свидетелях и с наблюдателями от хозяев земли. Поход в Калифорнию мы не задержали.
Резанов уже думал о новых рудниках.
– Фёдор Иванович, если тут одна жила, стало быть, есть и другие. Полагаю, следует немедля отправить поисковые партии по всем протокам, а к будущей осени доложить государю о трёх рудниках разом. Представьте: русское золото, своё, монетное!
– Николай Петрович, у нас с вами на сегодня есть два золотника в стакане, бумага с Кетлем и тысяча тонн камня на каждый будущий пуд. Вот с этого и начнём, а рудники будем считать, когда снимем с рудника хотя бы первый фунт.
Он обиделся, но ненадолго. Когда на подходе к Ново-Архангельску открылась гора и над водой показались мачты «Невы», от берега отвалила лодка и пошла нам наперерез. Шесть гребцов работали изо всех сил.
– Не нравится мне это, – сказал Сукин, опуская трубу.
Пока лодка приближалась к борту, я перебрал все возможные беды: новое нападение, пожар на складах, аварию на верфи, неприятности с «Невой» или погрузкой. Черныш встал у планширя и заскулил.
Лодка подвалила к борту. Первым по трапу полез красный Кусков с папкой под мышкой.
– Фёдор Иванович, батюшка, наконец-то! У меня по продовольствию неувязка вышла, вы поглядите расчёт, тут на сорок пудов расхождение…
Следом, оттолкнув папку локтем, поднялся Захар Архипыч. Парик сидел криво, сам он беспрерывно крестился.
– Батюшка граф! Тея рожает!
– Как рожает?
– Так и рожает, со вчерашнего вечера! Островитянки при ней, и лекарь послан, да бабка ихняя пришла, а только рано ей ещё, батюшка, недели три никак не дохаживает!
Кусков со своими сорока пудами так и остался стоять с раскрытой папкой.
– Но как же так? Рано же ещё! – обомлел я.
Глава 7
– Да в самый раз, батюшка! – Архипыч перекрестился. – Господь-то считать умеет, это мы с вами всё сбиваемся. Ума-то у вас палата, батюшка граф, а в простых вещах не соображаете!
Пока лодка шла к берегу, я места себе не находил. Едва выскочив на берег, в очередной раз промочив ноги (чертовы английские сапоги! Надо уже купить себе нормальные, юфтевые), рысью побежал до дома
Внутри было жарко, темно и тесно от людей. При свете двух свечей и лучины пахло травами, горелой шерстью и кровью, а из-за занавески доносился долгий низкий стон, от которого у меня похолодели руки.
– Воды горячей! – заорал я с порога. – Бельё чистое давай! Лангсдорфа сюда, доктора, живо!
Никто даже головы не повернул. Бабка Устинья, шестой год принимавшая на Ситке всех детей, отодвинула меня локтем от очага.
– Вода греется третий час, батюшка. Бельё лежит. Доктор ваш во дворе сидит, позвали уже.
– Так почему он не здесь⁈
– А зачем он здесь? Да и тебе, мил человек, тута делать нечего!
И бабка Устинья взяла меня двумя пальцами за рукав сюртука и повела к двери,
– Иди, батюшка. Иди-иди. Неча тут зря ошиваться!
И дверь закрылась. Во дворе на чурбаке сидел доктор Георг Лангсдорф, натуралист и врач при посольстве Резанова. За полгода на Ситке он успел засушить триста растений и зарисовать сорок птиц, но никого не лечил, потому что был штатный корабельный медик, Эспенберг. На коленях у него лежала раскрытая тетрадь, рядом – часы.
– Граф. Я поздравляйт вас заранее!
– Георг Иванович, вы почему тут?
– Потому что там я есть сейчас лишний, – спокойно ответил он. – Роды идти долго, но правильно. Схватки частые, женщина в сознании, сил у неё достаточно, кровотечения нет. Бабка ваша дело знает! – Он показал тетрадь с отметками времени. – Я записать промежутки между крик. Если они начнут расти, а не убывать, или открыться кровотечение, я войти немедленно. До тех пор не стать мешать.
– А если…
– Все будет карашо. – Лангсдорф закрыл тетрадь. – Вы сидеть, граф.
Сесть я, разумеется, не смог. Сени были в четыре шага длиной, и за следующие часы я исходил их вдоль и поперек. На третьем часе половица у порога заскрипела; к середине ночи я уже знал, куда поставить ногу, скрипел весь пол.
Архипыч принёс мне кружку с чем-то горячим. Она простояла на лавке всю ночь, а утром я вылил остывшее питьё, так и не притронувшись.
Сам он сперва обстоятельно молился в углу вполголоса, поминая всех святых, каких помнил, а потом принялся перекладывать вещи. Тулупы перенёс на другую лавку, лохань переставил, мою шляпу перевесил на новый гвоздь, посмотрел и вернул обратно. Наконец, взялся точить нож, которым нечего было резать.
За стеной кричала Тея.
Кричала она не всё время: после каждого крика наступало затишье, и оно было хуже всего. Пока Тея кричала, я знал, что она жива и работает, а в тишине начинало мерещиться всякое.
Дважды я подходил к двери. Первый раз мне её открыли на ладонь, и бабка Устинья сказала «рано». Второй раз не открыли вовсе, а из-за занавески гаркнули так, что я отступил.
Один раз мимо меня протащили таз, и я на него посмотрел.
– Не гляди, батюшка, – сказала островитянка. – Это так надо.
Прошёл ещё час. Или два. На часы я давно перестал смотреть. Под утро в сенях появилась Моана. Она была тяжёлая, ходила уже враскачку, придерживая живот снизу обеими руками, и села на лавку у самой занавески. Я пытался отослать её ещё полежать, но она мотнула головой.
– Я слушать.
– Вот этого тебе как раз и не надо.
– Я слушать, – повторила она упрямо и осталась.
Ближе к рассвету за стеной пошло по-другому. Голоса женщин стали чаще и короче, бабка Устинья заговорила громко и ровно, словно командовала на палубе. Тея закричала так, что Архипыч выронил нож.
Потом ещё раз. И ещё. И вдруг стало тихо. Тишина длилась, наверное, секунд десять. За это время я успел вспомнить мать Ярослава, умершую в больнице под Ростовом, похороны жены моего первого напарника и всё самое скверное, что вообще способен припомнить человек за десять секунд. Рука уже лежала на двери.
И тут закричал ребёнок, тонко, зло, взахлёб – так возмущается человек, которого только что вытащили из тепла на холод. Архипыч сел на пол и заплакал.
Внутрь меня не пустили ещё долго. Слышно было, как плещет вода, как переговариваются женщины, как бабка Устинья что-то приказывает. Я стоял под дверью, и мне казалось, что это тянется полдня.
Наконец занавеску отдёрнули. Тея лежала на широкой лавке, застеленной чистым бельём. Белая, как парусина, с мокрыми потемневшими волосами, прилипшими ко лбу, и искусанными губами, она всё-таки улыбнулась мне – измученнее улыбки я не видел в двух жизнях.
– Ты приходить, – сказала она. – Я говорить: он приходить.
Рядом с ней, в свёртке из мягкой замши, лежало нечто. Было оно неправдоподобно маленьким: красным, сморщенным, с распухшими веками, приплюснутым носом и чёрным мокрым пухом на голове. На парадных портретах младенцы совсем другие – круглые, розовые, с ямочками. Этот походил на очень старого и очень сердитого человечка, которого зачем-то уменьшили.
– Возьми, – сказала бабка Устинья и сунула мне свёрток прежде, чем я успел придумать, куда девать руки. – Голову дочке держи. Вот так, на локоть. Не уронишь!
И я взял. Весила она примерно ничего. Держать её было страшнее, чем идти на лодке под ядрами: там от меня зависел исход, а здесь самое важное уже случилось без моего участия.
Дочь открыла глаза, посмотрела мимо меня мутным взглядом и зевнула.
– Ну, здравствуй, – сказал я. – Что же ты так рано-то…
И тут голос у меня сел. Тея приподняла руку и тронула край замши.
– Хина, – сказала она.
Моана, стоявшая в дверях, объяснила за неё:
– Хина – женщина в её род. Мать её мать мать. Тея давно выбирать, ещё в вода, на корабль.
– Хина так Хина, – сказал я.
Имя было хорошее. Спорить с матерью, которая всю ночь рожала эту девочку, мне бы в голову не пришло.
Радовались мы недолго. Пока женщины обмывали Тею и устраивали Хину, разговор пошёл о только что закончившихся родах: сколько они длились, в какой миг стало страшно и как хорошо всё обошлось. Женщины говорили спокойно, даже весело, потому что теперь уже могли себе это позволить.
А Моана их слушала. Всю ночь она просидела на лавке у занавески, и я обратил на неё внимание лишь тогда, когда она встала. Поднялась она боком, держась за стену; лицо посерело.
– Моана?
– Ничего.
Через минуту она согнулась.
Бабка Устинья взглянула на неё и заорала на весь дом:
– Вторую готовь! Гони мужиков! Лохань неси!
Дом снова пришёл в движение. Из второй половины в четыре руки выносили сундуки, тащили едва успевшую остыть воду, островитянки бегали и переговаривались на своём. Тея пыталась приподняться на локте, чтобы смотреть, но её всякий раз укладывали обратно.
Лангсдорф вошёл, поглядел на Моану, пощупал ей пульс и сказал мне негромко:
– Испугалась. Наслушалась. У женщины на сносях это открывает роды не хуже всякого срока. Ничего опасного пока не вижу.
Между схватками Моана зло и коротко требовала одно, тыча пальцем:
– Циновка моя. Не эта. Моя.
– Неси её циновку, – сказал я.
– Батюшка, да куда ж на голую циновку, у нас перина есть! – вскинулась одна из наших баб.
– Неси, я сказал! Что ещё, Моана?
– Трава. Комока. Мешочек. Под циновка класть. – Она глянула на меня исподлобья, ожидая спора. – Надо так.
В её сундучке лежал пучок сухой травы, привезённый с Нукагивы через два океана. Комока пахла пылью и никакой лекарственной пользы не обещала, однако сейчас заменяла Моане родной дом, оставшийся за десять тысяч вёрст, вместе с матерью и сёстрами.
– Мешочек под циновку, – сказал я бабам. – И не ворчать. Кто начнёт – пойдёт на двор!
Бабка Устинья только рукой махнула: у неё роженица была важнее всякой травы. После чего меня выставили вторично.
Во второй раз сени показались короче. Я уже знал, где скрипит половица, когда понесут таз и почему стучать в дверь бесполезно. Оставалось слушать: Моана кричала реже Теи, но гораздо злее.
Архипыч решил меня утешить.
– Вы, батюшка граф, не убивайтесь. Оно и лучше, что обе разом. Господь-то, он ведь как: коли уж посылает, так посылает.
Моана управилась быстрее – часа за два с половиной, если верить тетради Лангсдорфа, где промежутки были записаны с точностью до минуты.
Второй ребёнок закричал куда громче первого, сразу во всё горло.
Мальчик родился крупным, красным и горластым. Бабка Устинья вынесла его без пелёнок, чтобы все убедились: на месте всё, чему положено быть. Архипыч на радостях полез крестить младенца пальцем прямо на весу и получил по руке.
– Успеешь, – сказала бабка. – Отца пусти.
Моана лежала на своей циновке, накрытая до пояса; тёмная кожа блестела от пота, дыхание оставалось частым. Из-под циновки у изголовья торчал мешочек с травой.
Ребёнка она держала сама, и отдавать пока не собиралась.
– Танаоа, – сказала она.
Моана назвала сына и ничего объяснять не стала.
– Танаоа, – повторил я. – Хорошо.
Она подождала немного и спросила:
– Ты рад сын?
Ответить следовало быстро и точно: за простым вопросом стоял совсем другой.
– Я дважды рад.
Моана долго смотрела на меня, потом чуть подвинулась и сама вложила свёрток мне в руки, показав ладонью, как держать локоть, словно час назад меня ничему не учили.
Сын оказался ощутимо тяжелее дочери. Повозившись, он ухватил меня за палец всей пятернёй и стиснул так крепко, что я засмеялся.
– Хват, – сказал Архипыч из-за плеча с полным одобрением. – Этот своё возьмёт.
– Оба возьмут.
У меня никогда не было детей. В прошлой жизни всё откладывал, ждал, когда «всё наладится», да так и не завел. Правда, последние годы в Пномпене подумывал было, но раменская чувырла не соглашалась. Растолстею, говорила.
Со стороны смотреть на молодых отцов всегда было забавно. А в ту ночь я раз двадцать переходил из одной половины дома в другую. В каждой лежала измученная женщина с ребёнком, и ни одной нельзя было сказать то же, что другой.
Тея дремала и просыпалась от каждого шороха, тянулась проверить, на месте ли Хина. Моана не спала вовсе и смотрела в потолок.
К полудню я выгнал из дома всех посторонних, оставил двух женщин и бабку Устинью, велел Лангсдорфу ночевать у нас и лёг сам на лавке в сенях, поперёк той самой скрипучей половицы.
Проспал я четыре часа и видел во сне какую-то ерунду с погрузкой муки. Разбудил меня грохот: Архипыч переставлял в доме мебель.
За четыре часа моего сна старик пришёл к твёрдому убеждению: устроено у нас всё неправильно, и дети до сих пор выживали в этом доме исключительно чудом. То, что прежде детей здесь не было, его не смущало.
Шкуры оказались жёсткими, от стены тянуло, свет из оконца бил младенцам прямо в глаза, хотя оба ещё не различали ничего дальше собственного носа. Лавка, на которой устроили Хину, стояла, по его выражению, «на самом что ни на есть сквозняке», и Архипыч произнёс это так, будто на ней разложили покойника.
Он перетащил сундук к стене, перевесил занавеску и согнал с лавки кошку, объявив, что та «дитё задавит». Потом поругался с бабкой Устиньей и был ею послан, а островитянки его попросту не поняли.
А потом полез на чердак и приволок медвежью шкуру.
Ту самую, с Уналашки, снятую с медведя, которого мы убили китовым усом, а добили штуцером за лопатку и мушкетоном в упор. Я тогда велел выделать шкуру и убрать «под будущую детскую», хотя до всякой детской было ещё далеко.
Архипыч расстелил её посреди половины Теи, разгладил ладонями и остался очень доволен.
– Вот. И мягко, и от полу не тянет, и зверь при них будет.
– Какой ещё зверь?
– Такой, батюшка. Дитё на медведе лежит – стало быть, медведь его и караулит. Это всякий знает.
Я снова не стал спорить: Архипычу это было важно, а мне годилось всё, на чём дочери будет мягко.
Колыбели поручили Ефимке. Сухого дерева в поселении оставалось так мало, что Кусков держался за каждую доску руками и ногами. Почесав в затылке, Ефимка предложил берестяные колыбели – лёгкие короба на еловых рамках, какие делают на Севере, с дужками для подвешивания. Береста была своя, летней заготовки.
Работали они вдвоём три дня, в свободное время, и на третий день поругались.
– Одинаковые надо! – доказывал Ефимка. – Они ж двойня почитай, чего им разное-то?
– Дура ты, – отвечал Архипыч. – Как же одинаковые, когда одна девка, а другой парень? Ты их потом сам перепутаешь, а мне отвечай.
– Так они и сами разные!
– А колыбели откуда знают?
В конце концов, Ефимка вырезал на девичьей колыбели птицу с длинным хвостом, а на мальчишеской – кривоватого и до крайности сердитого медведя, зато с когтями на всех четырёх лапах.
Медведя Архипыч одобрил особо и сказал, что получилось похоже.
Потом Архипыч полдня перевешивал люльки с места на место, отыскивая угол, где не дует, не светит и не долетает шум с улицы. В конце концов, подвесил обе к матице посреди дома, чтобы доставать их из любого угла.
О рождении узнали, разумеется, в тот же день, потому что на Ситке ничего скрыть нельзя. Баранов пришёл первым и сразу спросил про матерей: как себя чувствуют, встают ли, едят ли, есть ли кому присматривать за обеими. Выслушал, покивал и заметил, что теперь в колонии на два растущих рта больше, а потому надо завести новых коров, с молоком на Ситке было плохо.
– Александр Андреевич, вы даже детей прокормом меряете.
– А чем их ещё мерить, батюшка? – искренне удивился он.
Сукин явился в тот же вечер, при полном параде, с вымытыми руками. Остановившись в дверях, он долго не решался войти, а потом сгрёб мою руку и сжал так, что хрустнуло.
– Поздравляю, Фёдор Иванович. Оно… это самое. Хорошее дело.
– Спасибо, Иван Андреевич.
– Двое сразу, – сказал он, помолчав. – У меня-то ни одного.
И ушёл, потому что говорить дальше не мог. Кусков принёс расчёт по сорока пудам и попытался его дочитать. Я отобрал бумагу и обещал посмотреть завтра.
К вечеру во дворе собралось человек тридцать, а к ночи вдвое больше. Праздника было уже не избежать; оставалось решить, где и за чей счёт гулять.
На берегу у складов кто-то уже прикидывал вслух, сколько выстрелов полагается дать по такому случаю: одни говорили, что за сына девять, другие требовали салют в двадцать один, как за корабль под флагом.
– Никакой пальбы! – возмутился я. – Дом в двухстах шагах, в доме двое суточных младенцев и две родильницы. Кто выстрелит, тот у меня месяц будет чистить стволы, все, какие есть в колонии, включая деревянную.
Но народ желал праздника, пришлось выделить ром. К осени его запас иссякал так быстро, что я считал бочонки поимённо; один уже пришлось отдать Кетлю на два года вперёд. Выкатил два, смотрел, как их вскрывают, и утешался тем, что пушечный салют тоже требует пороха, которого на всю колонию оставалось одиннадцать бочонков.
Гуляли до утра, но у складов, а не под окнами, и это условие соблюдали свято: возле дома ходили на цыпочках даже те, кто к полуночи ходить уже толком не мог.
Англичане пили за мальчика и за девочку отдельно, каждый раз вставая. Кроу произнёс речь, из которой я понял слов десять. Ближе к полуночи меня спросили, как я намерен всё это объяснять в Петербурге, и я, будучи уже в известном состоянии, ответил честно.
– А чего тут объяснять? Недавно у меня родилась двойня, и обе матери чувствуют себя хорошо!
Тишина после этого стояла секунды три.
Потом Сукин поперхнулся, кто-то из промышленных сполз с бочки, а Кроу потребовал перевести и, когда ему перевели, начал икать. Архипыч единственный ничего не понял и весь вечер потом переспрашивал, что же тут смешного, если так оно и есть.
На другой день, к обеду, отдельно от прочих пришёл Резанов – при камергерском ключе.
Он посмотрел на обе люльки, на медвежью шкуру, на бабку Устинью и объявил торжественно:
– Рождение сразу двух младенцев в Русской Америке, граф, само по себе есть доброе предзнаменование. Я почитаю за честь быть восприемником.
– Обоим?
– Обоим, – сказал он твёрдо. – А восприемницей просите Анну Григорьевну, супругу Александра Андреевича. Ей будет приятно, а вам полезно.
Лисянский поздравил меня на третий день, сухо и коротко, а затем, глядя в сторону, прибавил:
– Позвольте узнать, Фёдор Иванович, мы теперь и крестин ждать будем? У меня трюмы приняты, вода взята, люди по местам.
– Пару дней, Юрий Фёдорович, больше не задержу.
– Пару дней, – повторил он. – Я запишу.
И записал, я не сомневаюсь. В те дни я подолгу говорил с жёнами по отдельности, и каждой требовались свои слова.
Тея боялась.
– Она маленький, – сказала она мне на третий день, не отрывая глаз от Хины. – Танаоа большой. Она маленький совсем. Почему?
– Потому что поспешила родиться. Лангсдорф говорит, всё у неё на месте и сил достаточно.
– Она будет расти?
– Будет. Ты на её пальцы посмотри – ногти уже есть. Всё при ней.
Тея подумала и осторожно спросила:
– Имя тебе нравиться? Хина?
– Красивое имя. Хорошее, короткое и звонкое. Кричать удобно.
– Зачем кричать?
– Затем, что она через пять лет будет лазить по крышам, и я её оттуда буду снимать.
Тея засмеялась и тут же поморщилась, потому что смеяться ей было ещё больно.
Моана после родов сделалась тихая, чего за ней отродясь не водилось. Первые дни она сидела на своей циновке, кормила Танаоа и отвечала мне односложно. На четвёртый вечер она сама спросила, глядя в стену:
– Ты будешь любить сын, если он будет как я? Тёмный. Такой лицо. Не как ваши.
Здесь мне пригодилось главное умение переговорщика – не суетиться.
– Я на это надеюсь.
– Почему?
– Потому что твоё лицо я выбрал сам, и не по глупости, а в здравом уме. И потому что здесь, Моана, он будет как половина острова, а в Петербурге его в любом случае разглядывать станут. Так пусть уж будет на что смотреть.
Она помолчала, а потом чуть подвинула локоть, освобождая край циновки, чтобы я сел рядом. Больше в тот вечер мы ничего друг другу не сказали.
За отцом Гедеоном я послал в тот же день, как родились дети. Иеромонах находился в Ново-Российске, разбирая дела миссии, а другого духовного лица ближе трёхсот вёрст не было. За ним пошла «Елисавета» – единственное свободное судно, пока остальные стояли под погрузкой. Сукин обернулся на пятые сутки: назад шёл в бакштаг и гнал так, что, по его словам, «провидению почти не пришлось помогать».
Сойдя на берег, отец Гедеон с первого же шага дал понять, что приехал не только крестить, но и ругаться.
– Граф! – сказал он вместо приветствия, и голос у него оказался отменный, густой, на весь причал. – Я до вас имею разговор, и разговор давний!
– Имеете, отче. И я до вас имею. Только вы с дороги.
– Я не с дороги, я по делу!
– Обед стынет.
Разговор этот висел на мне с пира прошлой зимой, когда я на глазах у всей колонии объявил негра с «Эбигейл» злым духом, купленным у тьмы, а цену назвать отказался. Толпа пришла в восторг, зато иеромонаху потом пришлось расхлёбывать последствия. С тех пор он копил обиду и, судя по всему, накопил изрядно.
Я довёл его до стола под руку, усадил на лучшее место и первым делом налил. За столом уже ждал Резанов, которого я пригласил заранее.
Пунш на Ситке варили по моему рецепту и давно звали дико-графским. Ром разводили кипятком, добавляли лимонную эссенцию, сушёную бруснику и специи, привезённые Уоткинсом из Кантона; сахара не клали, поскольку его не было вовсе. Горячий пунш пился легко, а минут через двадцать вежливо и без предупреждения бил по башке.
Первую кружку отец Гедеон выпил, не заметив, потому что говорил, причём хорошо и по существу. Человек, поставленный примером для дикого народа, не должен сам сеять суеверия. После той выходки с чёрным человеком крещёные алеуты три недели допытывались у Гедеона, есть ли у русских власть над тьмой и почём её продают. Дело миссии, по его словам, рушилось не от идолов, а от подобных шуток.
Возразить мне было нечего: по существу он был кругом прав.
– Виноват, отче, – сказал я и налил вторую.
Он остановился на полуслове. Видно, заранее приготовился к обороне и запас ответы на всё, кроме признания вины.
– Так-таки виноват?
– Кругом виноват. Я тогда людей от драки уводил: у меня на пиру сидели тлинкиты, атна и бостонцы разом, и им нужно было чем-то занять головы, пока они не занялись ножами. Занял чем нашлось. Что вам после этого расхлёбывать пришлось – не подумал.
– Вот! – Он поднял палец. – Вот именно, что не подумали!
– Не подумал. Вперёд буду думать.
Вторую кружку он выпил уже сознательно. К третьей мы говорили о том, что алеуты на Кадьяке поют и что петь им надо своё, но с правильными словами. К четвёртой он рассказывал, как в Иркутске у него замёрзла чернильница вместе с прошением. К пятой он назвал меня Фёдором Ивановичем, взял с меня слово, что чёрного человека я больше в духи не произвожу, и я это слово дал охотно, потому что негр давно ушёл на «Эбигейл» вместе с макакой.
– А теперь, отче, – сказал я, когда он подобрел окончательно. – У меня двое пятидневных младенцев лежат некрещёными.
Отец Гедеон отставил кружку и сразу посерьёзнел.
– Чьи?
– Мои.
– От кого?
– От Моаны и от Теи.
– Крещёные они?
– Нет.
– Венчаны вы?
– Нет.
Он встал.
– Фёдор Иванович, всякого младенца я окрещу: хоть подкидыша, хоть дитя язычников. Но что записать в книгу? Отец – граф, российский дворянин. Матери – некрещёные, христианских имён не имеют. Брака нет. Если внесу детей как незаконнорождённых, эта запись пойдёт за ними и в службу, и в наследство.
– Так не пишите.
– Не могу не писать! У меня книга, а не тетрадка!
Спорить с ним об установленном порядке было бесполезно. Именно для этого за столом и сидел Резанов.
Николай Петрович поднялся и одёрнул мундир; на груди блеснул камергерский ключ.
– Отец Гедеон. Извольте выслушать меня как посланника Его императорского величества и полномочного представителя Российско-Американской компании.
– Слушаю, Ваше превосходительство.
– В колониях, отстоящих от столицы на два года пути, ежедневно происходят дела, для которых столичного установления не заготовлено. Дети сии рождены на русской земле у русского дворянина и будут воспитаны в православной вере. Матери их от крещения не отказываются, но покуда не разумеют языка, а оглашение потребует времени и труда, каковой труд я на вас и возлагаю. – Он выдержал паузу. – Запишите рождение, имена родителей и совершённое крещение. Отдельно укажите, что вопрос о положении детей и браке родителей передан на высочайшее разрешение. Я лично подам прошение государю и обер-прокурору и приму ответственность на себя, о чём распишусь в книге собственной рукой.
Отец Гедеон помолчал.
– Собственной рукой?
– И с полным титулом.
Такая подпись не отменяла правил, но снимала ответственность с иеромонаха и перекладывала её на камергера, который обещал добиться решения в Петербурге. Для церковной книги это был весомый довод.
– Ну, коли так, – сказал он. – Коли так, окрещу.
Крестили на другой день дома: церкви на Ситке ещё не было, а нести шестидневных младенцев через весь посёлок в часовню по осеннему ветру я запретил.
Дом отмыли, бабка Устинья согнала со двора всех лишних. Отец Гедеон облачился и начал службу; его ровный, неспешный голос наполнил тесную комнату торжественностью.
Купель заменила наша дубовая лохань, выскобленная добела. Хина заорала, едва её раздели, и не умолкала всю службу. Когда её окунули, голос стал таким пронзительным, что отец Гедеон одобрительно кивнул. Танаоа не издал ни звука, только сопел и таращился на свечи.
Имена я объявил сам.
– Елизавета. И Александр.
Резанов принял обоих от купели, а Анна Григорьевна Баранова стояла восприемницей и всю службу плакала, не скрываясь.
К вечеру оба моих ребёнка носили по два имени: дочь – Хина и Елизавета Фёдоровна, сын – Танаоа и Александр Фёдорович.
Матери, к слову, обошлись со всем этим просто. Моана сказала, что имя, данное в чужом доме чужому богу, ребёнку не мешает и что у неё дома тоже бывает по два имени. Тея выговорила «Ли-са-ве-та» с третьего раза, осталась довольна и немедленно принялась звать дочь Лисой.
Подарок Резанова принесли после службы.
Две небольшие миниатюры в бронзовых рамках были тонкой работы, из тех, что возят в посольских сундуках на случай важных подарков. На одной – государь Александр Павлович в мундире, на другой – государыня Елизавета Алексеевна с открытыми плечами.
– Чтобы дети знали, в честь кого получили христианские имена, – сказал Николай Петрович.
Архипыч мгновенно завладел обеими рамками и через полчаса приколотил их к матице над люльками, хотя в ближайший год младенцы не увидели бы ничего дальше собственного носа.
– Пущай висят, – сказал он. – Дитё хоть и не видит, а порядок в дому чувствует.
Глядя на этот домашний иконостас – государь слева, государыня справа, под ними берестяные птица и медведь, а ещё ниже шкура с Уналашки, – я вспомнил о другом посольском имуществе.
– Николай Петрович, а куда вы дели всё то добро, которое японскому микадо не пришлось ко двору?
Резанов поморщился. Историю эту он вспоминать не любил: полгода простоял в Нагасаки под замком и дождался короткого ответа – подарков не приняли, посольства не приняли, извольте вон.



























