Текст книги "Селение любви"
Автор книги: Игорь Гергенрёдер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
…На улицу меня не отпустили. Я понимал: гость прибыл разобраться со мной.
Он доставал из видавшего виды портфеля колбасу, водку, а я, поймав невинно скользнувший взгляд, почувствовал, до чего ему не терпится рассмотреть меня с пристальной основательностью.
Я стоял у окна, притворяясь, будто заинтересован чем-то в пустом дворе, где ветер гонял пыль по засохшей грязи. Внезапно Валтасар воскликнул:
– Но ведь это же химера!
Я хотел сесть на табуретку, но он почему-то (наверно, и сам не зная – почему) подставил мне плетёное детское креслице Родьки, которое тот презирал, так как «уже не маленький».
– В следующий выходной поедем к Илье Абрамовичу – у него будет гостить внучка его друга… э-ээ… Виолетта! Твоя ровесница. Чудесная девочка! У неё ревматизм, она болезненно выглядит, но учится прекрасно. Умничка. И какой голосок! Она станет певицей.
– Пле-е-вать мне! никуда я не поеду – ни к какой Виолетте… Пр-р-ридумали… – бешенство не дало мне выкричать всё, что хотелось.
Родька, поедая ломоть арбуза, глядел с непередаваемой тревожной серьёзностью. Евсей, демонстрируя сумрачную занятость, спросил Валтасара отвлечённо:
– Хамса есть? Сооружу закусон. Без солёного – не дело…
Валтасар с каким-то странно-таинственным видом, точно приоткрывая нечто крайне опасное, но ценное, зашептал мне:
– Ты отлично развился! Сбережённые от грязи чувства скопились, попёрли – и случился вывих. Это легко выправляется. Будешь переписываться с Виолеттой, встречаться, вы повзрослеете – переживёте ничем не омрачённый… э-ээ… не омрачённое… чёрт!.. словом – момент… словом, как мы все мечтаем, создадите прекрасную семью…
Меня поёживало биение удушливо-злой горячки, и внутренне зазмеившийся сарказм вырвался неполно, но жадно:
– А я хочу… а-аа… создать семью с… с… – и я замолк.
Он взял только оболочку слов, не тронув подспудного, и махнул на меня рукой с выражением: «После такой глупости о чём толковать?» Родька, по-видимому, согласился с ним и, вдруг вспомнив, что сейчас это ему сойдёт, вытер влажный после арбуза рот рукавом, а руки – о штанины. Затем он приступил к следующему виду наслаждений: достал тазик и мыло – пускать мыльные пузыри.
Валтасар и Евсей делили застолье, ведя преувеличенно рассудительную, медленную, разделяемую паузами речь об уникальности Кара-Богаз-Гола, о том, как страдал на берегах Каспия Шевченко. Оба, выпивая, как-то странно заметно играли лицевыми мускулами; звякали вилки. В то время как надрывное оживление скручивало силу моих нервов в тугой жгут, нестерпимо болезненный при малейшем новом впечатлении, Валтасар потянулся ко мне с печально полураскрытыми губами. Он изнемогал в опьянении, что было так на него непохоже:
– Только не пойми в том плане, что она не может тебя полюбить из-за твоей ноги. Суть совсем не в том. Просто не может же она ждать, когда ты повзрослеешь, получишь образование, начнёшь самостоятельно зарабатывать… А ныне тебе доступна лишь любовь на расстоянии, в глубине души. Люби, пожалуйста! Но без троек! Любовь… э-ээ… в принципе, вдохновляет – так закидай учителей пятёрками, посвяти своей любимой будущую золотую медаль! – он взял меня за плечи, прижался лбом к моему лбу: – Мысли о твоей ущербности утопи в мозговой работе. Учись и достигай, и тогда станет неважно, хром ты или у тебя ноги… я не знаю… как дубы… Будет важно, каков ты в твоём избранном деле, вот на что будет смотреть умная женщина.
«Красивое ты явление, Пенцов», – она тогда сказала…
Блистательность воспоминания взвинтила во мне веру в улыбку самых броских невероятий. Трогательность смятения обернулась некой заволокнутостью сознания, что закономерно сопутствует выспренним абсурдам.
– А если она сейчас смотрит на меня так… как ты хотел сказать? – адресовал я Валтасару с медоточивой, мне запомнилось, интонацией.
– Сейчас?.. Когда ты ещё… никто? Родион, не лей на пол – пузыри пускают на улице…
Моё истомно замиравшее сердце пошло между тем бить полным ударом, и каждый его толчок одержимо отрицал понятие фантастичности. Будущим летом, заговорил я, она опять поедет отдыхать в Дербент, и пусть Валтасар меня отвезёт туда. Снимет мне комнатку рядом с тем местом, где будет жить она, и уедет. А мы с ней станем купаться в море, ходить осматривать древние крепостные стены, ворота…
Евсей проглотил водку на сей раз безвыразительно, словно запил водой таблетку.
– Там есть лезгинский театр.
– Во-оо! – воскликнул я взорванно, в неистовой окрылённости таким доводом в пользу моего плана: – Мы будем с ней ходить в лезгинский театр!
Я умоляюще смотрел на Валтасара:
– Ладно? Ла-а-адно?..
– Но это из области химерического! Так не делается!
Меня будто оглушило хлынувшим из кадки холодным потоком.
– А-а-а… что делает Давилыч с девчонками?.. А остальные? Ты же сам всё, всё-оо знаешь! Это не из области химерического? Так делается! А что я поп-п-просил – не делается? – у меня прыгали губы.
По его лицу как бы пробежала тень судороги – оно стало трезвым. Он отшатнулся и, уткнув локти в стол, погрузил лицо в ладони.
– Зачем вы забрали меня оттуда? Говорили – сколько вы все говорили! – чтобы у меня была настоящая любовь… а когда… когда… – я немо зашёлся плачем, я раздирающе разевал рот, который сводило и изламывало.
Валтасар, склонивший голову, развёл пальцы, высматривая меж них, и мне показалось – глаза его вытаращены. Евсей же, напротив, зажмурился, дёрнул головой, как бы отметая остолбенение мысли, затем приблизил ко мне сжатый, из немелких, кулак и хрипнул резким шёпотом:
– Ты мужик или кто?!
Родька, весь красненький, будто запыхавшийся от бега, тоже сжал кулаки и затопал ногами на Валтасара:
– Отвези его, куда он просит!
Я был само ощущение ошейника с пристёгнутым поводком, который тянут изо всех сил.
– Забрали оттуда – и мне только хуже… там… там мне не было бы, как сейчас! – потянув в себя воздух, я словно вдохнул сухой снег, моментально пресёкший голос.
Евсей набрал из кружки воды в рот и брызнул мне в лицо. Пенцова будто подбросило из-за стола с вытянутыми вперёд руками – он толкнул Евсея:
– Спятил?
Тот с пристуком вернул кружку на стол, прочно взял Валтасара за предплечья и дважды шатнул его: на себя и от себя. Потом он величаво указал на меня пальцем и начал каким-то барственно-брюзгливым тоном:
– Ты – точка всеобщего притяжения? Что-оо?.. – лицо выразило среднее между возмущением и гадливостью. – Я! Я! Я! – как бы передразнил он меня, кривляясь. – Тебе обещали! тебя отвези… – продолжил он, убыстрённо двигая руками, будто подкидывая и крутя шмат теста. – А вообразим утопию: она вправду взяла себе в голову и стала ждать, когда ты станешь мужиком. Ты ж на ней не женишься! Это сейчас ты несчастный, а как только сделаешься самостоятельным, начнёшь зарабатывать – загоришься на другие цветочки! А её будешь гнать…
Он жестикулировал всё жарче, упорно отталкивая Валтасара, который пытался его обнять. Вдруг Евсей налил стакан и с холодной непоколебимостью произнёс:
– Пью за то, чтобы она не оказалась набитой дурой, не вздумала взрастить в себе чувство…
Ужас запустил клыки в моё сердце.
– Не-е-ет!!! – я вскочил с креслица и, не подведи нога, кинулся бы и выбил у него из руки стакан.
Всё вокруг затряслось, хаотически искажаясь, делая стены волнистыми, смешивая линии – поглощаясь жалобно звенящим душевным обвалом. Валтасар обхватил меня, стиснул с устрашающей торопливостью, неотторжимой от пожара, горячечно шепча и нежа терпкостью водочных паров:
– Успокойся! успокойся! успокойся!..
13.
Ночами я больше не спал – я проводил время с ней. Лишь только закрывал глаза, она оказывалась передо мной.
Она на песке под солнцем, чей жар теперь, за ненадобностью, так бледен…
Она в протоке, обливаемая дымящимся мучнистым светом, похожим на медово-золотистую пыльцу.
Она ко мне лицом. Спиной…
Она на дороге…
Я часто вставал, приоткрыв окно смотрел в небо – оно вбирало мою одинокую неумиротворённость и начинало пылать от угрюмо-чёрного горизонта до зенита. Я пускал в куст зажжённые спички – и всё моё существо, каждая мышца восставали против того, что ночью почему-то принято лежать и даже спать.
Гущина грёз в их острой причудливости влекла меня по пёстрым узорам похождений. Я озарял творимый ночной Дербент фейерверком, выкладывая золотом света фасады его домов то с куполообразными, то с плоскими крышами. Потом я гасил летучие огни, и месяц орошал город зыбкой мерцающе-стеклянной изморосью. Деревья обширно-загадочного сада серебристо трепетали, стоя в серёдке густо-чернильных кругов. Я заливал траву нежно-лунным молоком и разбрасывал исчерна-синий плюш теней. Мы с нею гуляли в этой изысканной заповеданности, взволнованно проходя через расстилающиеся веера любовных токов.
Перед нами вздымалось, ворочалось море, волны светло-пенящимися морщинами льнули к её ногам. В сияющих дебрях воображения я выбирал цветы предельной сказочной яркости и подносил ей букет за букетом.
Я без конца защищал её от кого-нибудь: каких только ни нарисовал я подонков! Ночь неслась в приключениях – в конце я неизменно нёс её на руках, и она обнимала меня, я осязал её щёки, губы – целуя подоконник, графин с водой, штору… Мы с ней оказывались в моей залюбленной комнате Дербента, где я стоял во весь рост – великолепно стройный, с осанкой могущественного благородства, непринуждённого в дарении и в нечаянном грабеже. Белейшие, но уже затронутые красивой борьбой простыни посверкивали изломами складок, мы обнимались, нагие, и она на коленках поворачивалась ко мне, как в своё время, когда я подсматривал, поворачивалась к Валтасару Марфа. Я исступлённо опьянялся звуком сосредоточенного дыхания – тем, как в ответ на мои старательно ритмичные движения звучало достойное того, чтобы с ним принять смерть, слово «ходчей!»
Утром мой организм восставал против плоской прозы завтрака, я что-то проглатывал кое-как и, ковыляя в школу, сумасшедше хихикал, когда судорога – это появилось в последнее время – подёргивала остатки мышц в моей искалеченной ноге.
Чем ближе был её урок, тем свирепее каждый мой мускул протестовал против сидения за партой, против того, что нельзя хохотать, корчить рожи, хлопать по спине Бармаля, прыгнуть в окно…
В перемену перед её уроком меня как бы не было в классе: я жил в том пылающем дне, где:
Она на золотой ряби песка – одушевлённого ею, переставшего быть мёртвой материей планет.
Она в протоке, искристо трепещущей от её задора.
Она – ничком рядом со мной на берегу, в хохоте болтающая ногами.
Во мне, в безотчётной непрерывности внутренних безудержно-восхищённых улыбок, повторялись каждое её слово, жест, поза, взгляд… уставившись на дверь, в которую она сейчас войдёт, я осязал, когда её пальцы снаружи касались дверной ручки: раз при этом я зажмурился, но всё равно увидел сквозь веки, как она входит. Я считал: «Один, два, три…» Если за эти три секунды её глаза не встречались с моими, я тыкал авторучкой в вену на руке, клянясь, что, если она ещё раз войдёт вот так – в первые три секунды на меня не взглянув – я всажу перо в вену, выдавлю содержимое авторучки в кровь.
На её уроке я ужасаюсь, что могу натворить всё что угодно – погладить её руку, берущую мой чертёж. Когда она, с оттенком милой досады, мягко обращается ко мне: «Арно, у тебя это почти полужирная линия – надо волосную…» – я блаженствую, как от ласки, мне мнится нечто сокровенное в её тоне.
Я представляю, в какой позе она останавливается у меня за спиной, какое у неё выражение, и рисуется она нагая: «Ходчей-ходчей!» Я хочу, чтобы её урок длился как можно дольше, но еле выдерживаю его – руки не слушаются, трясутся, исколотившееся сердце, частя сбивчивой дробью, прыгает уже с каким-то ёканьем.
Чертежи у меня выходят скверные – я вижу её смиренное сожаление и стараюсь, стараюсь… Никто не подозревает, каких усилий мне стоит думать на её уроке о чертеже, прикладывать линейку к бумаге, водить карандашом.
14.
В одно утро я почувствовал – всё: я не смогу сегодня чертить. Вообще не смогу что-нибудь делать. Опять почти всю ночь проторчал у окна, заработал насморк – был октябрь.
Когда я понял, что не удержу в руке циркуль, часы показывали шесть – вот-вот дом подымется. Стало нежно-грустно, жалко себя. Как она огорчится, увидев, что я не могу чертить! Огорчится и не будет знать, что я не могу чертить из-за любви к ней… Пусть знает! Мне захотелось этого во всей безысходности, во всём восторге жажды – угождать ей с верностью, не имеющей ничего себе равного!
Написать?.. самыми пленительными, патетическими, трогательными словами!..
На мою страстность, однако, мало-помалу лёг пожарный отблеск: вообразилось – с каким лицом она прочитала бы то, из-под чего неизбежно проступила бы скупая определённость, отдающая застенчивой вульгарностью: «Извините, пожалуйста, я не могу чертить, потому что…» Я поморщился.
Вдруг меня пристукнуло мыслью послать ей рисунок. Лучше даже не рисунок – чертёж, из которого она бы всё поняла…
Прикнопив к чертёжной доске лист, я увидал на нём величавый замок, чьи решительные очертания дышали такой повелевающей внутри невероятной жизнью, что, не успев ничего подумать, я моментально наполнил разноцветным бархатом, слоновой костью, лилиями – замок, в котором должна жить она, только она!.. Карандаш стал послушно вычерчивать башенки, эркеры, балконы, терраску, окаймлённую колоннами… Как стремительно, непринуждённо перенёсся на лист мой замок! Её замок.
* * *
Я придумывал, как показать ей чертёж вроде б нечаянно. Решил – когда она приблизится к моей парте, уроню лист. «Что это?» – она спросит. «Да так, – я буду «не в настроении» и слегка чванлив, – один мой чертёжик…»
Но вдруг голос сфальшивит? Меня мучила предательская открытость панике.
В конце концов можно просто написать под чертежом мою фамилию.
* * *
Сегодня я за партой один – Бармаль сбежал с урока. Она вот-вот войдёт. Суетливо перекладываю, перекладываю лист – всё кажется, не сумею его уронить как нужно.
Вошла. На этот раз тотчас встретилась со мной глазами – невольно я перевёл взгляд на лист передо мной, а когда опять на неё взглянул, она тоже смотрела на него – я не успел ничего сделать. Поздоровавшись с классом, она подошла, наклонилась над чертежом.
– Откуда это? – не отрываясь от него, села за мою парту. – Нет… это не твоё… Скопировал? Откуда?
Я пробормотал, что это я сам, из головы.
– Перестань.
– Говорю вам.
– Нет, действительно?
Помедлив – но не долее трёх биений сердца – я кивнул.
– Арно, ты открытие!.. Если это только правда твой…
Парта качнулась, защипало в мочках ушей, на меня тронулась светлая лавина, устремляя прекрасные копья наступающего пламени.
– Если ты это всё сам, у тебя архитектурное мышление! Как ты чувствуешь объём!.. Арно, ты сюрприз! – она сжала моё плечо: это был кроткий удар по сердцу молотом, приблизивший меня к трансу. – Я никак не думала… долго работал?
Я зачем-то соврал, что чертил три недели.
– А заданное лишь отвлекает, не так ли? – она улыбнулась, не оставляя сомнений в удовольствии находки. – Да, тебе надо серьёзно думать об архитектурном институте. Я пока возьму эту виллу, ладно? – и всё разглядывала чертёж. – Обязательно в архитектурный! Я поговорю с твоими.
* * *
На следующий день об архитектурном институте со мной беседовала классная руководительница: в учительской был показан мой замок. Валтасар достал какую-то усовершенствованную готовальню, отвалил треть зарплаты за великолепный альбом по средневековой архитектуре; пачки ватмана, рулоны кальки завалили мой шкаф.
Теперь я чертил ежедневно. Никто не имел понятия, что, вычерчивая капитель или фронтон, я думал об архитектурном институте так же мало, как об исчезновении неандертальского человека.
На каждом её уроке меня ждала пятёрка, ждали её улыбки, похвалы: трогали не столько сами слова, сколько нотки в голосе, в которых мне мнилось что-то сокровенное…
Если бы я знал, что она не догадывается, для кого мой замок… что она просто рада за искалеченного подростка, который, как она сейчас верила, может стать архитектором… Я был всем сердцем убеждён, будто она понимает, почему у меня открылся вдруг дар. Чудилось несбыточное. Улыбочки, с какими на её уроках стали посмеиваться надо мной девчонки, питали фантастическую мою надежду.
…Катя, когда мы оказывались одни в нашей коммунальной кухне, метая в меня хитрющими глазами, наслаждалась:
– Ты ей любовные записки по почте посылаешь или молоком пишешь на чертежах – для конспирации?
Я бросал в неё тряпку.
– Она дождётся – я с ней по душам поговорю: чего она наших парней охмуряет? Надо по своим годам иметь.
– Катька, кончай!
– Нет, ну ты глянь – разлагает подрастающее поколение!
* * *
Сегодня Катя вошла ко мне в комнату.
– Ты один?
Прошлась, повертела логарифмическую линейку.
– Знаешь… – и замолчала.
Я смотрел на неё затуманенно и сонно, как гляжу последнее время на всех. За единственным исключением.
– Арно, она ходит с одним… Тоже учитель. В первой школе. И Гога видал. Ой, у меня чайник! – и выбежала, шаркая расстёгнутыми босоножками.
15.
Гога, Тучный, я – напротив дома, где она живёт. Земля вдоль заборов утоптана до чугунной твёрдости; отполированная подошвами, в сумерках глянцево светлеет, будто эмаль. Неподалёку жгут траву: налёт горького дымка льнёт книзу, похожий на терпеливо-злое мозжение. Гога сегодня видел этого учителя в клубе покупающим билеты: значит, она пойдёт с ним в кино.
– Вон…
По отбелённой тропе идёт вдоль заборов кто-то с непокрытой головой: подпоясанный плащ, поблескивают лакированные ботинки. Войдя в её калитку, он пересёк прогал уныло-лижущего света из окна.
Сжимаю обеими руками раму Гогиного велосипеда – приказывая тучам сгуститься с глухой мрачностью нападения. Мысленно швыряю в её двор пылающие факелы. Гога, Тучный, я на конях перескакиваем через забор, спускаем курки карабинов, роднясь с густыми толчками выстрелов, преданно отдающимися гулкой силой. Кони встают на дыбы. Фигура в плаще, низко пригибаясь, уносится прочь путаной, трусливо вихляющей рысью.
Они вышли из калитки, он взял её под руку – отняла; он что-то ей втюхивал, они пошли, он опять взял её под руку и болтал, болтал. Она больше не высвобождалась.
Тучный бросил сигарету.
– Я его отметелю! – произнесённое передало безупречное внутреннее равновесие.
В свирепой муке стискиваю зубы, мотаю головой. Хватаю его за руку, которую он легко выдёргивает.
Долговязо-сутуловатый, поджарый Гога – со зловещей весёлинкой:
– Выступлю на него у кино. Я сейчас обгоню их, у кино отзову его в сторону…
– Не надо ничего!.. Она сама с ним… – мотаю головой с загнанностью, до которой меня довела лихорадочная жажда убить реальность.
Забрасываю её двор факелами, мы проносимся на конях мимо них, идущих под руку; проносимся мимо и не оглядываемся.
Молчим.
– Всё равно я его отметелю, – с угрюмой заботливостью обещает Тучный.
– Не надо, Сань… она ведь учительница, Сань, и он учитель, а я ведь кто… сам знаешь, Сань…
– Короче, – Гога категоричен, – короче, у моей сестры одна подружка: она будет с тобой ходить. Точняк, Арно, она согласится.
Мне ещё никогда не было так паршиво. Никогда-никогда – нигде.
– Она по правде с тобой будет ходить, ты не думай…
Я не думал. Я слушал дёргано-пульсирующий психический шум, отлично обжившийся во мне.
– Ты видел – она сама с ним… Ты видел?..
16.
В темноте начинает медленно проступать голубовато-бледное окно. Сегодня воскресенье: нас с Родькой не будут будить. Надежды заснуть у меня нет – изнываю в мечте отупеть так, чтобы сознание ушло в бессмыслицу.
Постепенно свет тяжелеет, всё более напоминая холодный взгляд исподлобья. Но меня, наконец, касаются персты сострадания: во тьме закрытых глаз стало благостно путаться, как вдруг мозг принялся царапать голос, пробираясь какими-то покапывающими периодами. Он странно полон и скорби, и высокомерия. Кажется, некто вещает в огромном пустом театре. Вижу одновременно и нашу комнату, и этот театр. Слова гулко, торжественно в нём отдаются.
Чёрный Павел расхаживает в своей искрящейся ризе, речь мало-помалу просачивается ко мне в сознание:
– Женщины… женщины – это алчность! Будь мужчина выше её хоть на дюйм, она сделает всё, чтобы принизить его до своего уровня! – лицо его поворачивается ко мне, играют резкие, глубокие складки лба. Мне мнится, вся вселенская скорбь засела в этих морщинах. – Я живу с Агриппиной двенадцать лет, мы сменили три радиоприёмника, она погрязла в вещах, она привержена к одним лишь предметам! вещизм – вот явление…
«Красивое ты явление, Пенцов…»
Мычу, изгибаюсь на кровати, призывая чувство конца предельной убойностью воображения: учитель обнимает, целует её…
– Беги. Беги от женщин, юный мой Арно! – возглашает Чёрный Павел.
О моей драме знает весь барак.
– Он не может бегать – не знаете, что ль?! – разбуженный Родька возмущён.
…После завтрака со мной беседует Марфа. Сижу в их с Валтасаром комнате, Марфа – в кресле напротив меня; положив подбородок на ладонь, глядит ревниво-насторожённо.
– Теперь, мой милый, я не беспокоюсь за твоё развитие. Когда я влюбилась в учителя физкультуры, мне было пятнадцать. Ты более ранняя пташка. О, как безумно я была счастлива, когда он после моей записки пришёл на свидание и меня поцеловал! Но, представляешь, что было со мной, когда он на другой неделе женился?
– Зачем ты это выдумала?! – я силюсь показушно-злобным смехом перебросить в неё моё взгальное неистовство правды. – Ты выдумала-выдумала-выдумала!!!
* * *
Я сбегаю с уроков черчения. Валтасару об этом известно. Вижу – ему хочется мне помочь, но он пока нерешителен: он не знает ещё окончательно, что предпринять. Как-то из их комнаты донеслось: «Перевести в школу в город…» – Марфа Валтасару. Он что-то отвечал… «Евсей восхищён – дар математика!..»
Я торчал за письменным столом, уткнув лицо в стирательные резинки, карандаши, прочую разбросанную по столу мелочь; мне было абсолютно наплевать, во что уткнуто моё лицо. Подумал – хоть бы меня действительно перевели в городскую школу, чтобы я никогда не видел её…
Ещё думал, что скоро школьный вечер…
Болезненно тянет увидеть её танцующей, посмотреть, как она веселится.
* * *
Смотреть из угла на танцующий зал – мне станет от этого ещё хуже. Но я собираюсь: Валтасар, Марфа грустно наблюдают.
– Конечно, развейся! – Валтасар напутствует нарочито бодро. – Только, пожалуйста, не задерживайся.
– Я пойду с ним! – требует Родька. – Я хочу танцевать!
* * *
Выпавший днём снег смешался с грязью, и вечером застыло. Впотьмах подхожу к школе задворками, продираюсь сквозь омертвевшие ноябрьские кусты: сейчас я почему-то не могу войти, как все, в школьные ворота. Ковыляю в темноте по бездорожью, спотыкаюсь об острые мёрзлые кочки.
Окна школы сияют: чем дольше гляжу на них, тем алчнее воображаю себя обладателем разящего удара Саней Тучным – взмахиваю рукой, словно, как он, швыряю сигарету. Это придаёт мне решительности.
В вестибюле Гогин одноклассник Боря Булдаков, мясистый, вечно сонливый, разукрасил праздничную, в честь вечера, «молнию» – моет в банке с бензином кисти. Боря доволен, что выполнил возложенное на него поручение, и ему дела нет, что в двух шагах, в зале, танцуют. Он безмятежно моет кисточки. Нос щекочет запах бензина.
Оркестр оглушает меня в полутёмном взбудораженном зале, фигуры, изламываясь, распадаются на торсы, бёдра, всё дёргается, мечутся тени: я как будто вижу нутро гигантских бешено работающих часов. Она! Вижу её танцующей.
Танцующей с ним.
Ребята в оркестре притопывают в такт мелодии, довольно поглядывают на зал как на хорошую свою работу. Улыбаются.
А она танцует с ним.
Сейчас я его разглядел: в глаза бросается нос – какой же он у него длинный! Мамочка моя, ну и носище! Насколько безобразнее воображённых мной уличных подонков кажется сейчас этот элегантный учитель!
В углу зала – Бармаль: мрачен, страдает от безответной влюблённости в Катю. Ему не лучше, чем мне, – она танцует с другим.
– Видал?
Я подумал – он спросил про Катю.
– Какой носяра! Вот это носик!
Давлюсь смехом: Бармаль, мой восхитительный Бармаль поддел учителя! А я-то, глупец, считал Бармаля недотёпой.
– Не нос – хобот. Настоящий хобот!
Радостно киваю, киваю: как метко замечено – именно хобот! Остроумнее не скажешь.
Танец оборвался. Учитель наклоняется к ней, касается носом её причёски. Я мычу, о, как я мычу, скрежещу зубами!.. Он погружает нос в её волосы!
Торопливо, как только могу, ковыляю вдоль стены к дверям. Скорей в ночь, в темноту, в мороз, в безмолвие! Подальше от этого зала! Подальше от неё с её гнусным хахалем!..
Музыка возобновилась – слышу сквозь музыку моё имя. Его настойчиво повторяют.
– Арно!..
Она идёт ко мне между танцующими. Волосы зачёсаны кверху, виски обнажены, это портит её, в этом есть что-то церемонное, она сейчас не похожа на себя – сильную, умную: обычная смазливая девушка. Не очень молодая. Во мне яро нарастает смятение – я или ударю её, или обниму… Меня словно выбросило из зала.
Возле двери – Гога, Боря Булдаков. Разговаривают. На подоконнике – банка с бензином. Бензиновый душок остро, сладко дразнит.
– Гога, спички, спички!.. – истерически хохочу, протягиваю руку. – На один момент, Гога, спички!
Гога, предполагая какую-нибудь шутку, шарит по карманам, глядит на меня и тоже смеётся; хватаю с подоконника банку, набираю бензина полный рот, вприпрыжку возвращаюсь в зал…
Фигуры извиваются с нереальной быстротой – передо мной бешено работает нутро гигантских часов. Она не танцует… Она смотрит на меня.
Я не могу говорить – рот полон – кричу, кричу ей мысленно: «Я покажу фокус! Мне дико весело, и я покажу шикарный фокус – вы упадёте!»
Ребята в оркестре, притопывая, довольно поглядывают на зал как на хорошую свою работу. Фокус-фокус-фокус!!!
Чиркнув спичкой, запрокидываю голову, пускаю ртом струю: мне кажется, я выпускаю до потолка многоцветный сияющий веер – голубое, оранжевое, белое пламя. Пламя отскочило от потолка в лицо, раздирая губы, рвётся в горло; слышу мой вопль – он меня спасает: криком я выбросил изо рта пылающие пары.
17.
Бинты стискивают голову. Меня так основательно забинтовали поверх каких-то примочек, что закрыли уши и правый глаз: не вижу, кто справа от меня в палате; там тихо разговаривают, а слышится – журчит вода. Хочется подползти, подставить голову под водяную струйку, чтобы не так саднило под бинтами.
Левым глазом вижу дверь. Только что ушли Валтасар и Марфа. От их суетливой заботливости, от вымученных улыбок я едва не разнюнился. Грустно поразило: собранный Валтасар может быть таким жалко разбитым… Он долго, как-то виновато объяснял, что мне необходимо сегодня выпить всё молоко – он специально искал козье, козу подоили при нём.
– Особые белки… первое средство для заживления ожогов… – он беспомощно оглядывался на Марфу.
Она без конца поправляла мою подушку, подтыкала одеяло, выходила сделать очередное замечание медсестре, колебалась – оставить меня в этом отделении или забрать в свою клинику… Я мучительно ждал расспросов, упрёков… Когда они ушли, не тронув моей драмы, защемило сердце: как я перед ними виноват! Как их мучаю!
Потом вдруг стало тревожно-тревожно, я завозился, силясь улечься поудобнее, глаза прилипли к двери. Дверь открылась. Ярко-жёлтые волосы над неумело накинутым белым халатом. Волосы цвета старого струганого дерева… Эти несколько дней в больнице я затаённо мечтал о её приходе, даже не столько мечтал (это было бы слишком дерзко), сколько пытался скрывать от себя, что мечтаю.
С полминуты она блуждала взглядом по палате, пока, наконец, повернула голову в мою сторону. Лицо исказилось – ужаснули мои бинты. В глазах – страдальческая жалость.
– Больно? Очень?
Порывисто села на табуретку у моей койки, обеими руками откидывала, откидывала волосы с лица. А они опять на него падали.
Меня всего всколыхнуло от вины за её расстроенность.
– Всё в порядке! – попытался как мог бодрее выговорить: бинт прижимал верхнюю губу. – Шрамы – украшение мужчины.
Шуткой не прозвучало. Попахивало пошлостью. Я захотел исправить, но вышло ещё хуже:
– Теперь я точно – красивое явление!
Взгляд её дёрнулся, она привстала, отвела волосы с лица, склонилась ко мне, осторожно дотронулась до моей шеи ниже бинтов… Поцеловала ошеломляющим поцелуем.
18.
И вновь сменилось всё в моей жизни…
Евсею удалось перебраться в Москву. Он знал, что в Сибири не так давно открыт интернат для математически одарённых детей, и сумел добиться, чтобы меня приняли туда.
Евсей и я сошли с поезда в крупном городе, с привокзальной площади понеслись на такси – на светло-серой «волге» с никелированным оленем на радиаторе – в Академгородок.
Дорога в заснеженных обочинах стремилась через сплошной лес, черноватый под большим бледно-розовым солнцем, которое вставало из-за него. Меня невыразимо взволновало впечатление какой-то приятной диковатости леса, его отрешённо-величавой силы, несокрушимо хранящей свои глубины. До чего укромными они мне представились! Неожиданно из-за поворота возникло поразившее меня высотой здание. Оно неуместно, вредно здесь – оно делает лес беднее, ненадёжнее…
В этой девятиэтажной гостинице под названием «Золотая долина» Евсей и я жили, пока меня экзаменовали. Номер – на восьмом этаже: можно глядеть в окно на новые дома городка, на большущее здание «Торговый центр». Но я смотрю в другую сторону: на тайгу, которая сверху кажется непролазно густой до самого горизонта. За стеклом – гуд ветра; тайга чуть заметно колеблет вершинами, ближние сосны, огромные, прямые, слегка покачиваются, на солнце блестящая хвоя отливает синью.
Долго мне будет мечтаться до сердечной боли: вот бы убежать из интерната в ни для кого не доступную тайгу! Грёза давала какое-то призрачное основание сосредоточенно-грустной готовности жить неприручаемо, в самом себе, видя глухую избушку и вокруг – безмолвно-благородных лосей, а не крикливых сверстников. Здоровые, самоуверенные, они сразу же принялись надо мной подтрунивать. Все они были талантливы, сознавали свою избранность; никто из них не опустился бы до того, чтобы крикнуть мне: «Хромой!» Вместо этого они, когда я шёл, припадая на больную ногу, оскаливались с фальшивой приветливостью несравненного превосходства и затевали, выбивая такт в ладоши, напевать:
Слышен звон кандальный,
Слышен там и тут —
Титана колченогого
На каторгу ведут…
Они подстерегали, когда я делал шаг поражённой ногой, и с криком: «Вдарь!» – посылали в неё футбольный мяч. Бессильная нога «подшибалась» – я валился вперёд, и ребята кричали: «Торпедирована баржа с войсками!» или: «Торпедирован буксир-тихоход!»
Мне дали, обыграв слово «кандальный», снобистски-издевательскую (с ударением на последние слоги на французский манер) кличку: Анри Канда.