Текст книги "Селение любви"
Автор книги: Игорь Гергенрёдер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Моё сознание утопало в едких клубах непроизвольно возникающего пережитого. Наш серый многоэтажный корпус, провонявший уборными и тошнотворной гарью кухни, гневливая праведница Замогиловна, свойски-снисходительный Давилыч. Дирек, который сейчас увиделся злобной, с чёрными макушкой и хребтом, овчаркой… Болезненно-зримым хлестали воображение и письма матери… Будоражащий океан не мог не выйти из берегов.
– Если никак ничего нельзя, то – индивидуальный террор! – выдохнул я мысль, поражаясь её чужой завидной взрослости.
Мгновенно все, кто был в комнате, взглянули на закрытую дверь. Немая минута окончилась на слабых звуках – Зяма, в каком-то крайнем упадке сил, пролепетал, адресуя Пенцову:
– Вы взбесились? вложили ему…
– Не было! – Тот, потемнев лицом, придвинулся ко мне, говоря глухо и жалобно: – Ты слышал от меня что-либо подобное?
– Конечно, нет! – Я внутренне ощетинился от остро-неприятного холода к нему.
– Пожалуйста, повтори всем, – попросил он, и я повторил.
Он испытал облегчение – сжал кулак, несколько раз взмахнул им, и мне бросилось в глаза, как опутана венами худая рука.
– Ты должен раз и навсегда осознать, – услышал я, – нельзя даже в мыслях присваивать право решать о… о чьей-то жизни.
Удручённый Илья Абрамович внёс свою лепту:
– Никому не дано лично осуждать на… на то, что ты взял себе в голову! С этим невозможно жить среди людей! Это – злая доля, зло съест самого тебя.
Зяма, тревожась до чрезвычайности, горячо зашептал:
– Напомню, я предостерегал! Вырывать из коллектива, пусть ужасного, но – коллектива! – чревато… риск есть и будет, мы не гарантированы от самого нежелательного…
Меня выкручивало в преодолении вызова. Я завёл руки назад, вцепился в спинку стула, скрючил пальцы здоровой ноги, стискивая всего себя, чтобы не закричать: «Но я же не могу не думать! А думая – никогда не обхожусь без выстрела! Я хочу-хочу-хочу хотеть того, о чём сказал!!!»
* * *
Лицо Евсея отразило как бы оттенок улыбки, что свойственна сдержанной натуре при виде чего-либо интересного.
– В Арно бродит ранимое самолюбие, и он поймал всех вас на эффекте, – сообщил он так, точно от него ждали объяснения. – Между тем, я чувствую, наш друг – вовсе не экзальтированный лирик, а неразвившийся рационалист. Проверим гипотезу? – спросил он меня и, отведя в угол, заслонив от взглядов, принялся «гонять по математике».
Его работа была связана с исследованиями в заливе Кара-Богаз-Гол: уникальный состав веществ в воде, происходящие процессы. Евсей занимался математической частью.
Удовлетворившись моими ответами, он сказал намекающе:
– Всё стоит на математике, из неё вытекает и в неё возвращается. Хочется кому того или нет, но повседневность планомерна! Разлад с рациональным оборачивается нолями и минусами.
Прибежала из кухни Марфа – позвала мужа, они принесли шипящие сковороды: рагу из баранины, поджаренную на сале лапшу. Последствие моих слов нашло себя в общем желании подстраховаться: включили магнитофон, чтобы упредить возможность сомнений – у нас, под предлогом моего дня рождения, нормальная бытовая гулянка.
Илья Абрамович, стараясь развеять неладное в обстановке, что цепко держалось после сказанного мной, поднял стопку жестом, полным достоинства и приятности:
– Царский пир! – и перед тем как чокнуться с Валтасаром, пожелал мне немного аффектированно: – Чтобы ты так жил!
Взрослые выпили, закусывают солёной килькой, подхватывая на вилки промасленные кольца лука. Мне и трёхлетнему Родьке дали компота из сухофруктов – понемногу, чтобы сладкое не перебило аппетит. Магнитофон выдаёт исполняемое с деланной заунывностью, кем-то безголосым:
Будет вьюга декабрьская выть —
То его понесут хоронить…
Родька стал приплясывать, и его вид был само чувство ответственности. Мои нервы ещё гудели, но не так воспалённо. Евсей скосил на меня глаза и, намазав кусок мяса горчицей, уклончиво улыбаясь, взял рюмку:
– Водка для рационалистов – вода жизни, – рассуждал он как бы сам с собой, – дозированная, она разгружает, чтобы не было крена в сторону невозможного…
В дальнейшем у меня будет вдоволь оснований вспоминать этот день, и однажды, уже в зрелую пору, я уловлю в себе то, что облеку в образ: пролито вино, и короткая струя разбилась бесформенно… Всплеск преобразуется в мысль, что не случайности редки в жизни, а редко понимание их естественности. По смыслу совершенно никак не связанное со всей этой историей, выступит на первый план место в Книге пророка Даниила: «Валтасар царь сделал большое пиршество…»
Валтасар, к которому отнесено: «…ты взвешен на весах и найден очень лёгким».
10.
Шины увязают в песке, мы слезаем с велосипеда. На пляже почти вся наша школа; беспрестанно кивая знакомым, двигаемся к нашему месту – неудобному глинистому обрывчику: там меньше народа. Гога знает – я стесняюсь моей ноги. Два-три года назад не так стеснялся, хотя носил тогда аппарат: друзья по очереди (делать это каждому так нравилось!) помогали мне его снимать и надевать – чужие мальчишки, гомозливо теснясь вокруг, ненасытно созерцали процедуру.
Но теперь я всё придумываю отговорки, чтобы остаться в брюках, мне кажется, наш обрывчик недостаточно удалён от толпы. Сколько купальщиков! Взгляд скользит по полуобнажённым фигурам, скользит – задерживается на одной: я прикусываю губу. С прикушенной до крови губой смотрю на стоящую шагах в двадцати, по щиколотку в воде: восхитительно сложённая, ко мне вполоборота, она ещё не увидела меня.
– Гога! Вон та – наша учительница! – я шепчу, а в моём пересохшем, будто передавленном горле катается комок. – Она же голая, Гога!.. Такие узкие трусики – два пальца…
При ней я почему-то всегда до безобразия наглею, на её уроках я ехиден, болтлив, цепляюсь к ней, трепливо переспрашивая, стараясь, чтобы выходило комичнее, чтобы потешался весь класс. Она скажет: «Возьмём рейсфедер». – «Какой Федя?» – недоумеваю я. «Угольник…» Демонстрируя смелую развязность, щиплю Бармаля: «Больно? Вы сказали, ему больно?» Бармаль добродушно ухмыляется моему острячеству, прощает щипок. Я чувствую, как глуп и жалок, но я бессилен самообуздаться. Нахально смотрю ей в глаза – бередяще хочется, чтобы она взбешённо крикнула: «Шут!» Тогда я брошу в лицо ей что-нибудь предерзкое.
Хотя она больше не глядела на меня жалостливо, как при первом появлении в классе, я мщу ей. Мщу не только за тот взгляд, а как-то вообще – за то, что мне и самому непонятно… Иногда она на меня смотрит со сквозящим требованием встревоженной мысли – как мне тогда беспокойно! Едва не корчусь, точно мне льют воду за шиворот.
Все эти дни я разузнавал о ней – она живёт одна на квартире у старухи, что вечно сидит на рынке с мешком семечек.
Она в воде по щиколотку; вытягивает ногу, водит ею по воде, словно разглаживая, решительно и мягко, без всплеска, вбегает в протоку, умело плывёт. Гога следит восхищённо.
Сижу на краю раскалённого обрывчика и в яростно пожирающей спешке, будто смертельно боясь не успеть, скребу глину ногтями. Солнце плавится, засыпая протоку искристыми блёстками, нестерпимыми для глаза, даль видится плохо, сизовато-смуглая из-за рассеянной в воздухе тонкой пыли. В давящем дремотном зное слышен стойко-плотский запах преющей тины.
Искупавшись, она вышла из протоки почти напротив нас – мы встретились взглядами. Я заёрзал на искрошенной глине, колкой, как толчёное стекло. Небо излучало сухой, резкий, оттенка красной меди свет, и приходилось щуриться и терпеть, чтобы, глядя на неё, не прикрывать ладонью глаза.
Она взошла к нам на бугор.
– Почему ты не там? – кивнула на скопление купальщиков. – Там наши все.
Молчу. И тут она догадалась. Я это понял по её взгляду на мою ногу.
– А вы почему не там? – спросил и нахально и пришибленно, отчего усмешка у меня, должно быть, получилась кривенькой.
– Вы уже взрослые ребята – мне неудобно. Думала – подальше… – сказала просто; в умных, всё понимающих глазах – ни тени раздражения.
Мне стыдно – она вовсе не высокомерная; как я мог считать её такой? Но я не в силах немудряще сдаться.
– Садитесь, посидите с нами! – сказал бесцеремонно, в страхе, что моя наглость спасует.
Она спокойно кивнула на песчаную полоску у воды:
– Туда перейдём.
Там открытое место, там с моей ногой я буду всё равно что на сцене. Она видит, как я не хочу переходить.
– Песочек. А тут илисто и тина.
Повела рукой, будто распахивая невидимую дверцу; этот жест и то, как она пошла, выступая гибко и плавно, было донельзя мило. Гога, не взглянув на меня, покатил за ней велосипед.
Беззвучно ругаясь, ненавидяще комкая подхваченную с земли майку, я заковылял за ними. Как враждебен мне весь свет! Как ненавижу я всех, кто на меня смотрит!
Она опустилась на песок, разгладила его ладонью и с наклоном головы к плечу – в этот миг вожделенно для меня интимным, – пригласила:
– Загорай, Пенцов! И поговорим.
Сказала достаточно властным, учительским тоном – его я ещё у неё не слышал. Я удивился ему, но ещё раньше, чем удивился, – лёг.
– Ну – в брюках?! – она обернулась к Гоге: – Стащите с него!
И Гога, добрейший старинный мой друг Гога, по первому её слову, с готовностью, с охотой сорвал с меня брюки.
Я лежал на животе, морщась размётывал щелчками песок; лицо пощипывало – наверно, я был кошмарно красен.
Она сказала с неловкостью в грустном голосе:
– Угловатый ты человек. Расшатанный и колючий.
Скривив губы, я дул в песок, соглашаясь, что я неудобный человек.
– Надо бы с твоими родителями познакомиться.
– У него Валтасар сам педагог! – значительно произнёс Гога.
– Кто это – Валтасар?
Гога деликатно смылся. Она переспросила, глядя ясно и настойчиво:
– Что за Валтасар?
Сгребая и разгребая песок, я хмуро рассказал мою историю.
«Сейчас она меня пожалеет – сплюну и уйду! – я со злостью ждал. – Лишь первое словечко жалостливое – крикну: – Ну, всё услыхали? Разузнали? Довольны? – И обязательно сплюну!»
Она молчала. Я осторожно взглянул. Теперь она хмуро пересыпала песок в ладонях.
Вдруг тихо, в задумчивой замкнутости, будто меня вовсе и не было рядом, сказала:
– Красивое ты явление, Пенцов.
* * *
Я судорожно сглотнул. Жутко-заманчивая глубь ошеломления сказала мне: вся моя жизнь, сжимаясь в мытарствах, одним угрюмо восстающим усилием шла к тому, что только что случилось. Я обессилел счастливым бессилием, выговорил бестолково невнятицу:
– Фамилия-то… – и закатился смехом одуревшей влюблённости и секрета двоих.
Она смотрела вопросительно.
– В учреждении… – я остановился, пережидая приступ, – фамилия была моя собственная, а имя дали Артём… а теперь, ха-ха-ха… имя настоящее, эстонское, а фамилия… – и я не мог больше ни слова протолкнуть сквозь тряску ликующего нутряного смеха, не более громкого, чем воркотня кипятка.
Она вскочила и вдруг, поймав мою руку, рывком меня подняла, повлекла в воду.
– Не трусь! Что за водобоязнь?!
Вырывая руку, я шкандыбал за ней, моя обглоданная болезнью левая нога, споткнувшись о воду, подогнулась: падая, я обхватил обеими руками её выше талии, с ужасом, с потрясающим стыдом осязал гладкое обнажённое тело, от головы отхлынула кровь, сердце словно сдавила ледяная ладонь; немощная нога не выпрямлялась – с чудовищным чувством катастрофы я продолжал невольное объятие.
Она видела моё лицо – она всё во мне поняла: нарочно со смехом меня затормошила, будто мы шутим, балуемся, будто я вовсе не падал, не схватился за неё беспомощно, унизительно, позорно… Благодаря ей я незаметно очутился в воде, нырнул – я нырял, нырял, остервенело желая скрыться от неё, от всех! утонуть с бессознательной лёгкостью случая…
Потом стоял, колыхаясь, по подбородок в протоке, передо мной были её глаза: как она во мне, я тоже в ней сейчас всё понимал. Она обдала меня брызгами, ударив ладонями по воде, она брызгала, брызгала – говоря в себе: «Бедный мальчишка, я растормошу-растормошу-растормошу тебя!!!»
Странно – я уже не переживал. Смеясь, она за руку потащила меня из протоки: я прыгал на правой ноге, опираясь на локоть учительницы, и мне было весело – совершенно искренне весело, – словно не я вовсе минуту назад страстно хотел пропасть под водой.
Мы падаем животами на песок, подгребаем его к себе, от экстаза я впился зубами в мою руку. Я почти касаюсь волос цвета кукурузных хлопьев, у неё твёрдо очерченные губы, нижняя упрямо выдаётся; ресницы плотные и выгнутые, как листья подсолнуха. Я чувствую, что мысленно говорю ей «ты». Смотрю в её глаза – она знает, что я говорю ей «ты».
– А-аа… Валтасар – хороший человек?
Киваю. Она поняла во мне всё, что я хочу сказать о любимом Валтасаре.
– Кого ты больше любишь – его или Марфу? – спросила и засмеялась. Она смеялась, что задала мне вопрос, как пятилетнему.
– Ты зна… вы знаете, – я поправился, – Марфа тоже человек что надо, вся такая прямая во всём, снаружи строгая, а сама добрющая! И какой хирург! Если б не она, я б до сих пор таскал аппарат.
Она понимает во мне все мои непроизнесённые радостные слова о Марфе…
– А брат твой?
– Конечно, любит! Даже когда жалуется на меня, всё равно я – Арночка. «Арночка меня обижает…» – передразниваю Родьку.
– А ты обижаешь?
– Самую малость. Чуток.
Мне почему-то казалось – она курносая; она вовсе не курносая. Если дотронуться до её волос… Взять и дотронуться?..
Представляю – школьницей она наверняка свирепо дралась с мальчишками: у неё такое отважное лицо!
– Вы не русская? Ваши отчество, фамилия…
Её фамилия – Тиманн.
– Пишусь русской. Папа – поволжский немец.
К тому времени я чуток слышал о немцах Поволжья. Их тоже выселяли. Смутная дымка обнажила косой бесприютный парус, его несло к Дохлому Приколу… Мне стало тепло от этого – она прочла. За тенью почуялся коренной смысл, который потянуло стать очевидностью…
Её с родителями выселили в сорок первом. Ей не было двух лет. Мама – русская; могла б подать заявление на развод и остаться в родном Саратове. Но она взяла дочь и поехала с мужем; скотный вагон, остановки в поле, когда мужчины и женщины скопом оправляются тут же у состава. Конвой предупреждает: «Держаться кучно! Отход в сторону – открываем огонь!» Их везли и везли – полмесяца или дольше. Для мамы – радиотехника по специальности – в колхозе Восточного Казахстана нашлось только место скотницы.
Отца с ними разлучили: отправили в Оренбургскую область добывать нефть. Только после войны было разрешено приехать к нему. Он работал на буровой, втроём жили в углу типовой многосемейной землянки.
– Однажды я на него обиделась: обещал почитать на ночь и не почитал, уехал на ночную вахту. Думаю: вернётся, подхватит меня на руки, поцелует – а я в ответ не поцелую… – она сжала в горсти песок – песчаная струйка потекла из загорелого кулака. – Его привезли… меня не пустили…
В скважине взорвался природный газ, который часто сопутствует нефти. Недра пальнули стометровой стальной трубой, вызвав пожар… Среди погибших оказался и её отец.
Так близок её профиль – я чувствую тяжесть, с какой опустилось веко, поникли ресницы.
– Страшно сказать, но зато мама получила свободу, какой не было при муже-немце. Мы смогли вернуться в Саратов, мама опять стала работать по специальности…
Я недвижно ждал ещё нескольких слов: сладострастного удовлетворения от того, что подозреваемое – железно-естественно. Её муж – тоже учитель… или кто он там? Когда он приедет?
– Ну и?.. – сказал я со злобой, которая, как бы отстраняя надежду, подыгрывала ей.
– Окончила институт, направили сюда. Вот и всё.
«Вот и всё…» – восторг душила суеверно вызываемая подозрительность к избавлению, которое не может быть невероятно полным, и в трепете внутренней шаткости я спросил окольно:
– Хорошо у вас в Саратове? Наверно, всё лето в Волге купались?
В плотной зависимости от тяготеющего вопроса мужские фигуры сливались в жёлто-бесформенную массу, что необъятно ширилась и алчно со всех сторон обступала её – такую грациозную в обидчивом замешательстве.
– Купалась в море. Каспийском. Мы с подругой ездили в Дербент.
– Дербент! – поспешно выразил я ей льстивую радость, упиваясь словом «подруга» и горячо желая той всяческих благ.
– Мы жили на квартире… – Она объяснила: три глинобитных постройки и ограда образуют четырёхугольник с двором внутри, и над ним – крыша из виноградных лоз. – Прелесть! Никогда такого не видала. Грозди свисают наливные, увесистые…
Меня осенила пойманная в словах чувственность. Впечатление было глубоко и остро и щедро окрашивало то, что я неутоляемо слушал.
Она сказала:
– Фруктовые деревья везде. Вода в море теплющая.
Я увидел плодоносящие сады, в чьей зелени тесно золотистым, оранжевым, розовым фруктам. Она, в облачении Евы, притрагивается к ним, плоды касаются её губ, её грудей… Над морем неотразимо приветлив взлёт беззаботного неба, заспанно-медлительные волны отсвечивают стеклом бутылочного цвета. Она, извивно-лукавая, танцует на кромке берега, посылая мне взгляды…
– Где мы жили, ограда – настоящая каменная стена, оштукатуренная, – сказала она с весёлой уверенностью в том, что я поражусь.
И я поразился.
– Для Дербента это обычно – не забор, а белёная стена.
– Правда?
– Ну конечно! То же и ослики. Так их много! Идёшь тенистой улицей, а к дереву ослик привязан…
У её квартирных хозяев осёл в стойле отмахивался хвостом от мух. Любил хлебные корки с солью и сахар: больше – колотый, потверже, чем рафинад.
Я представил, как осёл большими губами глубокомысленно берёт с её ладони кусок сахара:
– Дербент…
– Какие удивительные памятники истории! – она обрадована моей заинтересованностью. – Крепостные стены, башни, ворота – шестого века! Здание мечети – восьмого. Караван-сарай, бани – тоже древние.
– Это надо видеть… – умилённо говорю я и не сопротивляюсь предвосхищениям будущего, которые полнятся блеском героики.
Воображение доставляет мне из прошлого превосходное горючее, и я стремлюсь на сверкающий пьедестал – покоряясь гармонии между ласковым бархатом и отточенным клинком.
– У матери в письме… было про моего отца – он такой был силач! – я захлебнулся силой переживания. – В погреб провалился годовалый бычок – отец обвязал его верёвкой и вытащил! Один!
«Я выдержу её взгляд», – подумал я, не подымая глаз.
– Он убивал их… – прошептал я, сладко ужасаясь безумию моей храбрости. – Он восстал…
* * *
Бессолнечно-сырой, знобкий день весны. Тучи быстро скользят пластами скопившегося холодного дыма. Беременная крестьянка бежит от усадьбы через серое хлюпкое поле, и всё пусто и напряжено вокруг. Взбежав на скат лесистого холма, она едва устояла, разъезжаясь башмаками по талому снегу.
На округло-лысом взлобке высится состарившаяся сосна: сама внимательная и сочувствующая отстранённость. Женщина обхватила дерево руками, как большое, мирное, понятливое существо, и, словно убеждаясь в его отзывчивости, вдыхает весенний чуть мозглый запах.
Ей надо видеть хутор, и она поворачивается неловко, трудно: сосна не даёт ей упасть навзничь, поддержав спину. Подрастающий нечастый сосняк не скрывает усадьбу внизу на равнине: дом, коровник, другие хозяйственные постройки. Открытая раскисшая земля по сторонам, овраг далеко справа, лес ещё дальше слева – всё это безлюдное пространство оглаживается ворчанием мотора, злящегося на унылое недружелюбие дороги. Грузовик, чей кузов тесно усажен автоматчиками, похожими на слипшиеся торчком личинки, направляется к хутору, расхлябанно раскачиваясь в зыбучей колее.
Проговорила безукоризненно внятная очередь – кузов выбросил обильную россыпь личинок; над равниной заспешили коротенькие чеканные стуки. Они оказались в ладу с посвистом ветра, что принялся ударять густыми рывками: тучи, не поспевая за ним, рвались в клочья. Пули тихо-явственными щелчками, твёрдыми и красивыми, впивались в поперечные жерди, в колья изгороди. Разнесли в щепки ставни окон. Но в них всё проблескивают почти невидные нежно-бледные полоски – и на поле ещё одна, а за нею другая личинка, беспокойно повозившись, замирает скрюченно.
Следящую с холма крестьянку душит звонкий груз мгновений, разрывая напором крови жилы висков. С остановившимся взглядом она осела к земле, сползая спиной по коре дерева, и легла набок. Вблизи занято и отчуждённо шушукнула шальная пуля и унеслась с отзвуком заунывного напева. Неведомая сила внутри женщины встревоженно действовала, создавая плотское воплощение упрёка и жестокого голода по выстрелу.
Аппаратик души с первого дня заключал в себе след прекрасных и непреходящих вещей и перерабатывал то, чем его потчевали, не в шлак, а в отрицание, увеличивающее силы переносить его. Письма матери поставили меня у истока радуги, переброшенной в необычайное, и появилось, где брать блеск и цвета, чтобы не чувствовать себя ничтожным перед дрянной мутью потёмок. Из развалин остановленных туч вышло светило, и на стонущее задымленное поле пролился солнечный ливень. Я был на холме и превратил старую безучастную сосну в маяк отчаянного дерзновения. Устроившись высоко на ветви, я скрыт стволом. Мягко нажав на спуск, вызываю маленькую малиновую вспышку: прозвучав тонко и томительно, крупица ярости убила сержанта на грязной равнине…
При помощи снайперской винтовки я аккуратно прекращаю жизнедеятельность личинок и гусениц. Старшина-гэбэшник укрывался за кузовом машины – от огня, что вели из дома. Но мне с моего дерева видна сжавшаяся фигурка… Он вздрогнул и, согбенный, посунулся в землю. Я попал ему пулей под дых, куда умелые столь впечатляюще бьют кулаком.
Торжество, подобно возникшей в реке воронке, расправляло в моей душе свою глубину, и я сосредоточенно тонул в ней. Вокруг меня привлечённо собирались умершие, снисходительно отдавая должное неподдельной задушевности моей священной игры.
* * *
Наверно, претенциозность моих домысла и вымысла не вырывалась из оков естественно верного тона, и у неё не хватало духа прервать меня. Но я почувствовал предельное натяжение струны и в панике, что она сейчас уйдёт, ухватился за то, что сделало бы такой оборот некрасивым в её глазах. Я прибегнул к неотстранимой правде, взыскующей отзыва.
– Вы думаете – вот… треплется как ненормальный… а ведь… а ведь… – начал я, прерываясь и желая говорить возможно проникновеннее, – о другом, как другие, я мечтать не могу. Ну, там – что «на Марсе будут яблони цвести» или – «до Сатурна дойдём пешком и цветы принесём для суженой…» Мы… в имени Николая Островского… мы там поклялись на всю жизнь…
Её болезненно-натянутое огорчение сменилось невесёлым вниманием.
– Там были хуже, чем я, – достало у меня отчаяния продолжить, – вообще были лежачие, и мы все дали клятву… если кого случайно какая-нибудь полюбит… он не женится – чтобы другим не обидно… – я осёкся: в её взгляде была такая явная ненавистная мне жалость, что под сердцем судорожно шмыгнул холодок, а лицу стало горячо до зуда.
Не знаю, поняла ли она, что моё злорадство жалило меня самого, когда я сказал:
– Клятва, чтобы всем – безнадёжно! – У меня вырвался отвратительный смешок.
Её глаза были почти чёрные, непрозрачные.
– Это ошибка. Случается самое разное… – произнесла она, и я услышал в голосе остроту причастности.
– Безнадёжно, – повторил я, улыбаясь от самотерзания.
– Не надо, перестань.
– Безна…
– Перестань! – Она вдруг схватила меня за волосы, сунула носом в песок раз, другой – мгновенно и непостижимо мир стал совершенным.
– Ой-ой-ой, Елена Густавовна! Сдаюсь! – завопил я, осчастливленно обалдев.
* * *
Я изливаюсь ей о Чёрном Павле, о дворняге Джесси, о нашей компании. Какую в степи мы устраиваем пальбу из «поджигов»! Поджигом (ударение на первом слоге) называется самодельная огнестрельная штука, состоящая из металлической, чаще медной трубки, сплющенной, загнутой и залитой свинцом с одного конца, и деревяшки, к которой она крепится. Взамен пороха используется сера, соскобленная со спичек. Выстрел происходит от воспламенения опять же спички, помещённой вплотную к боковой прорези трубки. Чиркнешь коробком – и быстрое шипение оборвётся характерным самодостаточным звуком, который бесполезно с чем-либо сравнивать, потому что никакой щелчок кнута, при всей его резкости, не передаст исполненной вкуса значимости выстрела.
Она меня охладила.
– Война опять? – произнесла с чувством обременительно-привязчивого недомогания, и я не рассказал, как хрустко колола дробь пустые бутылки, а если задевала землю – дымком вспыхивала сухая лёгкая пыль.
Я несколько изменил течение словесной приподнятости:
– У Сани Тучного, знаете, эх и удар! Он, когда дерётся, в лицо не бьёт – только в корпус. И первым ударом – в отключку! А Гога на велосипеде наравне с мопедом выжимает – шестьдесят километров в час!
Мы купались, я всё болтал, пока, наконец, Гога, катаясь вокруг нас, не начал почти наезжать на меня велосипедом: на всём пляже остались три-четыре человека…
От протоки мы пошли втроём – Гога, я и она, – вскоре я выдохся, хромал всё сильнее, и меня заставили влезть на багажник. Гога ехал некоторое время рядом с ней – я бы хотел, чтобы он вёз меня так, возле неё, до самого её дома, – но Гога не знал об этом.
Он нажимал, нажимал на педали, и она оказывалась всё дальше – одна на дороге, идущая непринуждённой сильной походкой.
11.
Наша компания уже вся во дворе, собралась на лавках под кустами. Саня Тучный сидит на скамейке с двумя соседскими девочками. Они комкают пальцами, покусывают сорванные листья, а Саня под гитару тянет с натруженной выразительностью:
Больше мне волос твоих не гладить,
Алых губ твоих не целовать…
Он ездил летом в город подрабатывать носильщиком и познакомился с юной экскурсанткой: она со своим классом приплыла на теплоходе с верховьев, из Кинешмы. Саня погулял с девочкой по набережной, они подержались за руки, и она оставила ему свой адрес, попросив описать место, где он живёт. Саня поделился с нами, как исключительно серьёзно размышлял, пока не удовлетворился фразой: «Наш посёлок находится в зоне пустыни…»
А Гога влюблён в актрису. В мае Валтасар возил нашу компанию в городской театр на спектакль о Мальчише Кибальчише. Когда артистка, игравшая Мальчиша, обращалась в зал, Гога открывал в проникнутых страстью звуках её голоса что-то похожее на утаиваемую слезинку. Последствием стала игра растроганных чувств, которая бросала его то в тень элегии, то под луч застенчивого озарения. Он послал письмо с просьбой об автографе, и пришла её фотография, на обороте было выведено волосными линиями «Гоге на память». Ниже помещались имя и фамилия актрисы, а под ними – жеманно-небрежная роспись.
…В силу всего упомянутого вечер отстаивался в нашем дворе взволнованно-тихий, полный сентиментального настроя. Я стоял, опираясь на Гогин велосипед, и в обаянии романтичности смотрел на покровительственно-томный пожар звёзд.
Откуда мне было знать, что меньше чем через два месяца я вот так же запрокину голову и свалюсь без сознания?
* * *
Валтасар ходит по комнате.
– Звоню сегодня в школу, – говорит негромко, напористо, – попадаю на Гречина…
Гречин – наш учитель физики.
Валтасар, остановившись, устремляет на меня взгляд, которому всеми силами пытается придать проницательность:
– Расскажи-ка! Мне нужна история этой тройки.
При словах «звоню в школу», произнесённых, я почувствовал, не на шутку взволнованно, у меня сдавило виски, меня даже замутило: я ужаснулся, что Валтасар узнал причину моих мук, что сейчас скажет, как это смешно, жалко. Он сказал о тройке, и я в облегчении обмяк.
Вчера я получил тройку – шестую с начала школьной моей жизни и уже вторую в нынешнем сентябре: я непонятно как не выучил формулу линзы. Гречин, к счастью, вызвал меня вторым – первым минут пять безрезультатно протоптался у доски Бармаль: за это время я успел что-то ухватить в учебнике, кое-как наскрёб на тройку.
Я знаю – Валтасару нельзя врать, ему нужен прямой ответ. Но как я могу ему сказать правду, если она такая, что я трушу самому себе её высказать? И я молчу, побито потупившись.
– Арно, я никогда не понуждал тебя: ты сам считал нужным, если не ошибаюсь, рассказывать мне почти всё. Когда по тому тёмному делу меня приглашали в милицию, ты сказал мне сам, как всё было, умолчав, кто вывихнул тому типу руку – Гога или этот ваш боевик Тучный (Валтасар вспоминал случай полугодовой давности). Ты рисковал положением в вашей Коза Ностре (мафия, Коза Ностра, триада – любимые его словечки в отношении нашей, в общем, безобидной дворовой компании, о которой он сам отлично знает, что она безобидная).
– Я понимаю, как ты ценишь своё имя в этой вашей ложе, – он опять ходил взад-вперёд по комнате. – Да, авторитет – это много! Но скажи – я подводил тебя? Я бессовестно тебя выгораживал перед милицией, ты вынудил меня участвовать в вашей пиратской круговой поруке!
– Я не виноват, что меня запомнили…
– Знаю – ты не вывихивал, разумеется, никому руку, ногу, шею, но, по известным причинам, запомнился. И я, как положено, должен, я обязан был заявить: «Вот он, мой сын, скрывает виновных – берите его!»
Как я люблю Валтасара, переживающего из-за моей тройки! И как чувствую – все его справедливые слова бессильны вызвать меня на откровенность. Если бы я мучился не из-за Елены Густавовны! Если бы это была Катя, Лидка Котёнок…
– Тройка по русскому, теперь – физика… Пятёрки за четверть аукнулись?
– Ничего не аукнулись, – я чувствую, как равнодушно я это произнёс. – По русскому уже есть пять за диктант, по физике будет: ещё только двадцать первое сентября.
– Арно, мы с тобой договорились…
Я уже не слышал, что Валтасар говорил дальше. «Мы с тобой договорились?..» – она сказала тогда, на пляже, тоном неудавшейся строгости, растерянно и щемяще. Передо мной стоял твёрдый овал её лица; словно требуя не противиться, губы были сжаты остротой внушения, и казалось: к ним порывисто прижат палец.
Валтасар говорит, говорит о том, как мы с ним договаривались, что я ни за что не буду получать троек; смотрю сквозь него, видя её рот, который кажется мне и страстным и суровым, я творю её бесподобное заразительно-смелое выражение… мне и сладостно и неизъяснимо-горько: ужасаюсь – вдруг реальность откажет ему в том значении, что мне так нужно…
Нужно невыносимо.
«Мы с тобой договорились? – она сказала. – Да?.. Я тебе велю, понял?»
Она требовала, чтобы я не думал, будто я безнадёжный, будто меня никто не полюбит… С притворно сердитым лицом дёрнула меня за нос – я засмеялся взбудораженно до помутнения.
Она радостно шепнула: «Вот и хорошо!» И сама расхохоталась. Хохотала, лёжа на животе, болтая ногами, как маленькая.
12.
Валтасар выяснил, в кого я влюблён.
Вскоре в субботу приехал из города Евсей.
Марфа была у себя в клинике, Валтасар кормил нас с Родькой обедом. Я вяло ковырялся в каше, а Родька спешил доесть её, с вожделением поглядывая на разрезанный краснейший арбуз, предназначенный на десерт. Валтасар непрестанно выходил во двор, поджидая Евсея.