Текст книги "Селение любви"
Автор книги: Игорь Гергенрёдер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Игорь Гергенрёдер
Селение любви
«Про деянья или про дух,
про страданья или про страх.
Вот и вся сказка про двух…»
Виктор Соснора.
«Гамлет и Офелия»
1.
Их окно открыто в ночной двор, там ни ветерка, и воздух в комнате недвижный, жаркий. Два нагих тела на кровати время от времени пошевеливаются. Она раскинулась навзничь у стенки, левая рука замерла подле его бока. Он погладил её запястье, нежно перебрал безжизненные пальцы и, приподняв, положил руку себе на пах.
Женщина обессиленно прошептала:
– Не тревожь спящего…
Мужчина стал поглаживать её левую ногу, затем под его ладонью оказались короткие жёсткие волосы. Она егознула.
– Разве мы не устали до невозможности?
Он моляще прошептал ей в ухо:
– Миленькая… а?..
Она потеребила пальцами то, чего они касались, и бросила:
– Будем спатеньки.
Он, однако, продолжал поглаживать, где всего чувствительнее, и её ноги стали потираться одна о другую, ягодицы заелозили по постели. Комнату будто переполнил жаркий вихрь, от которого кровь густеет, и её ток дробится в заманчиво-вяжущие толчки.
– Ого! Я не ожидала…
Он сделал глубокий вдох, как если бы тихая обаятельная слабость дерзала не уступить действию.
– Нет! В самом деле, устал… – и отвалился набок.
Ветхозаветный покой – улыбка мирного отвлечения – неминуемо изживается текущим мигом: вечно новым жизнерадостно-грозным пульсом. Она пружинисто привскочила, блестя глазами в темноте: казалось, чуть – и сбросит его с кровати. Он вдруг всхохотнул как бы украдкой, принялся тискать её, подмял, но она толкнула его руками в живот:
– Перестань! Превратил в балаган. – Поднялась, согнала его с постели и стала приводить её в порядок, расправляя простыню: – Мокрая – хоть выжми!
Потом, встав к нему спиной, прижавшись задом, закинула назад руки, притискивая его к себе, и медленно опустилась на кровать коленом. Давление сопротивляющихся секунд вскипятило жизнь, это был её юг с его исступлённым шёпотом, вкусом огня и мятежным восторгом, когда наготе столь убедительно кивает целомудрие…
Проснулись от жужжания мух. Жмурясь в слепящем утреннем свете, ходили нагишом по нищенской, с голыми стенами, комнате, умывались, чистили зубы над мятым цинковым помойным ведром и говорили о… любви. Он сказал:
– Я хотел бы, чтобы он тоже обожал целовать в ложбинку над поясницей…
– Не все от этого балдеют.
– Ну почему? И ещё я хотел бы… – он прошептал ей что-то в самое ухо, оба прыснули.
Потом она сказала:
– А я не про это думаю. Лишь бы у него всё было настоящее, незамаранное.
Она среднего роста, ладная, с красивой чистой кожей, стриженая. Он не выше её, сухого сложения, но мускулистый. Ей двадцать шесть, ему тридцать. Оба русоволосые, с прямодушными лицами, сейчас немного рассеянными, тягостно-сладкими. С подкупающей прелестной непринуждённостью она начала было надевать трусы – он задержал её руку, встал вплоть, обхватил её голое тело и прижал к своему.
– При нём уже не сможем так вольготно… как же мы будем?
– Втихую!
Она ощутила бедром и шепнула:
– Ну нет! Уже день… – Тем не менее глубь её зрачков поразил встречный огонёк. Смущённость ресниц перешла в улыбку стиснутого рта, и произошла сдача, прорвавшись коротеньким вздрогнувшим смешком: – Ходчей! – Двоих затопил разгул безбрежного простора, хотя они были в четырёх стенах.
Они едва успели отереть пот смоченными в воде полотенцами, как со двора донеслись шаги, голоса.
– Это к нам! – мужчина бегом принёс ей сарафан, поспешно натянул брюки.
В дверь постучали.
…Компания в комнате переговаривается приглушёнными голосами, часто переходят и вовсе на шёпот. Речь о чём-то незаконном, о крупной взятке; готовится какой-то рискованный обман государства. Молодой мужчина с чёрной короткой ухоженной бородкой, его называют Евсеем, произносит:
– Идея – чтобы сохранить добро! Я за него готов горло перервать!
Его энергично поддерживают. И намекающе, не договаривая: о том, что «нетронутость первостепенна», «миг первой близости должен бесконечно цениться», причём «риск есть и будет» и они, здесь собравшиеся, «не гарантированы от нежелательного…»
Можно догадаться, что за уголовщина выпекается сейчас. Хотят купить живой товар, по вероятности, малолеток, и открыть подпольный притон…
– Считайте деньги! – предложил пожилой коренастый еврей, возбуждённо запуская пятерню в свои беспорядочные седые кудри.
Хозяйка комнаты вскочила и предусмотрительно занавесила окно. Люди деловито достают из карманов деньги, кладут на стол.
– Кто будет считать? Вы, Зяма? Вы, Евсей? – торопливо сказал пожилой.
– Давайте вы, Илья Абрамович, – попросил его чернобородый, затягиваясь папиросой «Казбек».
Илья Абрамович тут же обеими руками придвинул к себе кучку купюр. Описывай происходящее тот, кто более прытко, чем автор этих строк, управляется с пером, он дал бы читателю почувствовать, каким огнём сверкали тёмно-карие еврейские глаза, как выражалась хищность в движениях быстрых хватких пальцев, сортирующих засаленные банкноты. Не отрывая взгляда от денег, делец подытожил:
– Имеем! Имеем столько, сколько нужно.
Кто-то предложил:
– Можно и за успех?
На столе появилась бутылка водки, хозяйка поставила посуду, какая нашлась: стаканы, стопки, чайные чашки, металлические кружки. Но заедали водку не чем-нибудь, а осетровой икрой, черпая её суповой ложкой из большой банки, которую передавали друг другу. Хлеба ели совсем мало.
Комната, где компания предавалась своему занятию, находилась в приземистом каменном бараке. Бараки тянулись, образуя убийственно тоскливую улицу; иногда попадались один-два, три частных домишки, окружённые деревянными заборами. Асфальта нет и в помине – растрескавшаяся на солнце земля, рытвины, заполненные пылью. Во дворах параллельно баракам стоят убогие сараи, разделённые на отсеки; каждый закреплён за жильцами той или иной барачной комнаты. Позади сараев над выгребными ямами, над мусорными ящиками тьма жирных мух дрожит в звенящем гуле, похожем на могучий стон. Однообразие пустыря скрашивает общественный нужник – дощатая длинная, побеленная известью будка, также разгороженная на отсеки.
Вы найдёте в посёлке приплюснутое землебитное с претолстыми стенами здание, ему сто лет, теперь оно зовётся – клуб «Молот». На афише можно прочесть, что вечером здесь показывают фильм «Судьба человека».
Очень важное строение посёлка имеет форму куба, два его небольших окна забраны решётками; это магазин. Тут продаются хлеб, водка, перловая крупа, соль, спички.
Ну, а если взглянуть на шероховато-тощее селение с высоты? Вы увидите вокруг него поросшую ковылём и чёрной полынью равнину без единого деревца. Километрах в двух к югу сверкает на жгучем солнце вода. Вы примете водоём за речку, но это не речка, а, как говорят местные, – «протока». К юго-востоку она мельчает и, разливаясь вширь, превращается в грязное болото. Но к северо-западу тянутся на некоторое расстояние удобные для купанья песчаные берега, далее по сторонам протоки раскидываются сплошные камыши.
Вернёмся, однако, в комнату, где некое уголовное дельце подогревается водочными парами. Тот, кого называли Зямой, проглотил ложку чёрной икры, снял очки и, протирая их, спросил хозяина:
– Когда понесёте?
Хозяин посмотрел на пожилого еврея.
– Сегодня и понесём! – бросил Илья Абрамович и вдруг чутко дёрнул головой к окну.
Хозяйка отодвинула занавеску, выглянула наружу: – Кышь! – и обернулась в комнату: – Курица у нас под стенкой рылась.
Илья Абрамович успокоенно кивнул:
– То-то мне слышится…
2.
Мне слышится: «Валтасар! Валтасар!»
Я весь – предчувствие какого-то светлого торжества; взрываемый волнением, стою перед вкрадчиво колыхающимся занавесом: сейчас я сорву его – и в счастье закричу на весь мир! Тянусь, тянусь медленно, чтобы продлить предвкушение… но пора рвануть – а руки мои падают; подымаю руки – и вновь они повисли бессильно. «Витал сан… Виталь Алексан…» Я ещё не проснулся, но отодвигаю висящую перед лицом цветастую материю и вижу новую мою комнату, в дверь заглядывает мужчина, его нос загибается кверху, как носок туфли из восточных сказок.
– Виталий Александрович где?
Молчу, не опомнившись от счастливого сна. Мужчина приблизился к моей кровати, отделённой ширмой от остального пространства комнаты.
– Ты кто?
Он повторяет вопрос. Странная белёсая блуза, прошитая красными нитками: кажется – блуза искрится. Вспомнилось где-то услышанное: «На нём сияли ризы…» – и я решил, что человек – в ризе.
– А? Кто ты? – он изучающе смотрит на прислонённый к стулу ортопедический аппарат из кожи и металлических планок, который я ношу на ноге.
– Из имени Николая Островского, – ответил, наконец, я.
– Кхы! Ты знаешь, кто такой Николай Островский?
– Знаю.
– Как же ты можешь быть из его имени?
– Я из учреждения… – говорю насупившись.
– А-а-а… – мужчина пытается разглядеть меня под простынёй. – И я тоже… в детстве… из учреждения… – он сложил на груди руки, лицо у него сделалось загадочное. – У меня сверхъестественная биография!..
– Паша! – крикнул за дверью старый женский голос.
Мой гость отчаянно сгримасничал. В дверь просунулась женская голова с такими косматыми, торчащими книзу бровями, что женщина щурилась, чтобы они не лезли в глаза.
– Ты здесь! Паша, когда ты прекратишь фокусы?!
– Фокусы?
– Ты знаешь! – входя в комнату, так гневно это сказала, что я ждал – она в него плюнет. Она вдруг повернулась ко мне, добро-добро улыбнулась. Потом опять воззрилась на человека в ризе, и я снова подумал – вот сейчас расцарапает ему лицо.
– Ты чего сказал Марфе Дмитриевне?
– Идите вы в это дело вместе с Марфой Дмитриевной! – закричал мужчина попятившись.
– Ах ты!.. ах-х… – женщина чуть не схватила мой аппарат.
– Агриппина! – мужчина воскликнул торжественно, указывая на аппарат пальцем. – Ты сломаешь ребёнку вещь, Агриппина!..
Она с опаской потрогала аппарат:
– Тяжесть какая! С ума сошли – надевать на детей…
Мужчина повеселел:
– Рацуха! Зато премию огребли! Вот и Фёдору поставили искусственное горло, а у него почки заболели.
– От водки, – сказала женщина.
– От горла!
Он хотел добавить, но я перебил, обидевшись за мой аппарат:
– Мне дядя Валя делал! Он самый лучший мастер, у него на выставке…
– Валя, Валя, Валя… – гость важно смотрел на металлические планки, винты и вдруг, в суровом неудовольствии, спросил: – С шестимесячной завивкой?
Я прошептал озадаченно:
– Нет…
– Ну, так и есть, я её знаю!
– Паша! – яростно сказала женщина. – Уходи отсюда, Паша, не доводи меня, а то будешь бедный!
– Ну, знаешь ли! – мужчина замигал, посапывая, и, возмущённый, вышел.
– Олежечка, – сказала мне женщина, хотя зовут меня совсем не Олежечкой, – ты сейчас оденешься, моя хорошая, а я принесу тебе закусочку.
Она ушла, а я впился зубами в подушку от жалости, что не досмотрел сон; у меня потекли слёзы – так невыносимо жаль было неразъяснившегося счастья!
* * *
Этот сон повторится через шесть лет, когда мне будет четырнадцать. Повторится несколько ночей подряд перед тем, что так пронзительно врежется в мою жизнь.
3.
Я вложил мою высохшую левую ногу в аппарат, зашнуровал его, надел сатиновые шаровары взамен больничных штанов: сегодня, вернее, вчера вечером, когда меня привезли в эту комнату, началась моя новая жизнь. Меня усыновил замдиректора нашего лечебно-учебного учреждения для физически неполноценных сирот Виталий Александрович Пенцов.
Мне уже исполнилось восемь, я и мой новый отец знали – я не смогу звать его папой. Называть Виталием Александровичем было тоже неудобно. И сегодня утром я решил его звать приснившимся необыкновенным именем Валтасар.
Умный, занятый делом каждую минуту, он, даже когда ел, клал на стол несколько книг, из которых торчали разноцветные закладочки, и его рука то макала яйцо в соль, то открывала книгу на закладочке; голубые подвижные глаза попеременно взглядывали в книгу, в тарелку и опять в книгу…
Он всё время учился; незадолго до моего усыновления окончил аспирантуру.
Итак я стал, вместо моей, носить его фамилию – Пенцов. Но эстонское моё имя осталось – Арно. В школу я буду ходить обычную, со здоровыми детьми.
* * *
Посёлок, чьим жителем я сделался, был почти в часе езды от старинного города, что расположился в низовьях реки, впадающей в Каспий. Валтасар и Марфа, хирург городской клиники, добирались до мест работы в тряском, до отказа набитом автобусе. Они боролись за пространство для умеренных движений в жуткой связанности жизни, и их отмечал дар – слышать звон родника…
Впоследствии, с ощущением всей полноты сознания, я представлял две человеческие точки с огромным, уместившимся в них миром. Воспоминания неизменно доносят до моей нынешней секунды пронзительное нежелание быть просто материей и не менее терзающий страх растительного быта, что перегорали в почти исступлённую неутомимость, с какой Валтасар поливал насаженные перед окном кусты кизила. За ними тесно торчали серые прутья, перепутанные повителью. Вправо и влево раскинулся двор, окаймлённый непролазными зарослями донника, тархуна, конопли. По нему бродят куры, изредка пробежит крыса.
В нашем густонаселённом бараке первыми познакомились со мной Павел Ефимович, продававший в киоске газеты, и его жена Агриппина Веденеевна. Она принесла мне пирожок с повидлом. Я уже собирался откусить кусочек, как вошёл Валтасар.
– Так. Начинаем день с удовольствий?
– Доброе утро, – сказал я тоскливо и положил пирожок.
– Доброе, доброе… – произнёс Валтасар с терпеливым неодобрением, в котором понималось: «Ну вот, плюём на гимнастику, вместо горячего хватаем сладкое…»
Он был не один – за ним вошла, по обыкновению озабоченно, слегка наклоняясь вперёд, Марфа. Она всегда морщится, слыша своё имя, и хочет, чтобы её, на худой конец, звали Марой. Я побаиваюсь обращаться к ней без отчества – ведь она хирург, она делает операции, а что для таких, как я, может быть страшнее?.. После операции тебя рвёт, два-три месяца надо лежать в гипсе. Марфа работала не в нашем учреждении, но часто у нас бывала, мы знали – на самые тяжёлые операции отвозят к ней в клинику.
Она подошла к моей койке, ткнула кулаком в матрац, стала многозначительно глядеть на мужа.
– Ну и?.. – спросил он безразлично, но под безразличием чувствовалась робость.
– Мягко! – заявила она тоном вынужденной сдержанности, до скрипа вжимая матрац в койку. – Больной всю ночь проспал на мягком!
В учреждении неукоснительно, словно в странной страсти вылечить нас именно этим, подкладывали нам под матрацы фанерные щиты. И врачи, и медсёстры, и няньки с ревностной важностью относились к исключительно любимой мере.
Валтасар нагнул голову, потёр рукой шею.
– А ты куда смотрела? Ты же была вчера тут!
– Вчера – это в одиннадцать ночи! Почему, после невозможного дня, я ещё и…
– Потому что давать советы все мастера, а быть ответственным… – он упёр испепеляющий взгляд в спину Агриппине Веденеевне, которая, до того как проворно пуститься из комнаты, стояла в молчаливой скорби.
– Почему это я ответственна за постель? – спросила Марфа едко, с вызовом отставив ногу.
– Потому что… потому что это твоя сфера…
– Да? А я считала, что моя сфера – операционная.
– И операционная, и постель, и… морг.
– Морг?.. – внезапно губы у неё искривились, задрожали, она, ярко побледнев, отвернулась к окну.
Валтасар поглядел на меня с насильственной самоуверенностью, хмыкнул, развёл руками, что надо было понимать: «Вот так мы сами вызываем на резкость, а потом обижаемся и плачем». Он подошёл к жене, нежно ей зашептал – я разобрал: «Малыш…» Между тем она на каблуках заметно выше его.
– Хамство – намёки с моргом! – запальчиво отмахнулась она, потом повторила сказанное, но уже другим тоном, означавшим: «Хорошо, что ты извиняешься, но, как хочешь, а такие шутки непростительны».
* * *
Впервые в жизни я завтракаю не с гурьбой детей, а с двумя взрослыми. Я потрясён: до чего вкусной оказалась горячая пшённая каша, сваренная с мелко нарезанной вяленой воблой! Поглядываю на взрослых: их немногословие, непоколебимо-серьёзный вид одушевляют поедание пищи настроением деловой внушительности. Стараюсь быть чинным и терзаюсь: не нахальство ли – попросить добавки?.. Вдруг Марфа, бросив: – Не возражай! – накладывает в мою тарелку ещё каши.
Я расцвёл весельем, которое впервые в моей жизни не было одиноким. Когда она спросила, чего мне хочется на десерт, попросил лакомство, о каком бесплодно мечтал в учреждении: ржаной хлеб с подсолнечным маслом и сладким-сладким чаем.
– Интересный вкус! – отметила она с вдумчивостью сомнения.
Наблюдала, как я обмакиваю хлеб в блюдце с маслом, подсаливаю, откусываю, запиваю приторно сладким чаем – и неожиданно чмокнула меня в щёку.
– А белый хлеб со сливочным маслом ты никогда не ел?
– Ел. По праздникам.
Она переглянулась с Валтасаром.
– Будешь ежедневно есть!
От небывалой сытости стало скучно: нельзя, как у нас в учреждении, сыпануть кому-нибудь соли в чай.
Марфа, как бы сосредотачиваясь на тревожном, обратилась к мужу, требовательно постукивая ложкой по чашке, на которой нарисован заяц:
– Наш словоохотливый сосед в э-ээ… феерической куртке… Раньше он мне рассказывал – всю войну был разведчиком, а вчера объявляет – он лётчиком на этом… на боевике…
– На штурмовике, – поправил Валтасар с выражением нарочитой внимательности.
– Да. И якобы немцы кричали: «Ахтунг, ахтунг! Спасайтесь кто может – в небе Чёрный Пауль!» А завтра скажет – был танкистом.
– Ну и что – безобидно.
– Когда взрослый так лжёт и постоянно?.. Надо оградить Арно от этой семейки!
– Попробуй – в бараке, с общей кухней! И не собираюсь – пусть всё как есть.
Марфа прищурилась, выговаривая ядовито вопрос:
– В чём тогда твоя роль?
– Вмешиваться лишь при обстоятельствах особенного рода…
4.
После завтрака, не мешкая, Валтасар вывел меня, как он выразился, в естественные условия, то есть во двор. Перед нами тотчас оказалась толпа мальчишек: они бросили турник, сломанный велосипед, волейбол.
– Здравствуйте, Виталь Саныч! – вежливо сказал самый старший, с волейбольным мячом под мышкой.
– Привет, – сухо обронил Валтасар. – Вот… Я вам привёл моего сына.
Мальчишки переглянулись: я понял – у них с ним уже был разговор обо мне.
– Гога, – степенно сказал Валтасар старшему. – Вот, я вам его доверяю.
Мальчишкам явно понравилось, что меня им доверяют: деловито, как какую-нибудь нужную вещь, они зачем-то поволокли меня под руки к поломанному велосипеду. Я вырывался, чтобы показать, что сам умею ходить, но Гога понял иначе:
– Не видите, он вообще!.. – и позвал: – Тучный! Посади на себя!
Передо мной с готовностью склонился толстый крепыш, меня взгромоздили к нему на спину – поддерживая с боков, толпа двинулась по двору.
– Чегой-то? Чего его? – долетало до меня из-за толпы.
– Это Виталь Саныча… Виталь Саныч велел… Виталь Саныч сказал… – имя моего нового отца звучало на все голоса, я понял: для мальчишек двора он не менее внушительная фигура, чем для обитателей учреждения.
– На фиг велосипед! – Гога вдруг с пренебрежением ковырнул рукой в воздухе. – Пошли лучше Агапычу стукалочку заделаем?
– О, точняк! Стукалочку, стукалочку! – закричали мальчишки, толпа устремилась за сараи.
Тучный с шага перешёл на бег, я подскакивал на его спине, аппарат мой жалобно скрежетал.
– Эй, отвинтится нога! – мальчишки на бегу предостерегали Тучного.
– Н-н-не от…вин-н…тит…ся! – он отвечал задыхаясь, но не убавляя шага, и крепко держал меня за коленки.
За сараями на отшибе я увидел домик. Мы залегли в сухой канаве, двое подкрались к домику, завозились возле окна. Нужно было в оконную раму над стеклом вонзить иглу с привешенной картофелиной, от неё протянуть нитку и, дёргая, постукивать в стекло картошкой, пока не выскочит хозяин.
Что-то не ладилось – мальчишки от дома махали нам.
– Меня зовут, – сказал Тучный удовлетворённо: он был специалист по стукалочкам. – Сходить? – спросил Гогу.
– Дуй! – велел тот. – А его, – кивнул на меня, – пусть Бармаль возьмёт.
Спустив меня со спины, Тучный с небрежным видом сплюнул, побежал к домику, а ко мне пробрался по канаве хмурый костлявый мальчишка со странным прозвищем Бармаль.
– Атас! – вдруг резанул крик – мальчишки покатились от домика: из-за него вынырнул шустрый старик и понёсся прямо на нашу канаву с воплем:
– Собак спущу-ууу!
После я узнал – никаких собак у старика Агапыча не было.
Ватагу метнуло из канавы. Гога – какие страшные сейчас у него глаза! – готовый покинуть канаву последним, указывал на меня и орал Бармалю, срывая голос:
– Саж-жай, дер-ри-ии! Я задержу!
Мальчишка взвалил меня на спину, Гога яростно подсадил, застонав, вытолкнул нас наверх. Я сразу ощутил: увы, силёнки у Бармаля не те, что у Тучного, – Бармаль бежал медленно и, чувствуя, что нас настигают, завизжал:
– Йи-и-ии!
Я попытался обернуться, еле удерживаясь на костлявой его спине, краем глаза увидел, как Гога отчаянно взмахнул рукой и кинулся под ноги Агапычу, в этот же миг Бармаль повалился – я боднул головой землю, от страха не заметил боли, встал.
Агапыч, подмяв Гогу, тузил его – в панике я пустился к близким уже сараям, шкандыбая в своём аппарате.
– Скорей! Жми! Давай! – мальчишки от сараев махали мне, приседали и подскакивали для поощрения, самые смелые выдвинулись навстречу.
– Во-о несётся! – кто-то недоуменно воскликнул – от счастья похвалы я прыгнул через кочку: аппарат мой скрежетнул, что-то больно вонзилось в ногу.
Подошёл, вытирая слёзы, истрёпанный Гога.
– Фуражку забрал. Орёт – за фуражкой с матерью придёшь… А ты чего? – он с испугом надо мной наклонился: я сидел на земле.
– Нога отвинтилась, – объяснили мальчишки.
– Да не нога… – пробормотал я стеснённо, – аппарат… винтик вылетел.
Гога, снова решительный, раззадоренно-деятельный, распорядился:
– Покажь!
Но я обеими руками держал ногу, будто боясь, что отнимут. Он, поняв, приказал мальчишкам:
– А ну отошли! Не фиг вылупляться!
Те нехотя отступили, не отрывая от моей ноги глаз. Гога задрал мою штанину, ощупал аппарат, обнаружил, откуда выскочил винт, из-за чего половина аппарата ниже колена отделилась от верхней и планка до крови продрала кожу.
– Ищите винт! – велел Гога. – Тучный, Бармаль, дуйте по следам, всё обшарьте, и чтоб был!
Сел на землю рядом со мной и вдруг крепко меня обнял.
5.
Я знаю: здоровые дети жестоко дразнят искалеченных, обзывают беспощадно ранящими словами. А надо мной никто обидно не усмехнулся. Боятся Валтасара! Чем же он их так застращал?..
Лишь гораздо позднее мне открылись своеобразные истоки того неправдоподобного дружелюбия, какого я нигде больше не встречу.
Через здешние места пролегал путь, по которому при Сталине отправляли людей в Казахстан, в Среднюю Азию. Слабые в пути заболевали. Им предстояло плавание через Каспий на переполненных удушающих зловонием баржах. Многие умирали, и охране в дороге приходилось возиться с трупами. Вот и решили самых сомнительных оставлять. На равнине, запытанной солнцем и зимними леденящими ветрами, возле заброшенной землебитной фактории, были выкопаны землянки.
Это место стали называть Дохлым Приколом, а обитателей – дохляками. Старики, инвалиды, люди, съедаемые тяжёлыми заболеваниями, не просто доживали тут последние дни под надзором солдат с овчарками, а тянули посильное: из камыша, какого имелось поблизости сколько угодно, плели циновки, корзины, стулья, столики. Сюда разрешили приезжать трудоспособным родственникам, и кое-кто приезжал. Их трудами подвигалось неодолимое для доходяг, барак добавлялся к бараку…
В послесталинскую амнистию убрали караульные вышки и объявили Дохлый Прикол рабочим посёлком. Областная газета стала печатать статьи о том, какие замечательные, самоотверженные работники трудились и умирали тут. Посёлку дали имя – Образцово-Пролетарск. Но люди, жившие по соседству, называли его по-старому, обитателей дразнили «хиляками», «недоносками», «дохляцким отродьем», «чахоточными». Взвихривались драки.
Дети посёлка, пусть сами и здоровые, с ранних лет чувствовали обиду от слов «хромой», «однорукий» – такими у многих были отец или мать.
Какую историю я услыхал от Гоги. У его отца не было по плечо правой руки, к тому же он страдал язвой желудка. Когда буравили боли и корчащийся человек катался по полу, фельдшер из вольнонаёмных впадал в скептическое оживление – уверял доходяг: беззастенчивая симуляция! чтобы не таскать вязанки камыша…
Однажды отцу попалась в зарослях гадюка – он дал укусить себя и умер.
А отец Сани Тучного был горбун, умер от туберкулёза уже в амнистию.
Матери Бармаля когда-то в тюрьме изуродовали лицо – оно всё перекошено из-за жуткого шрама. Отец – паралитик: мучается постоянной дрожью, подёргиванием каждой жилки, ходит, будто приплясывает. Кто не знает, думают: допился до чёртиков или дурачится.
Такие судьбы приняла в себя давильня, дабы, без ясной мысли о том, ради чего она старается, оделить меня редкостным согревающим вином. Доставшейся мне завидной добротой я оказался обязан жалкой ноге, поражённой детским параличом.
* * *
Мы отправляемся «на городьбу» подсматривать, как целуются. Когда-то невдалеке от места, где завёлся посёлок, простиралось пастбище; его окружала прочная ограда из соснового леса, который сплавляли по реке в Каспий. От ограды сохранился отрезок шагов в триста длиной. Вдоль гнилого разваливающегося забора косматился султанистый ковыль, разрослись бессмертник, молочай, болиголов. Зеленеющую на серой равнине полосу называли городьбой.
Мы были в сарае – пытались надеть мой аппарат на ногу Бармалю – как вбежал самый младший в нашей компании шестилетний Костик и, приплясывая от восторга, залепетал:
– Зених с невестой… зених и невеста…
Гога помог мне быстро зашнуровать аппарат, мы обогнули сараи, вышли на пустырь – за ним тянулась городьба. На полпути к ней, по змеившейся через степь колее, двигались две фигурки.
– Тучный! – позвал Гога.
Подошёл молчаливый Саня, на шее у него висел бинокль в футляре, однажды украденный из машины военных, что нередко приезжали в посёлок за водкой. Гога взял бинокль, поставив локти Тучному на плечи, прижал к глазам окуляры.
– Нормально! В обнимочку чешут!
Повёл нас далеко в сторону от дороги, чтобы не вспугнуть парочку, войти в городьбу много правее. Я отставал, нетерпеливые оглядывались с досадой – Гога показывал им кулак. Наконец он вдруг присел передо мной – в растерянно-быстрой путанице движений я очутился у него на спине. Попытался протестовать в зароптавшей смущённой оторопи: на вожаке – и сидеть? Он, сейчас отстранённо-замкнутый, приказал вскользь:
– Кончай! Кончай!
Побежал размашисто, коротко и сильно дыша. От его спины пахло потом, обнимая его, я прижался щекой к шершавой загорелой шее в мелких волосках.
В городьбе мы полежали, слушая птиц, жуя травинки; вернулась разведка, доложила – парочка движется в нашем направлении.
Мы поползли в пёстрой и цепкой гуще зарослей.
– Арно! – сдавленно позвал Гога; меня пропустили вперёд к нему: он лежал за упавшим трухлявым столбом, проросшим травой. Протянул мне бинокль: я увидел стебли болиголова. Гога слегка повернул бинокль у меня в руках.
– Вот они…
Близко, будто в двух шагах от меня, обнимались парень и девушка. Я увидел поцелуй, который соединился в сознании с ударом пули в грудь – так дразняще-тяжела была его неотразимая жгучесть. Меня пронзило смутное чувство, оно напомнило то, что я пережил, просыпаясь впервые в комнате Валтасара, когда мне привиделся таящий счастье занавес.
* * *
Придёт время, и я переживу… то же? Нет! Насколько сильнее, необъятнее это окажется!
Гога – ему тогда будет семнадцать: мужественный старший друг; шестнадцатилетний Саня Тучный – молчун, силач; неповоротливый чудаковатый одноклассник мой Бармаль – всех их застанет рядом со мной то, что случится.
В то время я уже не один дома – у меня пятилетний брат Родька с родинкой над левой бровью, как у Марфы, с вьющимися, как у Валтасара, волосами. Пока Родька не подрастёт, мне намертво запрещено говорить ему, что мы не родные, и я зову Валтасара и Марфу папой и мамой. У нас теперь две комнаты – мы с братом в старой, а родители – в соседней: жильцы оттуда переехали, и её дали нашей семье. Чёрный Павел с Агриппиной Веденеевной – по-прежнему наши соседи.
6.
Последние дни августа – с Каспийского моря дует бриз и словно нагоняет непонятное волнение. Кусты кизила перед нашим окном здорово разрослись, окно день и ночь открыто, и извилистые длинные ветки с тёмно-красными ягодами, клонясь, лезут в комнату, от их запаха кружится голова. В который раз мне снится странный сон, увиденный в первую мою ночь в этой комнате: сейчас я сорву занавес – закричу на весь мир о счастье!..
– Чего спать не даёшь? – сердится заспанный Родька.
– Что? Я говорил что? – испуганно спрашиваю.
– Смеёсься, – бормочет Родька. – Смеёсься, смеёсься…
* * *
Непривычное, редкое для наших иссушенных мест явление: с утра, с беглыми паузами, расточает себя дождь. На школьной волейбольной площадке скупо блестят лужи, напоминая новую жесть. Послезавтра – первое сентября, но в сегодняшний вечер одноэтажная неприглядная школа пуста, безразлично смотрит тёмными окнами.
Гога катал меня на велосипеде – подъехал сюда поиграть в волейбол; я сижу на мокрой лавке: у дождя – перерыв. Громоздящееся небо, местами сизое, местами фиолетовое, приблизило лик – солнце просвечивает сквозь тучу, подобную спруту, походя на его холодно следящий глаз: кажется, спрут пытливо уставился на тебя.
Вот-вот дождь примется за своё, но пока на площадке играют. Подпрыгивают, бьют по мячу знакомые ребята, девчонки – и одна незнакомая, в малиновых шортах: прямые отчётливо-жёлтые волосы рассыпчато взмётываются от её подскоков, взмахов руки, и это заражает меня саднящей нервностью сопротивления.
– Клёвая девочка! – сказали у меня над головой: я почему-то чувствую – сказали о ней, хотя девушек несколько.
– Девочка! – другой голос бросил с безулыбчивым сарказмом. – Лет двадцать пять.
– Да ну…
– А ты погляди.
Мне раздражающе сладко оттого, что у неё капризное, высокомерное лицо – бьёт по мячу, будто даёт пощёчину. Я беспомощно раздваиваюсь: молитвенное к ней устремление не уступает странному веселью от уличающего её: «Девочка!.. двадцать пять лет!..» Я почему-то на неё злюсь, хочется рассмеяться ей в лицо…
Хлынуло – игроки кинулись к брошенным на траву курткам, бегут, накрываясь, к домам.
– Гога! Гога! Смотри-и! – возбуждённо, зло кричу, показываю на медленно идущую: у неё нет куртки, она одна не спешит.
Нетерпеливо-яростно, ненавидя ногу, которая бесстыже подводит меня, влезаю на Гогин велосипед:
– Гогочка, толкни! Толкни, пожалуйста!
Он толкает велосипед. Изо всех сил жму здоровой ногой на педаль, проезжаю мимо неё – руль пропадает куда-то: я погружаюсь в глухую полынь, будто в слепоту колкого фантастичного ликования.