Текст книги "Селение любви"
Автор книги: Игорь Гергенрёдер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Гога выуживает меня из травы, я в ней по пояс, подо мной смачно хлюпает, чавкает, майка липнет к телу.
– Ты чего? – Гога смеётся.
Мокрые волосы застилают мне глаза – откидываю волосы. А её уже нет.
* * *
Валтасар считает Марфу красивой. Он никогда при мне не говорил, но я-то знаю. Я не стал бы с ним спорить – до сегодняшнего дня…
Мы поужинали, я уже почистил зубы, но не иду спать – один торчу на кухне в напряжённой рассеянности. Выглянул из комнаты Валтасар:
– О чём думаем?
– Так…
– Тайны – четырнадцать лет… Иди спать, тайна.
Раздеваюсь в моей комнате, время от времени спохватываясь, что забывчиво замер.
– Ты почему не спишь? – спрашиваю Родьку.
– Настроение на душе смутное.
– Как, как? – хохочу я, храбрясь, будто передо мной совсем не Родька. – Где ты это подхватил? Что ты понимаешь в душе?
– Понимаю, – он отвечает загадочно.
Под окном тренькнула гитара; подхожу и вяло ложусь на подоконник: белеющая фигура у куста. Чёрный Павел в своей ризе.
– Пал Ефимыч, сыграете?
– Вы просите песен – их нет у меня…
– Ну, пожалуйста!
Чёрный Павел дребезжаще поёт:
Отцвели уж давно хризантемы в саду…
Опять налетел бриз, сорванный лист впорхнул в комнату. Накидываю пиджак, меня выносит за дверь, иду не зная куда через кухню; в комнате соседки, моей одноклассницы Кати – смех. Дверь прикрыта неплотно. Я постучался и заглянул. Катя смеётся:
– Слыхал – Чёрный Павел сейчас пел? Слыхал?
Я киваю.
– Агриппина его за шкирку! – она всхохатывает, притопывая расстёгнутыми босоножками.
– Катерина, спать! – голос её матери из второй комнаты.
– Уже легла! – Катя стягивает платье, падает на койку: меня не стесняется – с восьми лет растём в одном бараке. Меня сейчас почему-то поразило, какие у неё длинные ноги.
– Ну и ножки у тебя! – я присвистнул. – Как у орловского рысака!
Она заливается: ей понравилось.
– А ты видел хоть рысаков?
– У Валтасара фотка. Белый такой.
– Как у кого ноги, у кого? – мать Кати заглядывает встревоженная.
– У рысака-медалиста, он пятьдесят тыщ стоит.
– Ну, Арно, как скажет! У рысака – надо же… Накройся, бессовестная, – залюбовалась!
– Спокойной ночи.
7.
Гроза прямо над нашей школой: между вспышками в классе непроглядно темно – тишина, будто в уши ввинчивают буравы, и вдруг – краткий, рвущий тебя с места гром. Мне чудится: исполинский старик сидит на корточках, играет в ножички – сверкающие ножи с разящим грохотом вонзаются в землю всё ближе, ближе к школе; у старика гранитная голова, трепетные вспышки озаряют согнутые в коленях ноги – не то скалы, не то водопады.
– Ой, мамочка! – нервический возглас Кати.
Перед окном необъятно пыхнуло, взорвалось.
– Учительница! – внезапно объявила отважная Лидка Котёнок – она одна осмеливалась ходить по классу и выглядывать.
Наша с Бармалем парта у окна. Опять полыхнуло содрогающейся ослепительной белизной – я резко, до боли в шее, отвернул голову, оглох от удара. Она стояла в дверях – сощурившаяся.
– Занавесьте окно!
Все ёжились, никто не двинулся.
Она прошла через класс презрительно-мерным шагом, задёрнула шторы. Меня трясло от безумной нервозности – позавчера, в малиновых шортах, эта девушка играла в волейбол. Теперь в тёмном платье её не сразу узнаешь. Бордовый верх платья, и волосы цвета сухих, будто лакированных стружек – я никогда не представлял себе такого восхитительного контраста. Она от меня в метре. Почудилось, молния попала мне в голову, потому что я услыхал мой незнакомо наглый голос:
– Как вас зовут?
– Елена… – голосом неровным и тихим, кротко мерцая взглядом. – Густавовна.
Смотрит на меня с жалостливым интересом. Так глядят на выходки бедных недоумков. Потом классу:
– Меня зовут Елена Густавовна!
* * *
– Нужда припала – чертить теперь! – ругается Бармаль: мы возвращаемся из школы; черчение введено у нас в этом году.
– Училка по черчению… воображуля! – походя бросаю, сбоку следя за Бармалем.
– Молодая… – роняет он пренебрежительно, как брюзгливый старик.
Идём в наш двор садиком, который на пустом месте разбил Валтасар. Он долго «отливал» маленькие карагачи, принося вечером под каждое деревце по десять вёдер воды. Теперь карагачи крепкие, высокие, раздавшиеся узловатыми ветвями. Трясу один из них изо всех сил, на нас густо сыплются капли, здоровенные, как виноградины.
– Кончай! Йи-и-ии! – Бармаль взвизгивает и сам бьёт, бьёт, пригибаясь, по стволам…
Ушёл. А я, разъезжаясь подошвами на грязи, поворачиваю обратно – меня непостижимо тянет к школе. На больной ноге – целое грязевое ядро: еле волоку ногу, помогаю рукой. В луже на волейбольной площадке чуть не растянулся.
* * *
Три зимы мальчишки возили меня из школы на салазках – мчали, дёргая прикрученную к санкам проволоку: я опрокидывался от рывков на спину, передо мной на плотном и чёрном, как смола, фоне оказывались крупные морозные внимательные звёзды. Мы глядели друг на друга, а дворняга Джесси, откуда-то попавшая к Чёрному Павлу, который уверял, что это чау-чау и её подарил ему один генерал, на бегу то и дело через меня перескакивала…
Три зимы. А потом я стал стесняться.
Ночью не мог заснуть за моей ширмой, изнурительно переживая: начнут или нет Валтасар с Марфой? Сердце, до того как слух улавливал их беспокойное дыхание, замирало и вдруг срывалось, взахлёб гоня тоскующую кровь. Я дрожливо отодвигал занавеску, и, когда сквозь оконные шторы проникало томление чуть заметного лунного света, воображение вседозволенностью страсти усиливало его. Мне казалось, я вижу всё-всё… Но при этом чувствовалось что-то, не поддававшееся дорисовке.
Рассудок понуждал моё душевное устройство изощряться в хаосе предположений, устремляясь на штурм неразрешимого. Становилось яснее и яснее, насколько оно хорошо: это особенное – нежность Валтасара и Марфы друг к другу.
Позднее я понял, как любил их – ибо меня не смирила отъединённость. Зависть сшиблась с восхищением, и восхищение одолело – так неистово желалось нежного великолепия! и столь очевидной представала позорность той отрады нищих, какая только и возможна в учреждении, всё более безобразном в воспоминаниях. Тамошнее с его нечистотой, которой угощались мальчики постарше, настигало меня, доводя до внутренней гримасы плаксивого смеха. Открытая мной нежность стала как бы моей собственностью, немыслимой для тех обделённых, и я жадно проектировал её в своё будущее.
Я представлял Марфу с её собранной, полной здоровья фигурой, приятным лицом и идущей к нему косой чёлкой в коричневом школьном платье. Со временем такой станет какая-нибудь из моих сверстниц, чьи попки пока что не развились до дразнящей интересности, и я буду владетелем, как Валтасар.
Я потакал моему легкомысленному тщеславию, перебирая в уме школьниц и пресыщенно уклоняясь в подёрнутое дымкой незнаемое, в котором помогало мне наощупь блуждать прочитанное в книгах и увиденное в кино.
Действительность окрашивалась настроением возвышенно-дерзкой охоты, и могло ли взбрести мне, мечтающему о далёкой лани, что меня способна поманить закоснело-скучная школа?
Однако же я стою перед ней, по-вечернему безлюдной, открыв – как таинственны серые её окна! Они словно о чём-то предостерегают. Между мной и школой возникла некая новая связь: девушка в малиновых шортах, наша учительница – теперь, с первого взгляда на школу, я буду знать, там она или нет.
Однажды мы с мальчишками возвращались из кино – смотрели «Капитанскую дочку» и теперь в развязной вольности шли и обсуждали дуэль, бой, казнь; мне что-то мешало вставлять замечания, мешало радоваться: я еле удерживал слёзы… Потом понял: мне было жгуче, до безысходности завидно, что я не Гринёв. Что не меня любит Маша. И что Маши вообще нет.
Сегодня то нестерпимое чувство возвратилось.
8.
Проникающая яркость потрясения обнажила в мареве дрёмы одинокий венок. Он плёлся из того, что было сорвано с родного и незнакомого мне эстонского поля. Мои родители-хуторяне жили в собственном доме, который я вижу каменным, большим, с высоким надёжным потолком. Однажды – это было через несколько лет после войны – приехали на грузовиках коммунисты, чтобы обеспечить переселение, без обременительного багажа, в Сибирь. Мой отец, его родной брат и два двоюродных, брат матери, её племянник засели в доме и отстреливались. Почти все они погибли – но пропустив вперёд компанию совсем не желавших этого коммунистов.
Мать родила меня в тюрьме, чтобы вскоре распрощаться: она уезжала в лагерь, а я в детдом. Там меня нашёл полиомиелит, искалечивший мою ногу, и я был передан специнтернату и щедрости случая с его избранником Валтасаром.
После смерти Сталина матери удалось узнать, где я пребываю, однако освобождать её не спешили. На её письмо ответил Валтасар, и завязавшуюся переписку можно расценивать как хлопоты, благодаря которым я получил маленькое наследство. В тяжбе с нищетой я не оказался последним лишенцем – имея чем питать потребность в необычайном, а она кое в ком едва ли не самая сильная после голода.
В одном из писем мать сообщала, что попала в лагерную больницу, но не желает оставаться на операцию, с часу на час ожидая указа об освобождении. В следующем письме говорилось, что, выпущенная наконец, она пустилась в дорогу, но не миновала «вольной» больницы. Там перенесла операцию и оттуда, бесконвойная, писала с безоглядной стенящей прямотой.
Ломаные русские слова, языковые неправильности как-то ещё более закрепляли выразительность того, что она заставляла увидеть: пору бессолнечного зенита, когда солнце заменял выстрел.
У отца болела голова – из тайников доставали оружие, он взял в леднике кусок льда, приложил к одному виску, к другому, и боль успокоилась. Мать принесла мужчинам сухие тряпки – стереть смазку с винтовок и автоматов. Беременная, она одолевала тошноту, делая бутерброды с салом. Мужчины пересчитали и поделили патроны, а она налила горячий кофе в три термоса – пришлось по одному на двоих. Она должна уйти из усадьбы, когда покажутся грузовики коммунистов.
Мать осталась бы. Просила, чтобы перед концом отец застрелил её, но он ни за что не хотел.
Она заключала письмо молящей угрозой загнанности: если о сироте не позаботятся, она проклянёт русских, и Бог может дать силу её проклятию.
Я получил письма за несколько недель до того, как мне исполнилось тринадцать. Это, полагали друзья Валтасара, уважая родовую традицию, был уже мужской возраст. Письма вручались мне без свидетелей, и, пока я читал, Валтасар пересекал комнату от двери к окну и назад – легкотелый, мускулистый, внезапный в движениях – выскальзывал в коридор и возвращался, взглядывая на меня с задумчивой пронзительностью.
Он серьёзно рисковал, не передав корреспонденцию куда следовало, а теперь ещё и предоставляя её мне. Тихо протестующей стойкостью походя на чеховского персонажа, он желал бы всю страну засадить вишнями, но безнадёжно-уступчивый дух вишнёвого сада делал складку на его переносице тоскливой, а рот – мягко-немощным.
Он был ребёнком, когда коммунисты определили его родителям, крестьянам Пензенской области, якорь Дохлого Прикола. Мать вскоре умерла здесь от водянки, а отец-сердечник дотянул до обнадёживающего момента, когда сын получил паспорт и осуществилось восхождение из общей землянки в комнату барака.
В городе, куда Валтасар стал ездить на занятия, встретились ему люди с той душевной стеснённостью, которая требует удаления от зла, воспринимаемого остальными как мирная повседневность. В противостоянии ей, пусть и неявном, есть доступная для немногих красота, и мало-помалу дружба духовных сродников сплела свою пряжу вокруг нацеленности на добрый поступок. Я и моя мать с её письмами обрели самое положительное значение.
* * *
Серый многоэтажный корпус стал значим как средоточие зла. А ведь бетон его стен защищал от злобных ветреных зим. Там кормили, и чай был с сахаром. Нас, инвалидов, обещали приспособить к общеполезному делу и действительно давали профессии.
На прилегающем к дому пространстве, поросшем редкой травой, – так называемом стадионе – проводились пионерские линейки. Выстраивались ходячие, остальным ставили табуретки и скамьи. Алели галстуки, выносилось красное знамя, трубили в горн. Директор («дирек», как называли его мы между собой), бывший офицер, стоял в лоснящихся хромовых сапогах, в военной без погон форме с орденской планкой на груди. Слушал рапорты об успехах в учёбе, о борьбе за примерное поведение, и его малозапоминающееся лицо с непроницаемыми глазами замечательно отвечало обстановке твёрдых, нужных и хороших начал. Не забыть, как резко я это чувствовал и как повелевало мной воображение, вызывая ясный крепкий хлопок выстрела. Я мысленно посылал пулю диреку в лоб.
Меня обуревало восхищение этой ужасной дерзостью, а оно было вскормлено ужасом безнаказанности, с которой лгали директор и его люди. Нас учили воодушевлённо петь о светлом будущем, о счастье, о благодарности стране: я смотрел на бодрые в их честной фальши лица воспитателей и в мгновенной яркости воспоминания видел нашу палату. Воспитатель, молодой парень, выключил свет и приказал «отвернуться и спать». На койке рядом с моей он занялся с искушённым мальчиком и после процедуры невозмутимо кинул на спинку кровати его полотенце, посредством которого только что обошёлся со своей телесной принадлежностью.
Меня поражало, какими неуязвимо-правдивыми умели выглядеть этот человек и другие воспитывающие, наказывая нас за иной ничтожно-мелкий проступок.
Среди мальчиков и девочек постарше, пусть полупарализованных, хроменьких, горбатых, оказывались готовые к нарушению – по серьёзности второму после докуривания подобранных окурков. Со всей хитростью и осторожностью пары проникали в загромождённые швабрами, мётлами и прочим инвентарём подсобки, в другие закоулки корпуса. И время от времени гвалт возвещал, что предающиеся пороку накрыты.
Мало кто из работников ленился показать свою истовость в морали, ревниво преследуя «безобразников». По ночам устраивались облавы, дабы сорвать задуманное, если мальчик пробрался в палату к девочкам или наоборот. Вспыхивало электричество, и в глазах тех, кто входил, взблескивал лютый, торопливый голод любопытства. В каком-то веселье без смеха с нас срывали одеяла, пылко желая обнаружить рядом с одним второе съёжившееся коварное существо.
Одна из воспитательниц выражала радость поимки несколько непохоже на других. С её мужеподобной костистой фигурой не вязался разбито-ноющий глухой голос, которым она с пристаныванием восклицала:
– А-ааа, светопреставление!
Это была Замогиловна, увлекающаяся натура, кем наше учреждение однажды пожертвовало. На ней сказалось последствие заурядной неприятности, связанной с детдомом в Средней Азии: в доме содержались слепые девочки для влиятельных мужчин. Происходившее приняло нескромные формы, и, дабы дом перестал служить источником слухов, было решено не то чтобы закрыть его, но питомиц, во всяком случае, развезти по стране. Две девочки попали к нам, и одну из них Замогиловна застукала с мальчиком в нежилой, приготовленной для ремонта комнате.
То ли потому, что не могла увидеть волнение воспитательницы, то ли по иной причине, но девочка ещё теснее обняла друга, не желая разлучаться, – несмотря на леденящее завывание:
– А-ааа! Светопреставление!..
Замогиловна, сражённая оскорблением, даже на минуту онемела. Потом объясняла, потерянно понижая голос до глухо клокочущего шёпота:
– При мне не перестали! При мне, это самое, не знаю, как сказать, так и делали свою гадость…
Она схватила пучок дранок, которые приколачивают к стене, перед тем как её оштукатурить, и впечатляюще доказала их пригодность и для другого назначения. Из-под кожи испытавших это извлекли десятки заноз.
Замогиловну уволили – и, хотя употребили иные формулировки, не поплатилась ли она за вольное обращение со строительным материалом?
Впоследствии Валтасар рассказывал, как трогательно её осуждал на собрании коллектива обыкновенно флегматичный старший воспитатель – тяжеловесный стригущийся под бокс мужчина, чей могучий затылок выдавался над воротником жирным гладким выступом.
– Нам не дано право побоев. Кто не первый год работает, может и понять. На то нам и трактуют, чтобы мы насаждали так, а не иначе… – с прочувствованной убеждённостью говорил человек, известный воспитанникам под кличкой Давилыч.
Мы знали, что он живёт с обеими слепыми, да и немного нашлось бы у нас юниц, к которым бы он не благоволил. Стареющий, бессемейный, он баловал любимиц карамелью – по-своему обаятельный увалень, чьи глаза, когда они не бегали, смотрели и взыскательно и жалостно.
Душа толпы – большинства населения нашего дома, – не чуждая хищным трепетам и злорадству, отдалась Давилычу: уступая пленительности, с какой он наказывал за проступки.
В лукаво-рассеянной лености, шутовски подшаркивая подошвами, Давилыч приближался к виновному, произносил наставление, подняв указательный палец, и, благодушно спросив: – Зарубил себе? – покровительственно и ободряюще протягивал лапу. Рука виноватого обречённо ложилась в обширную ладонь, и жертва начинала пойманно извиваться – чувствуя себя обязанной захлёбываться смехом; она уводила голову в плечи, потела и роняла слёзы, пересиливая себя, пока, наконец, нестерпимая боль не прорывалась звуком, похожим на обрубленный скрежет. Давилыч разжимал горсть, говоря: – Чего так? – и удалялся среди опасливо приторможённого ликования.
* * *
В теснине вяжущих трений, в перебое придушенных вскриков, когда любой порыв нуждается в костылях, идеалиста караулит тяжесть душевной судороги. Пристанище больных овец и сломанных игрушек, в котором он был замом директора, тяготило Виталия Александровича Пенцова жестокостью осознанного плена. Понимая естественность явления для тех, чей быт составлял его, Валтасар искал возможности противостоять будням. Необходимо было поставить между собой и ими приемлемую цель как источник положительных эмоций. Воображение свелось со здравым смыслом на случайности – на мне, и в голубой тени проглянул луч красивой свободы – свободы доброго решения.
День, в который я стал знамением овеществлённого вызова плену, пригвоздил меня к стулу чувством, вызывающим особенную, невыразимую потребность молчать. Я сидел в кабинете Валтасара, а он стоял страдающий, худой, какой-то обдёрганный, усиленно опираясь рукой о письменный стол, накрытый листом плексигласа. Только что мне было сообщено о смерти матери.
Помедлив, он обжёг мою щёку прикосновением ладони, взял со стола справку, присланную из далёкой больницы, и как бы забыл, зачем держит бумагу в руке. С выражением нервной ломоты прочитал, что смерть моей матери наступила от воспаления лёгких, осложнившего послеоперационное состояние.
В дверь постучали, и он впустил пожилого коренастого человека, седеющего, кудрявого, в рубахе навыпуск с длинными карманами на груди, которые оттопыривались от насованных в них записных книжек и прочей бумажной всячины. По тому, как переглянулись Валтасар и гость и как вошедший посмотрел на меня подавленно-смолкшими глазами, чувствовалось: он всё знает.
Пенцов получил справку не сегодня и, прежде чем передать известие мне, встретился с друзьями, обдумал и обсудил круг вопросов. Приход гостя был обговорен. Присев на стул, тот, из деликатности не обращаясь прямо ко мне, сказал довольно понуро, что человек должен быть стойким перед лицом несчастья. Стало натянуто-тихо. Лицо гостя вдруг покраснело, беглым движением выразив недовольство неловкостью.
– Чем это у вас так смердит в коридоре? – обратился он к Валтасару ворчливо.
Тот объяснил с раздражительной мрачностью:
– В одном конце – уборные, в другом – кухня. Заменитель масла подгорает ароматно.
– Раньше не замечал такой вони…
– Вы не приходили в это время. Ну так что, Илья Абрамович, – продолжил Валтасар по-деловому, – я уже прозондировал и теперь, что вы скажете… – он назвал денежную сумму. – Можно будет собрать?
Они заговорили о том, зачем нужны деньги. Разговор этот – с недомолвками, с оглядкой на меня – остался тогда мною не понятым. Дело же относилось к запрещению советским законом усыновлять физически неполноценных детей. Следовало склонить к помощи директора специнтерната и кое-кого из чиновников, для чего существовало средство.
Илья Абрамович извлёк из нагрудного кармана книжечку, оказавшуюся весьма ветхой, и в охотной сосредоточенности принялся перевёртывать замусоленные исписанные листки туда и сюда, хмыкая и покрякивая. Занятие окончилось тем, что он уставил глаза на Пенцова и, внушительно двинув ими под изломом пробитых сединою тёмных бровей, с силой кивнул. В кивке было что-то грозное.
– Соберём! – с категоричностью сказал Илья Абрамович.
Валтасар как-то странно осмотрительно, словно ощущая тревожную помеху, обогнул письменный стол и сел за него.
– Арно, подумай и скажи… Хотел бы ты жить у меня и Марфы? Жить как родной сын?
Моё сердце стукнуло, неожиданным выстрелом кинув кровь в виски. Меня облило неистовство возбуждения, похожее на взрыв, с каким открылась брешь в том сумеречном, что окружило меня и бессрочно – после смерти матери, – в том, что я потом называл то угрюмой негой хищничества, то трусливым сладострастием лжи. Близость прорыва вызывала безотчётную уверенность в блаженстве, которым не может не быть всё, что ждёт за ним. Только так и могло выразиться сопротивление настоящему.
Но всё равно я запомнил токи чего-то неуследимого, что можно назвать присутствием предчувствий, которое не давалось сознанию восьмилетнего. Горе от известия о смерти матери тоже никуда не делось, и я сидел в терпком ознобе угнетённо-повышенного жизнеощущения.
Передо мной был Валтасар, который предполагал ответ, но сохранял покорное напряжение, и я кивнул, невольно последовав примеру Ильи Абрамовича.
Тот вскочил и, пока Пенцов выходил из-за стола, схватил мои руки и потряс их. Затем Валтасар слегка сжал ладонями и погладил мои плечи. Илья Абрамович торопливо говорил в накале растроганности:
– Я вижу более глубокое… вырвать из нравственных нечистот и не только дать тепло, но сберечь чистоту для истинного, для прекрасного! Предпосылка счастья – незамаранность первой близости… – он сердито смутился и сменил тон на трезво-хлопотливый: – Мы мобилизуем! Обегу всех, в ком есть искра…
Он действительно мобилизовал. Сам залез в долги, даже продал что-то из своего небогатого имущества. И я был выкуплен.
9.
После влажного бриза возобновился зной. Напал с рассвета – мы взмокли с Бармалем по пути в школу; с первого же урока класс изнывал, на переменах только и поминали купание.
Придя из школы, мы застали во дворе всю нашу компанию, готовую к походу на пляж.
– Опять будешь три часа жрать?! – закричал мне Гога. – Бери куски с собой – катим!
Он повёз меня на велосипеде. Мы катили наезженной колеёй по степи, компания валила следом: сперва Гога не слишком от неё отрывался, наконец не вытерпел, нажал на педали – мы понеслись.
Сколько раз за шесть лет я преодолел эту дорогу! Когда ни у кого не случалось велосипеда, на середине пути меня взваливал на спину Саня Тучный. Восседая на нём, я вдохновенно развлекал друзей:
– Ночь, короче, страшная до бешенства, темень, ветрище! Лезем мы с Валтасаром по болоту (компания прекрасно знает – мы с Валтасаром сроду не бывали ни на каком болоте), лезем… и вдруг что-то белое спускается. Да… Воздушный шар. Вот… А с него… с него…
– Ну? – поторапливает Тучный; всем занятно, что же такое я преподнесу.
– С шара, короче, – два человека. И собака. Только такая, как бы сказать, собака… что вообще даже и не собака… А робот такой. Вот. Но на самом деле и не робот. Короче, это те два человека думают, что робот… а он… а это – пришелец с другой планеты… Оборотень как бы. Он их заманивает…
Компания шагает некоторое время молча, я с усердной поспешностью приискиваю продолжение посногсшибательнее.
– Толкай дальше! – требует Саня. – Не сачкуй.
За моё фантазёрство я авторитет во дворе – оказался схватчивым учеником Чёрного Павла. Недаром я его любимый слушатель. И ещё я неупиваемо читаю. Мне дарят книги, книги – Валтасар, его друзья.
* * *
Моё тринадцатилетие приехали отпраздновать несколько человек из тех, что выкупили меня. На крупной голове Ильи Абрамовича залихватски сидела барашковая папаха. Он как-то шало сорвал её, и полуседые чуть влажные кудри встопорщились, поблескивая при электрическом свете.
Илья Абрамович Вульфсон когда-то жил в Ленинграде, писал сценарии для кино. В тридцать пятом году его посадили. Пару лет спустя, в лагере, узнал: расстреляли его жену; она была учёный-орнитолог. Средний сын погиб на войне, погибла и дочь – пошла на фронт добровольцем. Старший сын, видный экономист, был из-за слабого зрения негоден к военной службе. Пережил блокаду. Его расстреляли по «ленинградскому делу».
Когда при Хрущёве Илью Абрамовича выпустили из лагеря, ему, разумеется, не подумали возвратить жилплощадь в Ленинграде. Удалось устроиться преподавателем института в городе близ Каспия.
Илья Абрамович не снял башмаки с калошами, а ловко выпрыгнул из них, не заметил предложенные тапки и живо пошёл ко мне в серых шерстяных носках. Поцеловав меня в обе щёки, улыбнулся какой-то длинной, хитрой полуулыбкой, будто предвкушая подковырочку:
– Как звали полицейского, который преследовал Жана Вальжана?
Я ответил, и вопросы посыпались. Затем «Отверженные» Гюго уступили место всемирной истории…
Илья Абрамович со значительностью взглянул на других гостей и объявил громким шёпотом:
– Выкупленный стоит потраченных денег!
Гость, которого звали Зямой и чьё лицо было нетерпеливо-внимательно, сняв очки, раскрыл глаза так, что над радужкой обнажились полоски белков.
– Прямолинейно, однако…
Валтасар, помогавший Марфе расставлять на столе тарелки, объяснил: со мной «с самого начала не кокетничали на предмет больных вопросов», и я моей серьёзностью и неболтливостью доказал верность выбранного подхода.
– Он допущен к темам… – поведал обо мне Валтасар и, выжидательно помолчав, опустился на табуретку.
Зяма скептически поджал губы и вдруг задал мне вопрос:
– Кто такой Сталин?
Я, через силу умеряя страстность, ответил:
– Властолюб, который заставил диктатуру служить себе! Его сделало насилие, оно давало ему топтать народы!
Мой экзаменатор оценил:
– Уровень! – и, сидя, отвесил полупоклон Пенцову. – Поздравляю! – затем опять обратился ко мне, дружески-ироничный: – Но, мой юный Арно, остерегитесь сладенькой водички толстовства! Без насилия нет борьбы, а без борьбы мы не переделаем мир. Лишь революционная диктатура сокрушает угнетателей. А ренегату Сталину противостоит сам Маркс, противостоит гениальный практик Ленин.
Зяма носит фамилию матери; его отец, знаменитый командарм, был расстрелян по приказу Сталина. Сын считает себя верным ленинцем. По его мнению, Сталин – предатель, извративший марксизм-ленинизм. Например, то, что ликвидировали зажиточных крестьян, так называемых кулаков, есть широкомасштабное государственное преступление. Зажиточные крестьяне должны были мирно врасти в социализм.
– На столе сейчас высилась бы во-о-т такая горка белого хлеба!..
Валтасар встал с табуретки: – Сядьте! – протянул он руки, что вышло несколько картинно, и усадил гостя на своё место, хотя тот перед тем удобно сидел на стуле. – Страна, – продолжил Пенцов с вымученной сдержанностью, – живёт такой жизнью, что немыслимо размышлять о чём ином, как не о хлебе и о жестокости. Закоренело аморальный тип работает старшим воспитателем: я знаю, хотя и бездоказательно, что он тайком живёт с девочками-подростками. Наш директор покрывает его. Их связывает прошлое. После войны оба были заняты на одном поприще – вылавливали по стране беспризорников. Директор – тогда он был офицер известной службы – мне рассказывали, мог ударить пойманного малолетка… – Валтасар умолк и договорил с колебанием, как бы отступая перед необходимостью произнести это, – ударить по голове рукояткой пистолета… То есть наверняка кого-то убил. И этот детоубийца…
Илья Абрамович страдальчески поморщился и пророкотал в кротком гневе:
– Не может же у вас не быть никого – с потребностью добра к детям…
– Почему же, – сказал Валтасар сумрачно. – На днях уволили няню: девятнадцати лет, сама бывшая детдомовка. Позволяла мальчикам… Заявила: «Они так и так с семи лет всё знают. Жизнью безвинно обиженные, а мне горячо благодарны! Пусть вам кто-то будет так благодарен!»
– Что вы говорите… – пробормотал Илья Абрамович сконфуженно.
Зяма строго следил поверх очков и с жаром начал о том, что раз стали валить сталинские статуи – «будут, и это не за горами, грандиозно-позитивные сдвиги».
– Реабилитируют не только маршалов, командармов. Засияют имена Бухарина и Рыкова! Партия очистится от перерожденцев, железная метла не минует этого директора.
Валтасар потупился и осторожно произнёс:
– Уповать, что очистится сама? Она не должна быть чем-то священным. Чтобы мерзавцы не прикрывались партбилетом, нужны и другие партии… – он дружески, извиняющимся тоном добавил: – Конечно, партии с социалистической программой – безусловно левые.
Глаза Зямы ушли далеко за стёклышки очков.
– Надеюсь, сказано необдуманно, – начал он с вынужденной любезностью, в то время как втянутые его щёки загорелись синеватым румянцем, – а то ведь можно и понять – вы подводите мину под завоевания, которые не удалось погубить Сталину…
Валтасар протестующе вскинул руки и замотал головой. Илья Абрамович умоляюще, с лукавинкой, воззвал:
– Зяма, ради всего святого, не надо! К счастью, мы все тут беспартийные, и нет нужды доказывать идейность.
Тот, к кому он обращался, крепко сморщил лоб, очки вздрагивали на тонкой переносице:
– Партию создал Ленин. И теперь, когда ленинские нормы восстанавливаются, когда…
– Хотелось бы, – вставил Илья Абрамович, – небольшого довеска к газетным обещаниям! Вспомните: когда мы выкупали молодого человека, с хлебом были перебои, но чёрной икры хватало. А нынче?..
Привычно-пониженные голоса повели разбухающую перепалку о том, когда и благодаря чему «будет накормлен народ», «нравственность обретёт защиту не только на словах» и «незамаранность детства даст свои плоды – интимные отношения поднимутся над низменным».
Смуглый брюнет, чей нос опирался на стильно подстриженные усы, сливавшиеся с короткой красивой бородкой, требовательно сказал:
– Минуточку! – и произнёс: – Идеи – трёп, если у их поборников нет критически злого…
– Евсей за Евсеево! – перебил Зяма. – Ну скажите же ваше излюбленное: «За добро горло перерву!»
Евсей отвечал взглядом наблюдательно-лёгкого юморка.
– Мы забыли о герое нашего сбора, – проговорил осуждающе и повернулся ко мне: – Друг мой, кому сегодня тринадцать, не покажете – что вы поняли из всего услышанного?