Текст книги "Аут. Роман воспитания"
Автор книги: Игорь Зотов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Впрочем, в Калифорнии я поняла, что и московской жизни здесь не будет. Слишком велика разница в степени развращенности, в менталитете, в темпераменте, в конце концов, между американцами и русскими. Здесь я звериным чутьем почуяла, что тому безудержному и циничному разврату, которому я предавалась в Москве, пришел конец. Тут разврат другой, гораздо более наивный, обремененный почти пуританскими гирями, боязливый, хотя оттого, наверное, и более изощренный. Не знаю.
Меня остановил Стуре. Остановил невольно. Когда я впервые увидела его в кампусе выходящим из машины, большого, почти толстого, но вместе с тем и очень изящного, я впервые в жизни влюбилась. Почти влюбилась, во всяком случае, мне показалось, что влюбилась. Поскольку подобных чувств я прежде не испытывала. Нас познакомили, и я начала плести сети. Сначала со всей прежней своей изворотливостью, но вскоре поняла, что мое испытанное в московских ристалищах оружие здесь не годится, здесь это не пройдет, что тут передо мной существо иное, вполне невинное, конечно же, со своими комплексами, но совершенно другой культуры.
IV
В каком-то смысле стало легче, даже несмотря на то что Стуре я заполучила далеко не сразу. Зато поняла, что час избавления близок, что судьба наконец дает мне шанс. Что скоро не будет рядом опостылевшего мужа, и это получится очень естественно, так, как в России ни за что бы и никогда у меня не получилось.
Сначала Стуре меня сторонился, боялся. Я была для него слишком эмансипированная, что ли. Я специально вела себя с ним так же, как и с другими коллегами, – немного слишком весело и эмоционально, чтобы он, не дай бог, не подумал, что я стараюсь специально для него. Я нарочито фамильярно, чуть более фамильярно, чем это принято в фамильярной Америке, здоровалась с ним при встрече, садилась на краешек его рабочего стола, от души смеялась его шуткам, но ровно так же я вела себя и с остальными. И через некоторое время почувствовала, что Стуре эта кажущаяся ровность отношений не вполне по душе. Что ему уже не все равно, сажусь ли я только на его стол или же и на другие тоже. Добродушное его лицо омрачалось, я видела это, бросая на него быстрый взгляд.
Потом он начал оказывать мне мелкие услуги: то кофе принесет, то вдруг вызовется заменить лампочку в моей машине. Он предлагал это сделать как-то неуклюже, видно было, что долго решался, прежде чем предложить. Колебался. Так прошли два-три месяца. Без видимых изменений в наших отношениях, но с подспудной борьбой внутри Стуре, которую я наблюдала по малейшим интонациям его голоса, движениям его больших рук… Конечно, действуй я напролом, как это делают большинство женщин, особенно моих соотечественниц, я бы добилась успеха в два-три дня. Переспала бы с ним, стала бы его любовницей… Но наши отношения были бы качественно иными.
Не скрою, мне порядком надоели эти китайские церемонии, я едва удерживалась, чтобы не подойти как-нибудь вечером, специально выждав, когда мы останемся одни в комнате, к Стуре, обнять его, прижаться к его широкой груди, рукой спуститься (о, это вернейшее движение!) к его стыдливому паху…
Но я сдерживалась. Я сдерживала себя до той поры, пока не почувствовала на все сто процентов, что он тоже едва сдерживается. Собственно говоря, если рассуждать в рамках общепринятой морали, ему было отчего сдерживаться: в Дании его ждали любимая жена и очаровательная дочка. Они жили с ним в Калифорнии и уехали совсем недавно, поскольку контракт кончался, а продлевать его Стуре не хотел. Ему, как он сказал мне потом, до смерти надоела Америка, он страдал без датских каминных труб и моросящего осеннего дождя. Через полгода он собрался уезжать.
Позже я познакомилась с его женой – сухая такая дылда с лошадиным задом, мочалистыми волосами и злым скуластым лицом. Что он в ней такого нашел, описывая мне в Сан-Диего ее бесконечно нежные прелести? Дочка – да, и вправду прелестная, но ведь вырастет – станет копией матери. Со скандинавскими детьми часто так.
В то утро я нарочно оставила машину дома, вызвала такси, сказав в университете, что барахлят тормоза. Стуре едва повел головой на мои слова, но я уже знала точно, что он предложит отвезти меня домой вечером. Весь день я была как на крыльях. Лучилась улыбкой на лекциях, шутила, шутила много, почти истерично. Может, это и называют любовным настроением? Не знаю.
Стуре тянул до конца, все не решался. Потом подошел и едва выдавил:
– У тебя проблемы с машиной? Хочешь, я отвезу тебя вечером домой?
И тут меня прорвало.
– Может, и поужинаем вместе? – спросила я, нагло глядя ему в светло-голубые глаза.
– О'кей, – только и сумел сказать он.
Мы ужинали в «Tortuga Loca» на набережной. Дул теплый бриз. Мы ели «морских гадов» и запивали их калифорнийским вином. О, коварное вино! Оно ударило мне в голову и Стуре, кажется, тоже. Он взял мою руку, прижал к своей груди. Я стала легко поглаживать его грудь, нащупала под рубашкой его соски и, как бы невзначай, прижала к ним пальцы. Стурина грудь вздрогнула, а сам он покраснел.
Потом был торопливый секс в машине, потом более размеренный – на пляже. Запах Стуре, водорослей и мокрого песка. Удивительно, но мы почти не разговаривали. Я бы не сказала, что любовник был Стуре сногсшибательный, вовсе нет. В моей практике встречались и повеселее, но отношения полов – штука очень странная.
Во-первых, мне безумно нравился Стурин запах. От него как-то очень уютно, как-то очень по-домашнему пахло. Позже я поняла, что этот едва уловимый его запах – запах воскресного утра в Копенгагене, когда женщины еще нежатся в постели, а мужчины покупают в кондитерской к завтраку то, что в России зовется гнусным словом «выпечка». Мой тогдашний муж Михаил пах кисло, по-еврейски тоскливо. Его запах как раз вызывал во мне отвращение чуть ли не со дня нашего знакомства. Но и другие бесчисленные мои любовники в Москве и Ростове пахли немногим лучше. Если бы от них несло потом – русские мужчины не знали дезодорантов, – это куда ни шло, но чаще и неприятнее от них пахло хамством или поражением. Или тем и другим сразу. А этот запах посильнее водочной вони или плохих зубов.
Во-вторых, Стуре оказался каким-то нежно-робким, так что я принялась учить его всяким постельным дерзостям и получала удовольствие именно от нежной робости, с которой он мою учебу усваивал.
А в-третьих, он отличается невероятной честностью, это что-то, наверное, датское. Вы не поверите, но когда ночью он отвез меня домой, следующим пунктом его маршрута была ближайшая телефонная будка! Стуре позвонил в Копенгаген, где уже был следующий день, и сообщил своей лошадиной жене, что разводится с ней и женится на другой. Ну а потом позвонил мне.
Я была в душе, с удовольствием вымывая из волос тихоокеанский песок. Дети спали, муж – не знаю. Нет, конечно, знаю: он ждал от меня неких объяснений. Которых я, разумеется, ему не дала.
Стуре, мешая радость с тревогой, сообщил мне о разговоре с женой и быстро построил планы на будущее: мы селимся в гостинице, а потом, когда истекает срок его контракта, летим в Данию, венчаемся, снимаем дом и живем все вместе большой дружной семьей.
– О'кей, милый, – отвечала я. – Завтра поговорим, а теперь я иду спать. Ты уже поговорил с женой, а я с мужем еще нет. Спокойной ночи! Да, я тоже тебя целую, милый. Крепко-крепко.
Все сложилось вовсе не так быстро и гладко, как думал Стуре. Наши бракоразводные процессы заняли уйму времени хотя бы потому, что у нас обоих были несовершеннолетние дети. Муж Михаил сначала, разумеется, был в шоке, потом замкнулся в себе, а потом вдруг разомкнулся и начал истерить. То же самое, кажется, происходило и на другом конце света – в Дании. Только, наверное, по-датски тихо. Я, честно говоря, наслышавшись о неизбывной скандинавской склонности к самоубийствам, ожидала нечто в этом роде. Я даже, не скрою, на это надеялась, но что-то у нее там не получилось. Хотя, возможно, она и пыталась, я имею в виду жену Стуре – Лиз.
К поведению Стуре я не сразу привыкла. Рожденная в России, я знала совсем другой стиль общения, когда из словесной руды надо было добывать крупицы правды. У нас вообще говорится одно, подразумевается другое, а на самом деле произошло нечто третье или четвертое. Так что верить никому нельзя. Вы скажете, что на Востоке всегда так. Ничего подобного. На настоящем Востоке, а не в его суррогате, которым является Россия, вам и вправду правды никто никогда не скажет, но на правду вам намекнут и вы поймете ее именно так, как вам нужно. В России, похоже, правды нет вообще. То есть она где-то есть, но до нее надо докапываться сквозь сплошную и пошлую ложь. Не сквозь намеки, как на настоящем Востоке, а именно сквозь ложь и пошлость. Зато уж скандинавы если скажут, то, значит, так оно и есть. И к этому мне предстояло привыкать.
Стуре сказал как-то предельно скупо, буквально в трех-четырех словах, что эта его вислозадая Лиз «пыталась выпить пилюли». Я, разумеется, не поверила ни на секунду: в России только ленивый про себя не говорит, что он пытался либо повеситься, либо нанюхаться газа, либо наглотаться таблеток. И что его «спасли только по чистой случайности». Чаще всего об этом говорят тебе «по большому секрету» именно женщины. Я не помню ни одной своей подруги, которая не сообщила бы мне в период душевного кризиса, что вчера она, дескать, пыталась «уйти». Только я этого никогда не говорила и об этом не думала. Я – да, я грешная, грешная насквозь, до кончиков волос, развратная, лживая, не знаю, какая еще, но такого греха ни в деле, ни в мыслях за мной не водилось. Но в случае Лиз оказалось, что – правда. Чистая, беспримесная. Какая только в Скандинавии и бывает. Я это окончательно поняла, когда Лиз наглоталась дряни вторично, ее откачали и поместили в тамошнюю психушку. Хорошую, надо отметить, психушку. Впрочем, об этом речь еще впереди.
Я только пару раз оставалась на ночь у Стуре, да и то на рассвете возвращалась домой: не хотелось шокировать близнецов. Правда, Михаил пытался выдворить меня из дома, но это были форменные истерики и ничего больше: на самом-то деле он пытался меня удержать. Мне они доставляли огромное удовольствие. Именно удовольствие, словно читаешь хороший роман, и угадываешь, о чем речь пойдет в следующем абзаце, и гордишься, если угадал. Я специально провоцировала истерики и потом ими управляла. Когда мне не хотелось слишком бурных сцен, просто из-за усталости или ради разнообразия, я делала так, что муж успокаивался и вдохновлялся призрачной надеждой. А потом вдруг разворачивала его на полную катушку, так, что он начинал рыдать дурным голосом, царапать себе грудь и пытаться прыгнуть в окно. Правда, чего прыгать даже и с последнего, третьего этажа нашей виллы? Только ноги ломать, в лучшем случае.
Потом мы оба с моим скандинавом добились развода и улетели. Больше я в Америку не возвращалась и, надеюсь, никогда не вернусь. В Копенгагене я как-то почти сразу успокоилась, стала получать удовольствие от размеренной бюргерской жизни, от пирожных по воскресным утрам, от хозяйства, от нашего небольшого садика, в котором я принялась разводить цветы. Я располнела, выражаясь по-русски, расцвела. Тело налилось жизненными соками, а Стуре стал хотя и не любимым (я так и не поняла, что такое любовь), но – привычным и родным, как старое удобное кресло.
V
Ненавижу родину. До дрожи ненавижу. Так ненавижу, что даже в родной матери нарочно нахожу ее черты, чтобы ненавидеть еще сильнее. Я маму выписала из Москвы и поселила у нас, исполнив таким образом свой последний долг перед родиной. Правда, для этого мне таки пришлось еще раз появиться в России, но надеюсь – последний. Теперь я могла уже окончательно ее если и не забыть (такое забудешь!), то от нее отделаться. Я дала себе зарок ни слова ни с кем, кроме – вынужденно – детей (и то все реже и реже) и матери, больше по-русски не говорить. Даже с бывшим мужем, когда он звонит по нашим общим детским делам. Я настояла на том, чтобы окончательно разделить наше московское имущество, после чего продала свою и детскую части, чтобы ничто не связывало меня с Россией. Я выключала телевизор, когда показывали что-нибудь из той жизни, я отрезала от себя родину, вырывала с корнем то, что оставалось, затоптала, зарыла в датскую почву, избавилась вроде бы и насовсем.
Но избавиться не смогла. Удар по моим надеждам нанес Алексей. К сожалению, его нельзя было оставить с бывшим мужем, тот бы ни за что не согласился. А тут, в Копенгагене, оказалось, что чем настойчивее я избавлялась от России в себе, тем настойчивее она вылезала в моем старшем сыне. Это был кошмар. Тем более кошмар, что его дикую, непонятную мне ностальгию подогревали и моя мать, и мой нынешний муж. Мать по причинам банальным: ей было нелегко оказаться в старости в совершенно новом, пусть и идеально подходящем для старости месте. А Стуре подогревал тоску «по отеческим гробам» из-за собственной скандинавской простоты. И никакие доводы тут не «катили».
– Стуре, – поначалу пыталась я внушить ему, – перестань возбуждать в Алексее тоску по России. Ни ему, ни мне, ни Маше с Мишей это совершенно не нужно. Только вредно.
– Каждый человек, Людмила, имеет родину, и что плохого в том, что он ее любит? – искренне удивлялся Стуре.
– Чтобы любить ее, надо ее хотя бы немного знать. А Алексей ее совершенно не знает и не понимает.
– То есть как это – не знает! Он самую лучшую, самую важную часть своей жизни провел в ней. Как раз ту часть, когда все закладывается в человеке. И хорошее, и плохое.
– Вот именно: и хорошее, и плохое. Только хорошего он там видел мало, а плохого – выше головы. И это плохое он забыл. Ты же пытаешься внушить ему, что там было хорошо. А там было не плохо, а очень плохо.
– Слушай, – не унимался Стуре, – в конце концов, он взрослый человек. Ты думаешь, он сам не знает, что ему лучше помнить, а что забыть?
Я не совсем поняла смысла его слов, датский я знала еще слабо, но поняла, что он назвал Алексея взрослым. Это меня взбесило.
– Он – взрослый?! Да ты что, не видишь, что он не в себе, что по развитию он отстает даже от своих брата и сестры? Он и школу-то никогда не закончит. Он не сдаст и половины экзаменов. У него мысли как у восьмилетнего! Вместо того чтобы таскать ему русские книги и газеты, ты бы отвлек его как-нибудь. Он, кажется, к тебе хорошо относится…
– Мне странны твои слова, ты его мать, и ты слишком, мне кажется, с ним строга. Не лучше ли тебе, как ты это говоришь, отвлечь его? Заняться им?
– О, Стурочка, если я за восемнадцать лет так и не поняла, как с ним обращаться, значит, не пойму никогда. Мне тяжело.
Кажется, тогда мои слова возымели некоторое действие. Стуре честно спросил у Алексея, чем бы он хотел заняться в свободное время.
– Нырять, – был короткий ответ.
Я-то ожидала чего-то другого. Скажем, Алексей попросил бы свозить его на родину, или купить очередную книгу о России, или отвести в православный храм, где собирались по воскресеньям соотечественники. Но он просил научить его нырять. У меня отлегло от сердца. Правда, ненадолго.
В ближайшую субботу они отправились в бассейн, и началось мучение. Нырять Алексей боялся, как женщина. И плюхался с бортика вместо головы животом. Это было больно. Я как-то пошла вместе с ними и наблюдала за уроками с трибуны. Стуре терпеливо, в сотый, наверное, раз объяснял Алексею, как надо нагибать голову, держать руки, отталкиваться ногами, изгибаться в воздухе… Алексей послушно кивал, прыгал и – бился животом…
– Все равно я самый сильный! Правда, Стуре? – говорил он.
– Да-да, – кивал Стуре, и все начиналось сызнова.
Не помню, сколько это продолжалось месяц, два или даже три, но однажды они вернулись из бассейна сияющие.
– Бабушка, я научился! – крикнул с порога Алексей.
Не мне крикнул, а бабушке (она тогда еще не переехала к нам окончательно, но гостила подолгу). И потребовал тут же вернуться в бассейн, чтобы показать свои успехи всему семейству.
Он действительно научился входить в воду головой, а не животом. Но эта первая победа оказалась и последней.
Следующим желанием Алексея стало научиться кататься на коньках и играть в хоккей. Стуре послушно повел его на каток. Но тренер оказался не столь терпелив, как Стуре. Более того, он оказался типом нервным и грубым и пару раз так накричал на Алексея, что ни о каком хоккее речи идти не могло. Правда, Стуре упрямо говорил, что он научит, обязательно сам научит пасынка владеть коньками и клюшкой, но неожиданные обстоятельства помешали ему обещание исполнить. И все покатилось черт знает куда.
Все покатилось, когда ночью Лиз снова наглоталась таблеток, а для верности еще и вскрыла себе вены в горячей ванне. Ее спасла Агнета. Девочка проснулась от шума воды, лившейся из переполненной ванны, испугалась, но догадалась – сразу позвонила в полицию. Датские полицаи приехали вовремя, Лиз начали откачивать в карете «скорой» и через три часа, уже в госпитале, вывели из комы. Я бы чувствовала полное равнодушие к ее судьбе, если б это не отразилось на Стуре. Мне показалось, что он стал меня чураться, был со мной сух и официален, настолько, что ночью я боялась дотронуться до него, утешить его сексом. Или же это я просто сама себя так накручивала? Кто знает? Мы отдалились друг от дружки, и оба не знали, как опять сблизиться.
Но главным следствием попытки вислозадой Лиз самоубиться стал Алексей. Он вообще отказался сдавать какие бы то ни было экзамены в школе. Он взял за правило являться ночью в нашу спальню и спрашивать, когда мы переедем в Москву. На мои вопросы, почему он хочет выяснить это непременно ночью и непременно в спальне, он отвечал, что в другое время мы-де сказываемся занятыми и не хотим с ним разговаривать. Я просила его уйти, он уходил и ночи напролет сидел на кухне, громко помешивая ложечкой сахар в чае. Звяканье металла о фаянс легко преодолевало оба этажа дома. Это был, как любил выражаться мой первый муж, метафизический звяк. (Я, кстати, долго не могла понять, что означает это слово, которое Михаил употреблял к месту и не к месту. И вот только теперь до меня дошло: этот звяк мог и не существовать в обыденности, он мог быть бесшумным, бесплотным, но он был, есть и пребудет всегда.) Деться от него было некуда. Стуре, разумеется, ничего не слышал, да и вряд ли кто-нибудь, кроме меня, услышал бы его, но во мне он отзывался как церковный колокол. Он сводил меня с ума, как сводит с ума капающая из крана вода. Я робко просила сопящего поодаль, на другом краю семейного ложа, Стуре приструнить пасынка, и он покорно отправлялся на кухню и долго не возвращался. Потом я засыпала. Так продолжалось около двух недель. Причем всегда с необыкновенной, буквально до тончайших нюансов интонации точностью. Такой вот странный, дикий, безумный ритуал.
Как-то раз, когда Стуре отправился исполнять свой, скажем так, новый супружеский долг на кухню, я заснула, но скоро проснулась. Посмотрела на часы – проспала минут сорок. Стуре рядом не было. Я встала посмотреть, что они делают. Еще на лестнице услышала оба голоса: тихий Стурин бубнеж и визгливый фальцет Алексея. Они спорили. На английском. Я прислушалась.
– Нет, Стуре, ты ничего не понимаешь, ты ничего не понимаешь! – восклицал Алексей, нарочно повторяя одну и ту же фразу, с тем, наверное, чтобы за время повтора сложить в голове новую. – От этого можно избавиться только двумя способами, только двумя. Либо уйти в монастырь и остаток жизни провести в молитве и безмолвии (на самом деле Алексей сказал: в ничегонеговорении, он, забыв простое английское silence, сам придумал это ничегонеговорение), либо, Стуре, бороться, бороться, я бы даже сказал – убивать. А что?
– Как убивать? Как это убивать? – бубнил возмущенный датчанин. – Разве можно распоряжаться человеческой жизнью? Даже одной, я не говорю уж о твоих идеях – убивать всех подряд! Ваш этот, Сталин, кажется, убивал так, как ты советуешь. И что? Русские стали счастливыми? Нет. Они стали во много раз несчастнее. Нельзя, нельзя покушаться даже на одну-единственную жизнь. И не то что человеческую, но и любую! Даже таракана, даже муху убить – это несчастье!
– Но людей так много, зачем их так много, Стуре?! Зачем, Стуре?! – восклицал Алексей и звякал ложкой.
«Надо спрятать все металлические ложки и купить одноразовые, – пришла мне в голову идиотская мысль. – Завтра же».
– Это не нам судить. Есть наука, она развивается, если развивать ее как следует, то скоро человечество решит эту проблему. Возможно, станут меньше рожать, посчитают ресурсы и введут ограничения. Возможно, мы заселим новые планеты… Но убивать одних, чтобы могли выжить другие, – это фашизм. Это хуже фашизма. Твоя страна сильно пострадала от фашизма, русских жгли и расстреливали, и, наконец, твой отец – еврей. Фашисты убили, подумай только, миллионы евреев! В газовых камерах, в каменоломнях. Как же ты можешь говорить об убийствах? Тебе, Алексей, нужно учиться, много учиться. Учить историю, чтобы не повторять глупостей.
– Ах, Стуре! Разве история чему-то научила кого-то? Чему-то кого-то? – ха-ха! Учишь, учишь историю, и что? Человечество от этого учения лучше не становится.
– Это вовсе не повод для того, чтобы творить зло. А потом, разве ж мы не стали жить лучше? Без больших войн, без страшных эпидемий? Наши предки жили в холоде, в болезнях, часто в голоде. А теперь смотри: ты видел в маленькой и не самой богатой Дании настоящих нищих?
– Ах, при чем тут нищие, при чем нищие, Стуре?! Люди не стали ни на грамм счастливее, чем сто, двести, триста лет назад. Вот твоя первая жена Лиз – спроси у нее. Она тебе все расскажет, ха-ха!
– Как тебе не стыдно, Алексей! Не смей ничего говорить про несчастную Лиз!
– А чего это ты так боишься о ней говорить?
– Не смей! – Стуре слегка повысил голос. – Иди спать.
– Хорошо, Стуре, – неожиданно покладисто ответил пасынок.
– Спокойной ночи, Алексей.
– Спокойной ночи, Стуре.
Утром следующего дня муж, собираясь сначала в больницу к Лиз, а потом на работу, сказал мне:
– Нам нужно срочно поговорить. Неотложно. Давай поужинаем сегодня в «Крепости».
– Хорошо, – отвечала я.
И он отправился к вислозадой.
VI
Собственно, вопросов, которые хотел мне задать мой датский муж, было два. Первый: не взять ли нам в дом Агнету на время немощи Лиз? И второй: не показать ли Алексея хорошему психиатру?
Я ждала этих вопросов. Я была к ним готова. И отвечала так: Алексея показать психиатру надо давно, но мне по причине материнских чувств (это я, конечно, соврала) сделать это было трудно. А вот если этим займется Стуре, я буду ему очень благодарна. Ну и, разумеется, без решения этой проблемы ни в коем случае нельзя приниматься за другую. То есть приютить Агнету. Да, она ангел. Да, она в последнее время столько пережила, две попытки самоубийства матери, это, конечно, не баран чихнул…
– Что-что, как ты сказала? – переспросил Стуре.
– Я сказала по-русски: не ба-ран чих-нул, – отвечала я, нагло глядя ему в глаза. – Ну, это значит что-то типа трагедии для ребенка. Нежный возраст, понимаешь, потом на всю жизнь отложится… Короче, не баран чихнул. А тут еще Алексей, который явно психически нездоров. Вот когда все определится с Алексеем, когда его посмотрит доктор, назначит ему лечение, пропишет режим, тогда можно будет говорить и об Агнете. Ведь, судя по всему, ей теперь не позволят жить вместе с матерью. А пока пусть поживет у бабушки с дедушкой (родители Лиз жили во Фредерсборге).
Ну, в самом деле, не могла же я сказать ему о ростовском подвиге Алексея. Равно как и о нью-йоркском.
– Ты, Стуре, предлагаешь две взаимоисключающие вещи, – резюмировала я. – Взять Агнету и скрестить ее с не совсем нормальным Алексеем. Нет, с меня достаточно, я и так каждый день и каждую ночь боюсь за своих младших!
– Ты считаешь, что Алексея нужно изолировать? Ты когда-нибудь показывала его психиатру?
– Да, был один, в Нью-Йорке… Но мне кажется, что он только забавлялся. Некий доктор Строус. Для него сеансы с Алексеем были развлечением.
Стуре, как стопроцентный датский мужчина, рьяно взялся за решение сразу трех проблем. Во-первых, он добился, чтобы его Лиз упекли в психушку на неопределенный срок. Она того стоила. Не знаю, делала ли она это осознанно или по своему сумасшедшему наитию, но она совершенно перестала за собой следить, причесываться (я уж не говорю о косметике), менять одежду, даже, кажется, зубы и те перестала чистить. И все это затем, чтобы возбудить своим диким видом жалость. Врачи в психушке, в милой такой чистенькой психушке с симпатичным парком на окраине Копенгагена, докладывали Стуре, что Лиз постоянно говорит о нем. О том, что он уехал в Америку, что скоро вернется и заберет ее отсюда, потому что очень соскучился в этой далекой Америке по ней, по вислозадой… И еще, дабы усилить впечатление от собственного безумия, убеждала врачей, что родит от Стуре дочь и они назовут ее Агнетой. В честь певички из АВВА. Резонные доводы, что дочь Агнета у нее уже есть, на Лиз не действовали. Она лишь лукаво улыбалась и грозила врачам пальчиком, скрюченным таким безумным пальчиком с желтым неухоженным ногтем: мол, хитрые какие, все запутать меня хотите! А не выйдет: коли решила родить от Стуре Агнету, ро-жу!
Пристроив жену, Стуре пристроил и дочь. Здесь все было намного сложнее, потому что Агнета училась в художественной школе в Копенгагене и на нее претендовали сразу и родители Лиз, и родители самого Стуре. А обе пары жили в некотором отдалении от столицы. Не знаю, как бы решилась проблема, если бы не добрая воля Лизиных родителей: они согласились на некоторое время снять квартирку в Копенгагене, за наш, разумеется, счет. Но только на полгода согласились, не более того. И то только с тем, чтобы помимо внучки быть ближе к несчастной дочери.
Кое-как решив эти проблемы, Стуре принялся за третью – за Алексея. К тому времени мой старший сын не закончил школу, успешно завалив больше половины выпускных экзаменов. Врачи той же самой клиники, в которой обреталась Лиз, с датской скрупулезностью обследовали Алексея, после чего констатировали, что он стопроцентный аутист, что для общества не опасен и вполне пригоден для социальной адаптации, исполняя необременительные функции – типа дворника, уборщика или курьера… Более того, документы о его психическом состоянии дали возможность оформить Алексею пусть небольшую, но все же пожизненную пенсию и получить маленькую квартирку на окраине, в Эморупе, за казенный счет. Все это, разумеется, при условии, что Алексей будет жить в Дании, а, скажем, не в Америке или России.
Все эти процессы происходили в течение полутора лет и закончились ко всеобщему удовольствию: Алексей съехал в свою собственную квартирку, где за ним и за двумя десятками ему подобных присматривал специально обученный староста, Агнета поселилась у нас, а ее вислозадая мать, выписавшись из психушки, угнездилась у своих родителей, оставаясь все такой же косматой и неопрятной и изводя несчастных сожителей разговорами о Стуре.
Все бы ничего, но Алексей, придя в себя после всех этих изменений, вплотную принялся за «русскую идею». Он зачастил в православный храм, повадился вести там душеспасительные разговоры с батюшкой и прихожанами, стал таскать домой дикие брошюры о смысле истории, о России, о народе-богоносце и о прочей ахинее. Какое-то время, слава богу, недолгое, он требовал от нас называть его не Алексеем, а Андреем! С пеной у рта убеждал, что только по ошибке он получил такое имя, а на самом-то деле он и есть Андрей Первозванный, некая эманация апостола, принесшего по легенде христианское учение в Древнюю Русь. К счастью, эта блажь длилась недолго – очевидно, поп его вразумил.
Сначала он пробовал работать – сортировал корреспонденцию в почтовом отделении, но не выдержал и месяца: просто перестал туда ходить. Пенсию он тратил на книги, брошюры, газеты. Русские газеты выписывал из Москвы и читал их от корки до корки. Что-то постоянно записывал, подшивал, анализировал, по каждой проблеме звонил Стуре, ведя с ним по телефону политические диспуты. Мало того что это было разорительно материально – знали бы вы, сколько денег уходило только на оплату телефонных счетов, – это было разорительно и морально, поскольку Стуре уже без дрожи не мог слышать рассуждения про все эти русские реалии, все эти дикие нашему уху фамилии: Ельцин, Путин, Чубайс, Жириновский…
Порой волна консультаций спадала, и Алексей замолкал на время. Выяснилось, что он конспектировал переговоренное и передуманное, облекал это в форму газетных статей и публичных лекций. А затем обрушивал статьи и лекции на бедного Стуре с новой силой, требуя полемики, «замечаний по существу», возражений и поощрений.
На православную Пасху он крестился. Торжественно и церемонно он пригласил нас всех в храм. Мы стояли посреди золоченого православного безобразия, слушали косноязычного попа и визгливый хор.
Еще первым моим летом в Дании прилетел из Америки его отец и увез детей сначала в Израиль, а потом на Кипр. Я не то что чувствовала, что там что-то такое произойдет, но когда они улетали, просила Машу не отходить ни на миг от брата Миши во время поездки, на экскурсиях, и особенно – на пляже. И вспомнила о своем открытии, когда они прилетели и Маша первым делом рассказала мне, что произошло на пароходе по пути с Кипра в Грецию.
– А Алексей? Как он себя вел? – спросила машинально.
– Ой, мамочка, он был такой странный… Мне кажется, он влюбился в Ксюшу. Он на Кипре не отходил от нее ни на шаг.
– А папа?
– А папа не отходил от тети Маргариты.
Я была уверена, что произошло на корабле ровным счетом то же самое, что когда-то в станице Белой и потом – в Нью-Йорке. Просто уверена. Бывший муж выглядел подавленным, встречи со мной не искал, но мне показалось, что он хочет сказать мне что-то, в чем и себе боится признаться.
Как вы уже могли догадаться, я с нескрываемым нетерпением ждала, когда Алексей съедет на свою квартиру. После чего я почти прекратила общение с ним, только изредка по телефону. Я полностью делегировала эти полномочия Стуре, да близнецы иногда навещали Алексея. Когда же он приезжал к нам в воскресенье на ужин, меня охватывало оцепенение.
VII
Меня спас Стуре. Я по-прежнему не понимала, не чувствовала, что такое любовь и существует ли она вообще, но в отношении Стуре я начала испытывать некое чувство благодарности, что ли. За ним я была как за каменной стеной, и, что самое удивительное и приятное, я начала понимать его, его слова и поступки, казавшиеся мне раньше странными. Его прямота, его честность мне стали нравиться. Прежде такая прямолинейность была смешна, мне он казался ущербным, мне подсознательно хотелось азиатчины, которой я была вскормлена на родине. А оказалось, что азиатчина – вещь хоть внешне и изощренная, но внутренне гораздо более простая и убогая, чем благородная, не зависящая от обстоятельств скандинавская прямота.