Текст книги "Аут. Роман воспитания"
Автор книги: Игорь Зотов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
И еще я не люблю коммунистов. Не больше, чем евреев, американцев, демократов и мусульман, но тоже не люблю. Я не люблю, как они пахнут. Мне отсюда, издалека, кажется, что они все пахнут портянками. И рожи у них у всех такие наглые, толстые, как у американцев. Нет, не как у американцев, хуже. Потому что у американцев рожи тупые и безразличные, как у свиней, а у коммунистов – тупые, но и какие-то жесткие. Они измывались над Россией семьдесят три года, а никто их теперь не трогает. Они как камни на моем пути, огромные валуны: оттащить тяжело, а терпеть нет сил. Только взрывать.
Пакетик чая промок в руке, сочится желтым. Возьму его в рот, чтобы не пропадало добро. Тьфу, гадость. Скользко, мокро, холодно. Проклятая страна. То ли дело русский здоровый холод! Нет, чай пропадет, надо немедленно его выпить. До Джошуа еще идти и идти. Вот дом. Он тоже на сваях. Осторожно иду по мосткам. Стучусь.
– Вам что? – выглядывает из-за занавески женское лицо.
– Простите, вы не нальете мне немного кипятка. А то мой пакетик совсем размокнет…
– Заходи.
Она открыла дверь. Звучит музыка, на стенах картины. Она кутается в большую меховую шубу, тертую-перетертую, не иначе на помойке нашла, художница. Крашеные короткие волосы торчат во все стороны. Не говоря ни слова, идет на кухню и включает электрический чайник. Берет у меня пакетик, – надо же, никакой брезгливости! – кладет в кружку. Руки красные, перепачканные краской. И все молча. На этюднике – кусок картона, на нем разноцветные пятна. Веселенько!
– Ты художница? – спрашиваю.
– Да.
– Откуда?
– Из Гамбурга. Ха, немка!
– Я тоже когда-то рисовал неплохо. Теперь давно не рисую.
– Понятно.
Льет кипяток в кружку, протягивает мне:
– Сахар?
– Да, я люблю сладкий чай. Спасибо.
Я кладу пять кусочков сахара, размешиваю. Она ждет. Потом идет к шкафчику. Достает полотенце, протягивает:
– Вытрись, весь мокрый.
– Спасибо.
Я одной рукой вытираю лицо, шею, грудь под курткой – везде. Другой – держу кружку, отхлебываю горячий чай.
– Ты Джошуа знаешь? Вон из того дома.
– Да. Мы тут все друг друга знаем.
– Он что делает?
– Он ничего не делает, он поэт. Говорит, что дружил с Бобом Диланом.
– Спасибо. Теперь мне легче, я могу идти. Попрошу Джошуа почитать свои стихи. Тебя как зовут?
– Магда.
– Меня Алекс. Я – русич.
– Понятно.
– В самом деле понятно? Я русич.
– Ну да, понятно: ты – из России, – говорит она, зевает, смотрит на свою мазню.
– До свиданья, Магда.
Я ставлю кружку на стол, выхожу. Дождь льет и льет.
Выбрасываю полиэтиленовый пакет на серый песок – что толку? Только дышать тяжело. Сколько времени – непонятно. Кажется, что вот-вот сумерки. Или это просто темно из-за дождя. Огибаю дальний конец озера, теперь по прямой до Джошуа. Скользко, пару раз чуть не упал, поэтому иду то по траве (все равно ноги промокли), то по самой кромке берега.
А в этом доме горит свет. Окно не занавешено, и я останавливаюсь. Лампочка под потолком, и телевизор в углу, видно хорошо. На всякий случай отхожу под дерево, чтобы незаметно. В телевизоре – парад. Фашисты! Фашисты! Их штандарты со свастикой, тысячи солдат в касках. Я знаю этот фильм! Полгода назад, когда я был у матери в гостях, она со своим Стуре смотрела его на диске, а меня выгнали, когда я вошел, но я все равно кое-что увидел через щелочку. Это «Триумф воли» Лени Рифеншталь, точно вам говорю, у меня память – сто процентов. Я мать и Стуре просил мне его дать посмотреть, а они сперва смеялись, а потом злились, говорили – нельзя. Фильм, скажу вам, – не оторваться! Неужели такое было? С трудом верится. Но если было, то почему теперь нет?!
Чья-то тень скользит в окне. Ого! Мужик словно с экрана сошел – блондин, в черном фашистском мундире, две молнии на рукаве – SS. Стоит в углу, тоже смотрит, хорошо, мне не загораживает. Смотрим вдвоем: он от окна, я из-за дерева. Какая удача! Зайду, попрошу кассету. Я уже подхожу к доске, перекинутой на крыльцо, уже ступаю на нее, шаткую, как вдруг вижу: мужик, не отрываясь от экрана, быстро-быстро расстегивает штаны и начинает дрочить. Быстро-быстро. И корчится…
Я делаю шаг назад, и меня начинает тошнить. То есть буквально тошнит. И видимо, очень громко. Потому что на крыльце возникает этот мужик в мундире. Небрит, и ширинка расстегнута.
– Эй, проваливай!
В ответ я издаю дикий рык, и непереваренные колбаски летят в озерную воду. И плывут, а сверху по ним барабанит дождь.
– Ты слышал?! – орет фашист. – Проваливай!
И что-то еще орет. По-немецки. Как собака лает. Кулаки его, все в веснушках и рыжих волосках, наливаются яростью.
Согнувшись пополам, медленно ухожу. Потому их и нет, потому они и проиграли, исчезли. Исчезли, потому что дрочили при виде своего орла. Слабели, вместо того чтобы оставаться сильными. И я решаю навсегда покончить с онанизмом. Навсегда.
А перед нами все цветет,
За нами все горит.
Не надо думать – с нами тот,
Кто все за нас решит!
На первый-второй рас-считайсь!
Первый-второй…
Первый – шаг вперед, и в рай…
Первый-второй…
А каждый второй
Тоже герой,
В рай попадет
Вслед за тобой.
Первый-второй, первый-второй,
первый-второй!..
Я разогнулся и запел, чтобы веселее было шагать под дождем. Если хочешь чего-то добиться в жизни, нельзя уступать слабостям, нужно копить ярость. Я так решил, допел песню и пошел быстрее, почти побежал: первый-второй, первый-второй, первый-второй…
VIII
Дом Джошуа светится. Музыка громко. Иду по мосткам, толкаю дверь. Дым коромыслом, бутылки повсюду (я забыл купить пиво, но они сами купили, – где, когда?), на матраце Хосе-Мария с гитарой, во весь голос поет, наверное, по-испански, Герхард выстукивает ритм двумя пустыми бутылками. Питер дремлет на кухне. Где Тана? Наверху? С Джошуа? Я протягиваю Герхарду пакетик с травой, он кивает, бросает его рядом, не переставая стучать. Песня Хосе-Марии кончается. Тишина. Сверху раздается храп Джошуа.
– Привет, – говорю я. – Пиво забыл купить.
– Мы так и подумали. Сами купили, за забором… – говорит Хосе-Мария, ногой подталкивает пакетик к себе, кладет в карман джинсов.
– А где Тана?
– За жратвой пошла. Садись, – Хосе-Мария придвигается к стенке, высвобождая мне место на матраце.
– Правда, что Джошуа стихи пишет?
– Писал. Для меня. Вот послушай.
Хосе-Мария настраивает гитару, докуривает сигарету и начинает петь что-то заунывное. Слов я не разбираю, то ли это опять по-испански, то ли я не все понимаю. Припев понимаю:
On the road, on the road…
– Ненавижу битников, и хиппи ненавижу!.. – раздается голос Питера с кухни. – Засранцы. Депрессивные засранцы. Все засранцы гребаные! Ненавижу.
Хосе-Мария усмехается, поет дальше. Герхард постукивает бутылками.
– Хватит стучать, – опять встревает Питер, – открой пиво. Или нет, дай виски.
Герхард берет одной рукой бутылку виски, протягивает ее в кухню. Питер отхлебывает из горлышка, откидывается к стене, закрывает глаза:
– О мой Бог, и так каждый день, с утра до ночи! – восклицает он.
– О, ту Lord! My sweet Lord! – перебивает сам себя Хосе-Мария и начинает петь про бога.
Я где-то слышал эту песню. Потом я спрашиваю:
– А там мужик в фашистской форме онанирует, я видел в окно.
– Это Ганс, – говорит Герхард. – Он тут уже лет двадцать, совсем не в себе со своим гребаным фашизмом. Он теперь в форме ходит, на толкучке купил… Или украл… Задолбал. Точно вам говорю: достанет он пистолет и пойдет шмалять!
Тут дверь отворяется и входит негр, Чумовой Жинито, я его сразу узнал. У него задница такая круглая, откляченная, а в руке пакет, в нем два барабана.
– Веселитесь? – спрашивает, как будто сам не видит.
– А, Чумовой Жинито! – кричит пьяный Питер. – Только тебя не хватало. Про тебя Ганс опять спрашивал: только и ждет, как размозжить твою негритянскую башку! Ха_ха_ха_ха!
– Передайте ему, что его уши отлично украсят мою спальню!
Хохот, веселье.
Жинито ставит барабаны на пол, берет бутылку виски, пьет. Снимает мокрую куртку, расстегивает рубашку – по груди, от самой шеи вниз уходит толстый рубец. Садится, ставит барабаны между ног, начинает стучать. Стучит он классно! Кажется, будто поезд разгоняется по рельсам, разгоняется, мчится, у-у-у!..
Хосе-Мария, конечно, подыгрывает, а Чумовой Жинито еще и бубнит что-то хрипло на непонятном языке.
На меня он никакого внимания вообще не обратил, да он меня и не знает: я за ним из окна наблюдал, когда он приезжал к своим типа родителям.
Меня и тогда его задница поразила, круглая, торчала как вызов тощим датским задам. Он и несет ее, как корону! Очень хочется ему хорошего пинка дать. Со всего размаха.
И вдруг – шрам. Задница веселая, как у клоуна, а шрам – как из фильма ужасов.
Но стучит как бог. Как бог стучит, я вам говорю. Потом он скручивает цигарку с травкой и опять стучит, дымит и стучит. И кажется, он так может стучать целую вечность. У меня мысли уже путаются от его барабанов, я задыхаться начинаю.
И я подумал, что мне лучше уйти. Домой спать. Но вспомнил отца. Представил, как тот звонит матери, орет, что она меня развратила, что я – полный идиот, что пропал… Не пойду.
Вошла Тана, поставила зонт в угол, стала вынимать еду из пакета: кусок сыра, упаковка булочек, большой пакет чипсов. С паприкой.
– Задолбал дождь, – сказал Герхард. – Задолбал. Тана, дай зонт, завтра верну.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит Чумовой Жинито, глаза закрыты, шрам набух. Он, верно, и во сне может стучать.
– Я тоже пошел, – сказал Хосе-Мария. – Гитару оставлю. Дождь кончится, в бар приходите. Питер, Жинито, идете?
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – ответ Жинито.
Питер пошевелился в углу. Открыл глаза, вернее, один – правый, а его левый, на обожженной половине лица, как будто и не закрывается вообще. Глотнул виски. Поднялся, взял скрипку. Сделал шаг, но пошатнулся и рухнул лицом вниз – скрипка об пол, звякнули струны. Хосе-Мария и Герхард принялись его поднимать.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
– фу-у-у… – выдохнул Герхард. – Опять тащить. Хватит стучать, ублюдок!
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
– Как ты сказал? – мычит пьяный Питер. – Как ты сказал? Как?! Как?! Как?!
– Пойдем, пойдем, – Хосе-Мария успокаивал приятеля.
Питер встал, ногой отбросил скрипку.
– Ну, пойдем, вене-су-эльс-с-ская с-ко-ти-на, – сказал. – Ненавижу! Всех! Всех!
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
Они вышли на крыльцо, попытались пройти по доскам, но не удержались, рухнули в воду. Сперва громкая ругань, потом хохот.
– Нажрались, как русские, ха-ха-ха!!! – это Герхард.
– Эй, Тана, забери зонт, не нужен, – крикнул Хосе-Мария.
Тана вышла, вернулась с зонтом, поставила его за дверь и поднялась на второй этаж. Голоса удалялись в сумерки.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
Я глядел в окно и вдруг увидел, как край неба на севере светлеет, облака расходятся и робко пробиваются солнечные закатные лучи.
– Тана, дождь кончился! – крикнул я. Она спустилась.
– Дождь кончился. Я пойду.
– Ты мокрый-мокрый, куда пойдешь? – сказала она, показывая на мою одежду.
Она и вправду была еще хоть выжимай, и я как-то сразу вдруг ощутил неуют и холод.
– Есть утюг, – сказала Тана. – Раздевайся.
Меня это смутило – я испугался: если разденусь, то получится то же самое, что и днем. А я не хотел этого, после этого мне пусто.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит, стучит Чумовой Жинито, ему плевать, плевать.
Я не верю, будто он убил девятнадцать человек и отрезал им уши. Надо его спросить, но не хочется. А потом, что я спрошу? – Скажи, Жинито, ты правда убил девятнадцать человек и отрезал им уши?
Я потрогал свои уши, те места, где они крепятся к голове. Смешно, наверное, без ушей – две дыры по бокам. Зато туда можно что-то вставить – цветы, например, или антенны.
Я пошел на кухню, разделся, протянул оттуда Тане одежду – штаны, рубашку и куртку. Она улыбнулась, дала мне плед. И чего эти азиаты все время улыбаются, как резиновые?! Будто им всегда весело.
Меня вдруг та-ак пробрало, прямо трясти начало от холода! Тана достала утюг, разложила мое добро на матраце и стала выпаривать влагу. Медленно-медленно. Ткань шипела, испускала пар, я же дрожал под колючим пледом. Тана отставила утюг, пришла ко мне.
Обняла, забираясь руками под плед, а губами ища мои. А я только собрался рассказать ей про того фашиста… Опять сладко внизу живота. Но я-то знаю – это всего на несколько секунд… Она хочет дать мне секунды, а я хочу все. «Не надо, Тана, не надо», – шепчу я, а сам прижимаюсь. И губы мои уже не мои губы, а ее губы. «Не надо!» – а она тянет меня вниз. Она делает что-то со мной, так что я почти теряю сознание. Взрыв, взрыв страшный, сладкий. Я, кажется, хрипло кричу, как сквозь сон, как будто слышу себя, свой хрип, свой стон. Все. Без дна.
Я очнулся на полу, накрытый пледом. Ого! – в окно светит полная луна. Дорожка от нее бежит к середине озера. Слышу шорох из комнаты. Заглядываю туда, и ужас! Передо мной черная задница Чумового Жинито ходит туда-сюда как заведенная, а под ней торчат в разные стороны маленькие кривые ножки Таны. Вот бы пинка! Но надо беречь уши.
Возвращаюсь на кухню. Джинсы мои, уже почти сухие, сложены рядом с матрацом. Надеваю их с трудом, лежа. Лежу. Идти, поздно, но я лежу.
Входит Тана, голая. Не стесняется. Смуглая грудь чуть колышется. Как ей не холодно! Она смотрит на меня, улыбается полными губами. Нет, она все-таки ангел и сама того не знает. Надо, чтобы узнала. Такая мысль бывала у меня и раньше, я и раньше, когда встречал ангелов (нечасто, правда), говорил им про это. Говорил, что они просто забыли самих себя, забыли свою ангельскую сущность. А они пытались меня целовать, не все, но пытались, – в этом я вижу их ангельские наклонности. Потому что, кроме них, никто никогда меня целовать не пытался. Я не помню даже, чтобы мать пыталась меня поцеловать, даже в раннем детстве! – поэтому и знаю. В общем, я знал, я был уверен, что сейчас освобожу ангельскую сущность Таны и у меня станет одним ангелом-хранителем больше.
Я встаю, подхожу к ней. Улыбается. Через ее плечо я смотрю в окно на лунную дорожку.
– Ты пойдешь, Тана, по ней на самое небо и станешь моим ангелом, – шептал я. По-русски, разумеется.
Дыхание ее участилось, руки скользят по моему телу.
– Сейчас, сейчас… – шептал я.
Я на ощупь открыл дверь, вывел ее на крыльцо.
– Холодно, – она прижималась ко мне.
Она, верно, решила, что мы будем делать это под луной.
Я тоже ощутил холод, он пронзил меня.
– Сейчас, сейчас… Потерпи…
Я медленно вел ее по террасе, огибающей дом, на другую сторону, в то место, куда протянулась лунная дорожка.
– Вот-вот, сейчас, сейчас…
– Холодно, вернемся…
– Сейчас, сейчас, Тана. Вот и пришли.
Я взял ее мягкое, маленькое, податливое тело, крепко сжал руки на ее талии, поднял и опустил прямо в лунное золото. Короткий – словно смех – вскрик, всплеск и… Где она, где?! Только круги по озеру. Прямо внизу, подо мной. Еще я увидел, как из кругов возникла на мгновение ее маленькая голова, руки… испуганные глаза. Ногой я наступил туда и, пока она не успела сделать вдох, снова погрузил ее в жидкое золото. Тихий всплеск, все исчезло. Я долго смотрел вниз, смотрел на дорожку, но и тени Таны не увидел.
Ни единой буквой не лгу, не лгу
Он был чистого слога слуга.
Он писал ей стихи на снегу, на снегу
К сожалению, тают снега…
Но тогда еще был снегопад, снегопад,
И свобода писать на снегу
И большие снежинки и град
Он губами ловил на бегу…
Пропел вполголоса.
Возвращаюсь, на мостках Жинито мочится в воду, шумно, долго. Оборачивается:
– Ты о'кей?
– О'кей, Жинито, я о'кей.
Он видел? Да черт с ним. Вхожу в дом, натягиваю майку, куртку – сырые еще. Жинито смотрит на меня с порога, улыбается. Я так и не понял – чего в нем чумового? Только то, что уши отрезал? Ну и что?
Прохожу мимо него – пока, Жинито, и ухожу, ухожу.
Бруклинский мост
I
Девять лет назад меня вывезли из Москвы в Нью-Йорк. Мой папаша – сногсшибательный программист, его и купили американцы. Чуть ли не сам Билл Гейтс купил. Как раз когда я оказался в Америке, родители открыли мне тайну моего рождения. Оказывается, я родился не один, а с сестрой, но она шла после меня, пуповина намоталась ей на шею – вот она и задохнулась. Дело было в Ростове-на-Дону, откуда родом моя мать, – она уехала туда рожать нас с сестрой.
Эта новость стала, очевидно, последней каплей в моих отношениях с родителями – с ними я как посторонний. Впрочем, и с остальным миром тоже. У меня и друзей нет. Все, кого я считал другом, от меня отказались. Рано или поздно. А как я старался! Еще в Москве я занимался спортом, качал мускулы, бегал, прыгал, чтобы быть наравне со всеми. Знакомясь, я говорил: «Хочешь узнать, какой я сильный? Давай поборемся». А они смеялись, крутили у виска пальцами. Я научился играть в шахматы, выучил книжку дебютов и говорил: «Давай сыграем в шахматы. Увидишь, как хорошо я играю!» А они смеялись, крутили у виска пальцами. Тогда я переключился на девочек, стал им рассказывать, какой я сильный, как я по утрам поднимаю пудовую гирю и как играю в шахматы. Сам с собой. Они не смеялись, просто отходили.
В школе на меня жаловались. И одноклассники, и учителя. Одноклассники потому, что я их донимаю силой и ловкостью, а учителя – что я не хочу учиться. То есть не совсем, конечно, – по истории у меня, к примеру, были одни пятерки. По литературе, правда, нет, хотя я ее знаю очень хорошо. Сочинения, говорили учителя, я писал как-то странно: «Вроде и знает все, а как понесет его… В такие дебри… Не знаешь, что и думать…» Еще бы им знать, что про меня думать! Я им про Чацкого написал вот что: вместо того чтобы слоняться по великосветским гостиным, ему надо было ехать в деревню, вооружить крестьян и с ними идти на Москву и Петербург. Вот тогда бы был толк. А болтать про карету всякий дурак может. Я считаю, что Чацкий – полный идиот и недоумок, что своими речами он только все портил. Из таких недоумков выросла потом целая революция. Потому что в России все только болтают, а за свои слова отвечать не могут. Отвечают другие. И первые, и вторые Россию погубили. Все эти Чацкие да Чаадаевы, Гоголи да Достоевские. Они все смеялись над Россией, издевались над ней, измывались. Я над этим долго думал и никак не мог понять – почему так все вышло? Почему люди на моей родине так любят издеваться над собственной родиной? И ничего не придумал. Позже, уже в Копенгагене, придумал, когда прочитал про русичей. Русичи были сильными, они создали великую страну, а их рабы из зависти решили эту страну извести. И извели.
Я спросил у родителей, улетела ли моя умершая сестра сразу в рай. Они покрутили пальцами у виска и ответили, что никаких раев, ни тем более адов не бывает, что все это сказки. И вздохнули с облегчением, что не взяли с собой из Москвы книжек, а то бы я «от безделья совсем бы свихнулся». И тогда я возненавидел их. Я, конечно, не давал им понять, что их ненавижу, но в душе ненавидел и ненавижу. Они тоже погубили Россию. Хотя бы тем, что уехали из нее и меня увезли. Этого я им не прощу. И я подумал тогда, что моя умершая сестра совершенно безгрешна, а потому живет на небесах, и она – ангел. Уж она-то точно на меня не злится, хотя я, возможно, и стал причиной ее смерти. Напротив, она хранит меня и сделает все, чтобы я исполнил свою миссию.
Как раз когда мы прилетели в Нью-Йорк, было лето – жаркое, душное. Отец сразу же стал работать, мать с утра до вечера болталась где-то, мои младшие брат с сестрой пока оставались в Москве, так что я был предоставлен самому себе в квартире на втором этаже в Гринич-Виллидже. Меня тогда еще не слишком опекали, думали, что я хоть и «сложный», но вполне «исправимый» ребенок. Хотя ребенком я уже не был, мне шел четырнадцатый год, усики на верхней губе пробивались, да какие! Я стал ходить пешком, ориентируюсь-то я в городе очень хорошо, а в Нью-Йорке и ориентироваться не надо – тупой город. Больше всего меня интересовала вода, и я ходил то на Гудзон, то на Ист-Ривер, то на залив. Совсем забыл сказать, что я по гороскопу – Водолей и воду люблю. Особенно – большую. Тут, слава богу, простор был. Родители мои сперва испугались, когда узнали, как далеко я хожу, а потом махнули рукой – не до меня.
Несколько раз я бродил в Бруклине, перебираясь туда по мосту, про который сочинил стихи поэт Маяковский. Пару раз там на берегу ко мне подкатывали негры, которых толстые янки зовут афроамериканцами.
Так вот. В первый раз мне помог мой плохой английский. Здоровый такой афроамериканец, а попросту – вонючий негрилла подвалил ко мне на мусорном берегу Ист-Ривер и попросил закурить.
– Не курю, – ответил я по-русски.
– What? – переспросил он меня (я пока понимал, что он говорит).
– Вот-вот – не курю, мой друг, – повторил я, и опять же по-русски, хотя, конечно, словечки «smoke» и «friend» я знал.
– Then suck my dick[1]1
Отсоси (англ.). Произношение этой фразы в рифму, но по-русски пародирует рассказчик: «Ты сам иди!»
[Закрыть], – предложил он, и тут я уже совершенно ничего не понял – ни слов, ни жеста.
Я был совершенным девственником и еще не практиковал онанизм, хотя ночные поллюции у меня уже случались. Зато я очень хорошо имитирую любые звуки, когда захочу, и потому перекинул ему обратно:
– Then suck my dick. – И прибавил по-русски в рифму: – Ты сам иди!
Он обалдел. То есть натурально обалдел. То есть прямо-таки опешил, вытаращил на меня налитые кровью глазища. Покрутил пальцем у виска. Этот жест мне слишком хорошо был знаком, и я ответил ему тем же. Так мы и стояли, как две обезьяны. По сути-то обезьяной был он, но я по-обезьяньи его передразнивал. Он развернулся и ушел, насвистывая. И я – тоже, и тоже насвистывая.
Но это был в прямом смысле поворотный этап в моей жизни. Потому что какое-то время спустя я спросил у одного русского эмигранта, что такое «suck my dick», а тот рассмеялся, объяснил, а потом спросил в свою очередь, откуда я это узнал. Я рассказал. Он опять рассмеялся и заметил, что мне следует начать писать романы. Вон, дескать, Гранатов написал про свои похождения с неграми в Нью-Йорке и стал таким знаменитым!
– А кто такой Гранатов? – спросил я.
– Писатель такой, тоже был эмигрантом. А издал роман «Это я – Веничка!» и сразу прославился.
– А сейчас он где?
– Да, кажется, вернулся в Россию. Политикой занялся.
Потом я прочел «Веничку», и мне он не понравился. Потом «Юность Махренко», и мне он почти понравился. А когда я прочел «Страшно, как в раю», то и полюбил Гранатова. Даже письмо ему в Москву написал. Но он не ответил. С тех пор я читаю все, что он пишет, и, конечно, те книги, которые он написал в тюрьме. И еще я понял, из какой страны меня насильно увезли придурки родители, и еще понял, что обязательно вернусь. Вступлю в партию Гранатова, буду ездить по его заданиям на Алтай и в Казахстан, добывать оружие и взрывчатку, прятать в лесных тайниках, копить, копить, копить, чтобы потом взорвать эту продажную и ненавистную власть прилагательных, а на ее обломках построить новую – существительных. Bay!
И еще – я тоже напишу свою «Поэму воды», потому что я Водолей.
II
Нет, давайте-ка уже разберемся с теми, против кого я буду воевать в России, когда вернусь. Я уже сказал, что первые – это мусульмане. Чеченцы, татары, особенно – арабы. Я читал в одной американской газете (а я теперь все газеты читаю), что Билл Гейтс, у которого служит мой отец, давал деньги чеченским боевикам. Не лично, конечно, а через какой-то фонд. Получается, что и отец мой причастен ко всему, что происходит в России. Я никогда не бывал в восточных странах, разве что в Израиле, но много читал про них и видел фильмы. Они жили в своих песках, без воды, грязные и жестокие. В их Коране написано, что если ты дотронулся до женщины или сходил по нужде, то срочно вымой свои руки. Если поблизости нет воды, то окуни их хотя бы в горячий песок пустыни. То есть женщина и нужда – это для них ровно одно и то же! Наверное, поэтому они жестокие, коварные, и от них, уверен, дурно пахнет. Когда видишь по телевизору, как они бессмысленной толпой собираются в своей Мекке, возникает полное ощущение, что эти полчища вот-вот расползутся по телу Земли в поисках крови. В их городах – вонь и грязь, я читал. Теперь они стали выползать из своих песков в Европу. В Германии, я читал, их столько, что скоро они станут большинством – рожают, рожают и рожают. Представьте себе, как они на Кельнском соборе водрузят полумесяц! Муэдзин начнет созывать их на молитву, и его гнусавый голос поплывет над Рейном. Нибелунги заворочаются в своих гробах!
То же и во Франции. Они захватили уже пол-Европы и ползут дальше. Им уже мало песка, верблюдов, поганой нефти, они хотят всего. И Европа ничем не сможет остановить это нашествие. А Америка только им помогает. Потому что она далеко, она, если захочет, вообще может не пускать к себе ни одного мусульманина. Она провоцирует Европу на войну с ними, а сама умывает руки. Но не песком, а теплой водой с пахучим мылом. Она хочет, чтобы Европа изнемогла в этой войне и тогда бы отдалась Америке, как продажная девка. Все ее крестовые походы против мусульман – это одно желание мирового господства. Она разделяет и властвует. Она кричит, чтобы Россия оставила Чечню в покое, чтобы подобраться к нам поближе, чтобы потом уничтожить и нашу страну. Впрочем, что это я скатился от мусульман к Америке? Я же начал-то со своей ненависти к мусульманам, а дошел до ненависти к американцам! Ну и поделом. Так все время: говоришь и думаешь об одном, а потом оказывается, что вовсе и о другом.
Зачем я вообще прицепился к этим мусульманам, кроме них есть и гораздо худшие вещи. Два миллиарда китайцев, например, или миллиард индусов. Даже если их расстреливать по миллиону в день, то и в десять лет не уложишься. Очень много что-то – слишком много – людей на земле. Вот в чем корень зла. И подавляющее их большинство живет в полнейшей нищете. Вшами. И все хотят есть, хотят крови. Как вообразишь сколько, кулаки сжимаются в бессильной ярости. Я часто представляю себе, что в результате какой-нибудь ядерной войны я останусь единственным жителем. Что я буду делать? Наслаждаться одиночеством, конечно. Но это сначала. А потом – начнется. Миллионы тонн продуктов, произведенных людьми, начнут гнить и разлагаться, вода перестанет поступать в водопровод, домашний скот озвереет так, что и на улицу не выйдешь… Ну лет десять я, наверное, протяну, а дальше? Тоже никакого утешения. Впереди сплошной, бесконечный тупик. Так что все равно, много людей на земле или мало. Все равно. Но надо же что-то делать!
Я сильный, я умный, но я такой одинокий. Тогда я стал думать о своей сестре. У нее даже не было имени. Родители как-то так, вскользь, называли ее просто – девочка. Да, девочка теперь несомненно в раю, Господь сам дал ей имя. Я стал воображать какое. И ничего лучшего не придумал, чем где-то услышанное Клер, то есть «светлая». Пусть будет так. С таким именем и вправду лучше было бы не рождаться, а то представляете себе – Клер Михайловна Светозарова! Б-р-р… Зато теперь у моей нерожденной половины есть имя, теперь я смогу обращаться к моему ангелу по имени Клер в своих молитвах: Клер, которая на небесах, сделай так, чтобы все меня оставили в покое! В Нью-Йорке, пока еще не началась учеба в школе, родители водили меня по врачам, причем по каким-то, видимо, очень дорогим, у них в клиниках фонтаны в вестибюлях. Ха! Миллиардам людей руки помыть нечем, кроме песка, а тут – фонтаны и рыбки золотые. Врачи, натужно улыбаясь – я-то вижу! – расспрашивали меня о моей жизни. По-английски, а отец переводил. Это был смех! Он переводит, а я нарочно отвечаю так, чтобы он начал злиться. Врач спрашивает, к примеру: а с кем ты дружишь, Алекс? А я отвечаю, что ни с кем, что меня насильно увезли в вашу поганую Америку. А друзей в Москве у меня семьсот человек, нет, даже тысяча! Отец становится красным, как коммунист, и переводит, естественно, совсем не то, что я сказал. Врач спрашивает: что я желаю своим родителям, когда собираюсь идти спать? А я отвечаю: спокойной ночи, кретины! Это я у Сэлинджера вычитал в «Над пропастью во ржи». Отец-то Сэлинджера не помнит, скорее всего даже и не читал, хотя книг у него в Москве было – целая Ленинская библиотека, и он просто заходится в ярости. Врач же усмехается лукаво и спрашивает так сладко-сладко, словно он только что поплавал со своими рыбками в вестибюле: «А какую еду ты больше всего любишь?» И я отвечаю, опять же из Сэлинджера: рыбку-бананку. И добавляю: жареную…
Отец переводит дословно. «О, рыбу, жаренную в бананах! – восхищенно восклицает врач. – Это, наверное, очень вкусно. И уж точно – оригинально!» Ну, естественно, не золотых же варить рыбок из вашего чертова фонтана! Мы уходим. Вечером я подслушиваю, как отец отчитывается перед матерью:
– Возможно, сказал доктор Строус, это легкая форма аутизма. Он больше играет, чем болеет.
Ха-ха!
– Ничего, пойдет в школу, и все пройдет, – успокаивает отец. – Там дети, игры, шумно, весело. Это же не советская школа. У них тут все демократично.
– Но язык… Ты забываешь, что он совсем не хочет учить язык! – восклицает мать. – Как он там будет отвечать на уроках, как он будет общаться со сверстниками?!
– Нужда заставит. Карандаш захочет попросить, выучит – a pensil.
– Тебя же, ты сам говорил, хотят перевести в Калифорнию. Алеша только привыкнет, и опять переезжать… – не успокаивается мать.
– Вся Америка ездит, ничего, привыкнет. Тут не Россия. Тут – все легче.
Вот еще! Оказывается, отец собирается ехать в Калифорнию! То есть они меня решили завезти в такую дыру, что назад не выберешься. А я и не знал. Тогда я решил уйти.
III
Я разжился долларами – вытащил у отца утром, пока он плескался под душем, – взял карту и днем, когда родителей не было, ушел. Решил перебраться в Бруклин, где-то там, в той стороне, я слышал, есть некий Брайтон-Бич, где живут эмигранты из России. Посмотрим, что это такое.
Я долго шел по Бродвею, потом повернул направо, потом вышел к Бруклинскому мосту. Медленно перешел по нему, спустился к реке и, стараясь держаться вдоль берега, пошел к заливу. Жарко было, я весь взмок. Чудовищная просто жара. Раскрыл карту. Долго, словно неграмотный, шепотом проговаривал названия районов и улиц. Вот – Брайтон-Бич. Нашел ближайшую станцию подземки и отправился туда. Вышел на одну остановку раньше – хотел войти туда инкогнито, и по карте пошел к берегу.
Вот, наконец, и море завиднелось между домами. Сиреневое марево вдали, где океан. Хотелось купаться, но к берегу не подойти, а если где и подойти, то вода такая, что лезть сразу расхочется.
Что-то такое было во мне, что искало необычного, не скопления людей, автомашин и домов, а тихой воды. Тихая вода всегда зловеща, в ней – всегда тайна, как во мне. Я могу смотреть на нее часами, сутками, годами не отрываясь. Как тот китайский мудрец с гравюры. Застыл над ручьем и сидит веками. Вы скажете, что это мое желание совершенно противоположно другому, активному действию – крушить, громить, взрывать? Но ведь противоположности сходятся. Я не хочу болтаться посередине, завтракать кофеем с булочкой, идти на службу, сидеть там до вечера в окружении уродов, а потом – домой, к жене, к детям, ужинать и в постель. Весь мир так хочет, а я – нет.