Текст книги "Коллекция (Сборник)"
Автор книги: Хорхе Луис Борхес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)
Из книги «ДЕЛАТЕЛЬ»
•
ЗадачаПредставим, что в Толедо находят тетрадь с арабским текстом и палеографы признают его написанным рукою того самого Сида Ахмета Бен-Инхали, к которому Сервантес возвел своего «Дон Кихота». Из текста следует, что герой (как известно, странствующий по дорогам Испании со щитом и мечом и любому бросающий вызов по любому поводу), закончив одну из своих бесчисленных схваток, обнаруживает, что убил человека. На этом фрагмент обрывается; задача состоит в том, чтобы угадать или предположить, как поступит Дон Кихот.
По-моему, есть три возможные версии. Первая – негативная: ничего особенного не происходит, поскольку в мире галлюцинаций Дон Кихота смерть –такая же обычная вещь, как волшебство, и убийство человека вряд ли потрясет того, кто сражается (или верит, что сражается) с чудищами и чародеями. Вторая – патетическая. Дон Кихот ни на миг не забывает, что он лишь тень Алонсо Кихано, читателя фантастических историй; воочию увидев смерть, поняв, что сон толкнул его на Каиново злодеяние, он пробуждается от развязавшего ему руки сумасбродства, быть может – навсегда. Третья – вероятно, самая правдоподобная. Убив человека, Дон Кихот не может допустить, что этот чудовищный поступок – результат наваждения; реальность следствия заставляет его предположить, что причина столь же реальна, и он так и не вырывается из бредового круга.
Остается предположить еще одно, правда, недоступное испанцам и даже Западу в целом: для этого нужен более древний, изощренный и усталый мир. Дон Кихот – теперь уже не Дон Кихот, а царь в одном из индуистских перерождений – перед трупом врага постигает, что убийство и зачатие – деяния божественной или волшебной природы и заведомо превосходят отпущенное человеку. Он понимает, что покойник так же призрачен, как оттягивающий его собственную руку окровавленный меч, как он сам, и его прошлая жизнь, и вездесущие боги, и сотворенная ими Вселенная.
(перевод Б. Дубина)
РагнарёкОбразы наших снов (пишет Колридж [352]
[Закрыть]) воспроизводят ощущения, а не вызывают их, как принято думать; мы не потому испытываем ужас, что нас душит сфинкс, – мы воображаем сфинкса, чтобы объяснить себе свой ужас. Если так, то в силах ли простой рассказ об увиденном передать смятение, лихорадку, тревогу, страх и восторг, из которых соткался сон этой ночи? И все же попробую рассказать; быть может, в моем случае основная проблема отпадет или хотя бы упростится, поскольку сон состоял из одной-единственной сцены.
Место действия – факультет философии и литературы, время – вечер. Все (как обычно во сне) выглядело чуть иным, как бы слегка увеличенным и потому – странным. Шли выборы руководства; я разговаривал с Педро Энрикесом Уреньей [353]
[Закрыть], в действительности давно умершим. Вдруг нас оглушило гулом демонстрации или празднества. Людской и звериный рев катился со стороны Бахо. Кто-то завопил: «Идут!» Следом пронеслось: «Боги! Боги!» Четверо или пятеро выбрались из давки и взошли на сцену Большого зала. Мы били в ладоши, не скрывая слез: Боги возвращались из векового изгнания. Поднятые над толпой, откинув головы и расправив плечи, они свысока принимали наше поклонение. Один держал ветку, что-то из бесхитростной флоры сновидений; другой в широком жесте выбросил вперед руку с когтями: лик Януса не без опаски поглядывал на кривой клюв Тота [354]
[Закрыть]. Вероятно, подогретый овациями, кто-то из них – теперь уж не помню кто – вдруг разразился победным клекотом, невыносимо резким, не то свища, не то прополаскивая горло. С этой минуты все переменилось.
Началось с подозрения (видимо, преувеличенного), что Боги не умеют говорить. Столетия дикой и кочевой жизни истребили в них все человеческое; исламский полумесяц и римский крест не знали снисхождения к гонимым. Скошенные лбы, желтизна зубов, жидкие усы мулатов или китайцев и вывороченные губы животных говорили об оскудении олимпийской породы. Их одежда не вязалась со скромной и честной бедностью и наводила на мысль о мрачном шике игорных домов и борделей Бахо. Петлица кровоточила гвоздикой, под облегающим пиджаком угадывалась рукоять ножа. И тут мы поняли, что идет их последняя карта, что они хитры, слепы и жестоки, как матерые звери в облаве, и – дай мы волю страху или состраданию – они нас уничтожат.
И тогда мы выхватили по увесистому револьверу (откуда-то во сне взялись револьверы) и с наслаждением пристрелили Богов.
(перевод Б. Дубина)
Борхес и ЯСобытия – удел его, Борхеса. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь – уже почти машинально – взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Я люблю песочные часы, географические карты, издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона; он разделяет мои пристрастия, но с таким самодовольством, что это уже походит на роль. Не стоит сгущать краски: мы не враги – я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование.
Охотно признаю, кое-какие страницы ему удались, но и эти страницы меня не спасут, ведь лучшим в них он не обязан ни себе, ни другим, а только языку и традиции. Так или иначе я обречен исчезнуть, и, быть может, лишь какая-то частица меня уцелеет в нем. Мало-помалу я отдаю I ему все, хоть и знаю его болезненную страсть к подтасовкам и преувеличениям. Спиноза утверждал, что сущее стремится пребыть собой: камень – вечно быть камнем, тигр – тигром. Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем во многих других или в самозабвенных переборах гитары. Однажды я попытался освободиться от него и сменил мифологию окраин на игры со временем и пространством. Теперь и эти игры принадлежат Борхесу, а мне нужно придумывать что-то новое. И потому моя жизнь – бегство, и все для меня – утрата, и все достается забвенью или ему, другому.
Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу
(перевод Б. Дубина)
Из книги «ИНОЙ И ПРЕЖНИЙ»
Голем
Когда и впрямь (как знаем из «Кратила»)
Прообраз вещи – наименованье,
То роза спит уже в её названьи,
Как в слове «Нил» струятся воды Нила.
Но имя есть, чьим гласным и согласным
Доверено быть тайнописью Бога,
И мощь Его покоится глубоко
В том начертанье – точном и ужасном.
Адам и звезды знали в кущах рая
То имя, что налетом ржави
Грех (по учению Каббалы), из яви
И памяти людей его стирая.
Но мир живёт уловками людскими
С их простодушьем. И народ Завета,
Как знаем, даже заключенный в гетто,
Отыскивал развеянное имя.
И не о мучимых слепой гордыней
Прокрасться тенью в смутные анналы —
История вовек не забывала
О Старой Праге и её раввине.
Желая знать скрываемое Богом,
Он занялся бессменным испытаньем
Букв и, приглядываясь к сочетаньям,
Сложил то Имя, бывшее Чертогом,
Ключами и Вратами – всем на свете,
Шепча его над куклой бессловестной,
Что сотворил, дабы открыть из бездны
Письмен, Просторов и Тысячелетий.
А созданный глядел на окруженье,
С трудом разъяв дремотные ресницы,
И не поняв, что под рукой теснится,
Неловко сделал первое движенье.
Но (как и всякий) он попался в сети
Слов, чтобы в них плутать всё безысходней:
«Потом» и «Прежде», «Завтра» и «Сегодня»
«Я», «Ты», «Налево», «Вправо», «Те» и «Эти»
Создатель, повинуясь высшей власти,
Творенью своему дал имя «Голем»,
О чём правдиво повествует Шолем —
Смотри параграф надлежащей части.)
Учитель, наставляя истукана:
«Вот это бечева, а это – ноги», —
Пришёл к тому, что – поздно или рано —
Отродье оказалось в синагоге.
Ошибся ль мастер в написаньи Слова,
Иль было так начертано от века,
Но силою наказа неземного
Остался нем питомец человека.
Двойник не человека, а собаки,
И не собаки, а безгласой вещи,
Он обращал свой взгляд нечеловечий
К учителю в священном полумраке.
И так был груб и дик обличьем Голем,
Что кот раввина юркнул в безопасный
Укром. (О том коте не пишет Шолем,
Но я его сквозь годы вижу ясно.
К Отцу вздымая руки исступлённо,
Отцовской веры набожною тенью
Он клал в тупом, потешном восхищенье
Нижайшие восточные поклоны.
Творец с испугом и любовью разом
Смотрел. И проносилось у раввина:
«Как я сумел зачать такого сына,
Беспомощности обрекая разум?
Зачем к цепи, не знавшей о пределе,
Прибавил символ? Для чего беспечность
Дала мотку, чью нить расправит вечность,
Неведомые поводы и цели?»
В неверном свете храмины пустынной
Глядел на сына он в тоске глубокой...
О, если б нам проникнуть в чувства Бога,
Смотревшего на своего раввина!
(перевод Б. Дубина)
На полях «Беовульфа»
Порою сам дивлюсь, что за стеченье
Причин подвигло к безнадежной цели —
Вникать, когда пути уже стемнели,
В суровые саксонские реченья.
Изношенная память, тратя силы,
Не держит поворяемое слово,
Похожая на жизнь мою, что снова
Ткет свой сюжет, привычный и постылый,
А может (мнится мне), душа в секрете
Хранит до срока свой удел бессмертный,
Но твердо знает, что её безмерный
И прочный круг объемлет все на свете?
Вне строк и вне трудов стоит за гранью
Неисчерпаемое мирозданье.
(перевод Б. Дубина)
ЗагадкиАлхимик
Я, шепчущий сегодня эти строки,
Вдруг стану мёртвым – воплощённой тайной,
Одним в безлюдной и необычайной
Вселенной, где не властны наши сроки.
Так утверждают мистики. Не знаю,
В Раю я окажусь или в геенне.
Пророчить не решусь. В извечной смене —
Второй Протей – история земная.
Какой бродячий лабиринт, какая
Зарница ожидает в заключенье,
Когда приду к концу круговращенья,
Бесценный опыт смерти извлекая?
Хочу глотнуть забвенья ледяного
И быть всегда, но не собою снова.
(перевод Б. Дубина)
Юнец, нечетко видимый за чадом
И мыслями и бнениями стертый,
С зарей опять пронизывает взглядом
Бессонные жаровни и реторты.
Он знает втайне: золото живое,
Скользя Протеем, ждет его в итоге,
Нежданное, во прахе на дороге,
В стреле и луке с гулкой тетивою.
В уме, не постигающем секрета,
Таимого за топью и звездою,
Он видит сон, где предстает водою
Все, как учил нас Фалес из Милета.
И сон, где неизменный и безмерный
Бог скрыт повсюду, как латинской прозой
Геометрично изъяснил Спиноза
В той книге недоступнее Аверна...
Уже зарею небо просквозило,
И тают звезды на восточном склоне;
Алхимик размышляет о законе,
Связующем металлы и светила.
Но прежде чем заветное мгновенье
Придет, триумф над смертью знаменуя
Алхимик-Бог вернет его земную,
Персть в прах и тлен, в небытие, в забвенье.
(перевод Б. Дубина)
Море
Ещё из снов (и страхов) не свивало
Сознанье космогоний и преданий,
И не мельчало время, дни чеканя,
А море, как всегда, существовало.
Кто в нем таится? Кто колышет недра,
С землей в извечном и бесплодном споре?
Кто в тысяче обличий – то же море
Блистаний, бездн, случайности и ветра?
Его встречаешь каждый раз впервые,
Как все, что неподдельно и исконно:
Тускнеющую кромку небосклона,
Луну и головни вечеровые.
Кто в нем таится? Кто – во мне? Узнáю,
Когда окончится тщета земная.
(перевод Б. Дубина)
Из книги «ХВАЛА ТЬМЕ»
•
Джеймс Джойс
Дни всех времен таятся в дне едином
со времени, когда его исток
означил Бог, воистину жесток,
срок положив началам и кончинам,
до дня того, когда круговорот
времен опять вернется к вечно сущим
началам и прошедшее с грядущим
в удел мой – настоящее – сольет.
Пока закат придет заре на смену,
пройдет история. В ночи слепой
пути завета вижу за собой,
прах Карфагена, славу и геенну.
Отвагой, Боже, не оставь меня,
дай мне подняться до вершины дня.
Кембридж, 1968
Хвала тьме
Старость (как ее именуют другие)
это, наверно, лучшее время жизни.
Зверь уже умер или почти что умер.
Человек и душа остались.
Я живу среди призраков – ярких или туманных,
но никак не во мраке.
Буэнос-Айрес,
прежде искромсанный на предместья
до самой бескрайней равнины,
снова стал Реколетой, Ретиро,
лабиринтом вокруг площади Онсе
и немногими старыми особняками,
которые все еще называем Югом.
Мир мне всегда казался слишком подробным.
Демокрит из Абдер ослепил себя,
чтобы предаться мысли;
время стало моим Демокритом.
Моя полутьма безболезненна и неспешна,
скользит по отлогому спуску
и похожа на вечность.
Лица друзей размыты,
женщины – те же, какими были когда-то,
а кафе, вероятно, совсем другие,
и на страницах книг – ни единой буквы.
Кого-то, должно быть, пугают такие вещи,
а для меня это нежность и возвращенье.
Из всех поколений дошедших доныне текстов
я в силах прочесть немного:
только то, что читаю на память,
читая и преображая.
С Юга и Запада, Севера и Востока
дороги сбегаются, препровождая меня
к моему сокровенному центру.
(перевод Б. Дубина)
Из книги «СООБЩЕНИЕ БРОУДИ»
ЗлодейкаГоворят (хотя слухам и трудно верить), что история эта была рассказана самим Эдуарде, младшим Нильсеном, во время бдения у гроба Кристиана, старшего брата, умершего естественной смертью в тысяча восемьсот девяносто каком-то году, в округе Морон. Но точно известно, что кто-то слышал ее от кого-то той долго не уходившей ночью, которую коротали за горьким мате, и передал Сантьяго Дабове, а он мне ее и поведал. Многие годы спустя я снова услышал ее в Турдере, там, где она приключилась. Вторая версия, несколько более подробная, в целом соответствовала рассказу Сантьяго – с некоторыми вариациями и отступлениями, что является делом обычным. Я же пишу эту историю теперь потому, что в ней как в зеркале видится, если не ошибаюсь, трагическая и ясная суть характера прежних жителей столичных окрестностей.
Постараюсь точно все передать, хотя уже чувствую, что поддамся литературным соблазнам подчеркивать или расписывать ненужные частности.
В Турдере их называли Нильсены. Приходский священник сказал мне, что его предшественник был удивлен, увидев в доме этих людей потрепанную Библию в черном переплете и с готическим шрифтом; на последних страницах он заметил помеченные от руки даты и имена. Это была единственная книга в доме.
Беспорядочная хроника Нильсенов, сгинувшая, как сгинет все. Дом, уже не существующий, был глинобитный, с двумя патио: главным, вымощенным красной плиткой, и вторым – с земляным полом. Впрочем, мало кто там бывал. Нильсены охраняли свое одиночество. Спали в скупо обставленных комнатах на деревянных кроватях. Их отрадой были конь, сбруя, нож с коротким клинком, буйные гульбища по субботам и веселящее душу спиртное. Знаю, что были они высоки, с рыжими гривами. Дания или Ирландия, о которых они, пожалуй, не слыхивали, была в крови этих двух креолов. Округа боялась Рыжих: возможно, они убили кого-то. Однажды братья плечом к плечу дрались с полицией. Говорят, младший как-то столкнулся с Хуаном Иберрой и сумел постоять за себя, что, по мнению людей бывалых, многое значит. Были они и погонщиками, и шкуры дубили, и скот забивали, а порой и стада клеймили. Знали цену деньгам, только на крепкие напитки и в играх они не скупились. Об их сородичах никто не слыхивал, и никто не знал, откуда они сами явились. У них была упряжка быков и повозка.
Обликом своим они отличались от коренных обитателей пригорода, некогда давших этому месту дерзкое имя Баламутный берег. Это и еще то, чего мы не ведаем, объясняет крепкую дружбу двух братьев. Повздорить с одним означало сделать обоих своими врагами.
Нильсены были гуляки, но их любовные похождения пока ограничивались чужой подворотней или публичным домом. Поэтому было немало толков, когда Кристиан привел к себе в дом Хулиану Бургос. Он, конечно, обзавелся служанкой, но правда и то, что дарил ей красивые побрякушки и брал с собой на гулянья. На скромные гулянья соседей, где отбивать чужих девушек не было принято, а в танцах еще находили великую радость. У Хулианы были миндалевидные глаза и смуглая кожа; достаточно было взглянуть на нее, как она улыбалась в ответ. В бедном квартале, где труд и заботы иссушали женщин, она выглядела привлекательной.
Эдуарде вначале всюду бывал вместе с ними. Потом вдруг отправился в Арресифес – не знаю зачем – и привез, подобрав по пути, какую-то девушку, но через несколько дней выгнал ее. Он стал более угрюм, пил один в альмасене, всех избегал. Он влюбился в женщину Кристиана. Квартал, узнавший об этом, наверное, раньше его самого, ждал со злорадством, чем кончится тайное соперничество братьев.
Как-то, вернувшись поздно ночью из питейного заведения, Эдуардо увидел гнедую лошадь Кристиана, привязанную к столбу под навесом. Старший брат ждал его в патио, одетый по-праздничному. Женщина вышла и вернулась с мате в руках. Кристиан сказал Эдуардо:
– Я еду один на пирушку к Фариасу. Хулиана останется. Если захочешь, пользуйся.
Голос звучал властно и добро. Эдуардо застыл на месте, глядя в упор на брата, не зная, что делать. Кристиан встал, простился с Эдуардо, даже не взглянув на Хулиану – она была вещью, – сел на лошадь и удалился неспешным галопом.
С той самой ночи они делили ее. Никто толком не знает, как протекала их жизнь в этом постыдном союзе, нарушавшем благопристойный быт пригорода. Все шло гладко недели три, но долго так не могло продолжаться. Братья не произносили имени Хулианы, даже окликая ее, но искали – и находили – поводы для размолвок. Если шел спор о продаже каких-то шкур, спор был совсем не о шкурах. Кристиан всегда повышал голос, а Эдуардо отмалчивался.
Волей-неволей они ревновали друг друга. Жестокие нравы предместий не позволяли мужчине признаваться, даже себе самому, что женщина может в нем вызвать что-то иное, чем просто желание обладать ею, а они оба влюбились. И это известным образом их унижало.
Как-то вечером на площади Ломас Эдуардо встретил Хуана Иберру, и тот поздравил его с красоткой, которую ему удалось отбить. Думаю, именно тогда Эдуардо его и отделал. Никто при нем не мог насмехаться над Кристианом.
Женщина служила обоим с животной покорностью, но не могла скрыть того, что отдает предпочтение младшему, который не отверг своей доли, но и не первым завел этот порядок в доме.
Однажды Хулиане велели поставить два стула в главном патио и не появляться там – братьям надо было поговорить. Она долго ждала конца разговора и прилегла отдохнуть на время сиесты, но ее скоро окликнули. И приказали сложить в мешок все ее вещи, даже стеклянные четки и крестик, оставленный матерью. Без всяких объяснений ее усадили в повозку и отправились в путь, безмолвный и тягостный. Дождь испортил до-Рогу, и только к пяти утра они добрались до Морона. Гам они продали ее хозяйке публичного дома. Сделку заключили на месте, Кристиан взял деньги и половину отдал младшему брату.
В Турдере Нильсены, выбравшись наконец из трясинв любви (становившейся их погибелью), пожелали верУТЬСЯ к своей прежней жизни мужчин в окружении мужчин. И снова принялись за драки, попойки и ссоры, может быть, иной раз они и верили в свое спасение, но Редко бывали – каждый по своим делам – в неоправданных или вполне оправданных отлучках.
Незадолго до Нового года младший сказал, что ему надо в Буэнос-Айрес. А Кристиан отправился в Морон, и под навесом достопамятного дома увидел солового коня Эдуардо. Вошел. Там сидел младший брат, ожидая очереди.
Видимо, Кристиан сказал ему:
– Если так будет впредь, мы загоним коней. Лучше пусть она будет у нас под рукой.
Поговорив с хозяйкой, вытащил из-за пояса деньги, и братья забрали ее с собой. Хулиана поехала с Кристианом. Эдуардо пришпорил солового, чтобы на них не смотреть.
Все вернулись к тому, о чем уже говорилось. Мерзкое решение проблемы не послужило выходом, оба унизились до взаимного обмана. Каин бродил совсем рядом, но привязанность братьев Нильсен друг к другу была велика – кто знает, какие трудности и опасности они одолели вместе! – и отныне оба предпочитали вымещать свою злость на других. На чужих, на собаках, на Хулиане, внесшей разлад.
Месяц март шел к концу, но жара не спадала. В воскресенье (по воскресеньям люди рано расходятся по домам) Эдуардо, вернувшись из альмасена, увидел, что Кристиан запрягает быков. Кристиан сказал ему:
– Пойди-ка сюда. Надо отвезти несколько шкур для Пардо. Я уже нагрузил. Ехать легче в прохладное время.
Торговый склад Пардо, мне кажется, был дальше к Югу. Они ехали по дороге Лас-Тропас, а потом взяли в сторону. К ночи степь все шире распластывалась перед ними.
Они ехали мимо болота с осокой. Кристиан бросил тлевшую сигарету и спокойно сказал:
– Теперь за работу, брат. Нам потом помогут стервятники. Я сегодня ее убил. Пусть останется здесь со своими вещами. Больше вреда от нее не будет.
И они обнялись, чуть не плача. Теперь их связывала еще одна нить: женщина, с болью принесенная в жертву, и необходимость забыть ее.
(перевод М. Былинкиной)