Текст книги "Окольный путь"
Автор книги: Хаймито Додерер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Во время короткого антракта после представления "Дафны" графиню позвали наверх к императрице Элеоноре, и та в самых любезных выражениях поблагодарила ее за труд и заставила даже на несколько минут присесть подле нее на балконе, когда уже начали второй балет – этому отличию, замеченному всеми, "швейцариха" несказанно обрадовалась. Графиня испросила у ее величества дозволения через некоторое время незаметным образом удалиться, ибо перед сценой, представляющей изобретение сиринги лесным богом Паном, а также рассказ Меркурия, ей необходимо еще раз подвергнуть осмотру юных дам, ведь они выходят все вместе, так как переживаниям Пана ритмически и мимически аккомпанирует на втором плане хоровод нимф; почетная задача возглавить сей хоровод выпала ее племяннице фройляйн фон Лекорд.
Императрица милостиво улыбнулась, отпустила графине Парч еще несколько поистине очаровательных комплиментов насчет только что упомянутой юной дамы, а под конец заметила, что графиня может еще немного посидеть с нею, дабы тоже насладиться прелестным балетом, хотя бы его фрагментом, ведь своим успехом он во многом обязан ей, к тому же нет сомнений, что там, внизу, в уборной, ее, графини, усилиями налажен уже такой безупречный порядок, что она без раздумий может ненадолго передоверить все дело заменяющей ее придворной даме. Если же чуть погодя она все-таки пожелает сойти вниз, чтобы оказаться там вовремя, то пусть legerement [легко, тихо (франц.)] поднимется с места, когда сочтет это необходимым.
Так что графиня Парч, посидев несколько минут на балконе и посмаковав свой триумф, тихо поднялась, из-за тесноты в ложе не без труда сделала реверанс, коего не делать было никак невозможно, и наконец-то появилась внизу, где приготовления к балетному аккомпанементу приключениям Пана шли уже полным ходом. Все без изъятия молодые дамы были в сильнейшем волнении, добрая их половина бегали полунагие туда-сюда, а щебет и чириканье достигли своей вершины.
Однако спустя четверть часа зала совершенно опустела, исчезли и портнихи, которым придворный лакей отечески дал понять, что в коридорах для них приготовлены вино и сладости.
Графиня осталась одна в зале среди бесчисленных свечей, горевших под низким потолком, среди бесчисленных пестрых вещей, разбросанных повсюду, и бесчисленных, причудливо мешавшихся запахов.
Лаская слух, проникали сюда из оркестра звуки флейты, задумчиво, с вариациями сопровождавшие историю Пана.
Графиня тоже была задумчива.
Она тихо стояла возле одного из гримировальных столиков, разглядывала его и постепенно поняла, что это столик фройляйн фон Рандег.
Из-под пудреницы выглядывал кончик какой-то бумажки, похожей на сложенную записку.
Графиня взглянула на этот кончик, тихонько потянула его к себе и развернула письмецо.
Вдруг, после того как она прочитала подпись и некоторое время рассматривала почерк полузакрытыми глазами, словно отыскивая что-то в глубинах памяти, в лице ее совершилась поистине страшная перемена: оно распалось. Узы наружной формы, которые обычно силою неизменного самообладания удерживали его черты в определенном соответствии друг с другом, – узы эти были, казалось, грубо порваны, и каждая часть лица существовала теперь сама по себе: уродливо торчащий нос, который обычно так не бросался в глаза, и прямо-таки бесстыдно, как у хомяка, обвисшие щеки, и безобразно ощеренная пасть, которую и ртом-то уже назвать было нельзя.
– Tu as voulu me faire bisquer, gosse maudit! [Ты хотел меня позлить, молокосос проклятый! (франц.)] – прошептала она, распаляясь злобой. Подлый болван! Я тебе покажу, как портить предназначенную мне книгу! Я потоплю твоих драконов или жива не буду, я тебе...
Слов не хватило. Из горла у нее вырвался свистящий звук, как у крысы. Она успела меж тем вновь обрести самообладание так же быстро, как его потеряла.
Лицо ее опять собралось. Теперь в нем застыл ужасающий холод. Она снова сложила записку и осторожно сунула ее под пудреницу, точь-в-точь как она лежала прежде, потом подошла к зеркалу, долго всматривалась в него, поправила прическу и взяла с одного из столиков немного пудры.
Вдруг царившей здесь тишины как не бывало. Весь рой девиц влетел обратно, наполнив залу дикой кутерьмой, гомоном, многоцветьем, напоминавшими вакханалию. Раскрасневшаяся фройляйн фон Лекорд, едва дыша, доложила тетке, что все прошло великолепно. Графиня обняла и поцеловала племянницу.
Потом графиня стала искать глазами фройляйн фон Рандег – та сидела за своим туалетным столиком.
– Mon cher enfant [дорогая детка (франц.)], – сказала она, подходя к юной даме, которая незамедлительно поднялась с места, – я была бы рада, ежели бы вы завтра у меня отобедали. – Лицо ее в эту минуту сияло прямо-таки материнской нежностью.
Златоволосая девушка, чьи глаза смотрели светло и немного жестко от возбуждения, пережитого в этот незабываемый и столь значительный для нее вечер, в таком состоянии, надо думать, готова была на любое обращенное к ней слово, даже не расслышав его толком, ответить радостным "да!". Как же должна была она обрадоваться такому лестному приглашению! Она низко присела и поцеловала руку графине:
– Oui, ma comtesse [да, графиня (франц.)], – отвечала она.
– Мне надобно сказать вам кое-что такое, что может оказаться для вас полезным и важным, ежели вы желаете добиться еще большего успеха в Вене, а ведь вы этого желаете, не правда ли, после столь блистательного дебюта? Вот мы с вами все обстоятельно и обсудим. У меня будет также мой старый друг маркиз де Каура. Баронессу же Войнебург я уведомлю через посланного, что ее питомица обедает у меня. Так что до завтра, ma mignonne [моя милочка (франц.)].
– Сердечно благодарю вас, милостивая графиня, – с сияющими глазами сказала фройляйн фон Рандег и еще раз присела.
Брат и сестра беседовали, прогуливаясь по розарию перед широким желтым фасадом барского дома в Энцерсфельде.
Над равниной стоял почти по-летнему теплый день; где-то совсем далеко, куда едва достигал взгляд, медленно двигались по небу единичные пушистые облачка.
После того как они обсудили вчерашний балет, а также кое-какие хозяйственные дела, ради которых покинули сегодня свой городской дом и приехали в Энцерсфельд, Инес сказала:
– Похоже, что у Мануэля все складывается неплохо.
– Да, – отвечал Игнасьо.
– Ты тоже после балета больше его не видел?
– Нет, – отвечал Игнасьо.
– И все же должна тебе сказать, – с неожиданной горячностью начала Инес, – мужчина, который не выказывает истинной пылкости рядом с таким очаровательным созданием, когда он с легкостью может ее покорить, – такого мужчины я, видит бог, не понимаю.
Тобар резко обернулся к сестре.
– Значит, ты полагаешь, что он ее не любит? – воскликнул он.
Она промолчала. Игнасьо снова устремил взгляд на край неба. На его красивом, но, пожалуй, слишком уж мягком для юноши или мужчины лице все сменявшиеся мысли и чувства отражались так же ясно, как тени туч на ландшафте.
– Только бы что-нибудь не помешало в недобрый час, – сказал он. – Я слыхал, что полк Кольтуцци опять готовится к походу, из-за штирийских крестьян.
– В последнее время это бывало уже не раз.
С террасы к ним спустился ливрейный лакей и доложил, что их сиятельство маркграфиня изволили только что выйти из своих покоев и спускаются завтракать.
Брат с сестрой направились в столовую, чтобы составить общество своей матери. Игнасьо взял Инес за руку и в приливе нежных чувств тихонько ее пожал и поцеловал.
В следующую за тем ночь, с четверга на пятницу, Мануэль спал неспокойно и уже около половины третьего утра вертел головой на подушке. Ровно в три, как ему было приказано, в просторную спальню вошел слуга, высоко подняв канделябр со множеством зажженных свечей, и неподвижно стал у дверей.
Мануэль выскочил из широкой кровати, подошел к раскрытому окну и выглянул в темный парк.
Он знал и чувствовал, как никогда еще, что нынче решится его судьба.
Надо было спешить. Менее чем через час после пробуждения, оставив позади портшез и носильщиков, он перелез возле абсиды церкви через сломанную решетку и очутился в войнебургском парке. Только что он с осторожностью ступал по гранитным плитам, которыми здесь вымощен был тротуар – стук башмаков казался ему невыносимым, – а теперь почувствовал под ногами мягкую траву. Было еще совсем темно.
Все-таки он пошел вперед, отыскал широкую гравийную дорожку и каменную скамью под старыми деревьями; несомненно, это и было назначенное ему место.
Мануэль опустился на скамью. Те маленькие нарушения царившего здесь глубокого безмолвия, что вызвал он своим движением – шуршанием одежды, легким шарканьем башмаков о гравий, – сразу же были поглощены огромным запасом тишины, накопленным в старом парке, эти крошечные ранки на девственном теле занимавшегося утра, едва лишь они были нанесены, тотчас затягивались снова. Утро властно и мягко окутывало одинокого человека, будто незримое толстое одеяло.
На востоке, открытом взгляду, засветилась первая бледная полоска.
Темная масса с правой стороны – выгнутая горбом церковная крыша – как будто бы придвинулась ближе и стала понемногу очерчиваться на светлеющем небе.
Когда вслед за тем из узких окон пробилось слабое мерцание свечей, дотоле им не замеченное, Мануэль почувствовал умом и сердцем – именно в этот миг! – что он совершенно спокоен.
Она появится оттуда. Он обратил взор в ту сторону.
Где-то хлопнула дверь, зашуршал гравий.
Вначале как будто лишь колыхнулась тьма, но постепенно обрисовалась чья-то фигура и можно было уже признать в ней девушку, которая шла, окутанная плащом, по гравийной дорожке, где было немного светлее, чем под деревьями, еще не отпускавшими от себя ночь, как зацепившееся за них покрывало.
Она была уже близко. Мануэль поднялся с места. Она решительно шла вперед.
Он вышел из-под деревьев. Она не ускорила, но и не замедлила шаг.
Он стоял теперь у самой дорожки. Она прошла мимо него.
Не успев еще до конца ощутить всю непостижимость происходящего здесь, в этих рассветных сумерках – девушка тем временем успела уже пройти вперед по направлению к церкви, – он сделал несколько торопливых шагов, он чуть было не побежал за ней по хрусткому гравию.
Фройляйн фон Рандег остановилась, но не обернулась. Она лишь бросила взгляд через плечо и резким, повелительным жестом правой руки указала Мануэлю на абсиду церкви и на вход в парк, которым он только что воспользовался. Но поскольку за спиной у нее ничто не шелохнулось, она опять повторила то же движение, еще раз более резко, недвусмысленно приказывая ему покинуть парк, и даже легонько притопнула ногой. Сразу вслед за тем она продолжила свой путь и вскоре достигла боковой двери церкви. Дверь открылась, закрылась. Она исчезла.
Мануэль тотчас же покинул парк. В первом душевном смятении он двигался машинально, ноги вели его сами. Неподвижный, застывший, сидел он в портшезе, чуть наклонясь вперед, словно привалившись к невидимой преграде.
Когда он вошел к себе в кабинет, зеленый парк за высокими окнами вдруг показался ему бурым, как поздней осенью, но было еще хуже – ему предстала страшная темно-бурая мгла – цвет бездны. Он провел рукою по глазам и еще раз взглянул в окно. Наваждение исчезло.
На крышке секретера лежало письмо. Мануэль сразу увидел, что оно из полковой канцелярии, и понял, о чем единственно может и должна идти речь в этом письме.
Он не ошибся.
Всем шести эскадронам надлежало незамедлительно выступить (в полном боевом порядке) в случае, если до двенадцати часов дня от императорского военного совета не последует другого распоряжения. Перечислялись имена командиров: эскадрон Куэндиаса значился в списке третьим. Мануэль почувствовал за спиной слугу, быстро подмахнул бумагу и отдал ее, не оборачиваясь, через плечо. Так же, не глядя, сделал необходимые распоряжения.
Дом пришел в движение.
Часом позже Мануэль, затянутый в мундир, появился на лестнице парадного подъезда. В палисаднике суетились слуги. Поту сторону решетки гарцевали лошади, которых держал на поводу драгун.
Он пересекал город верхом, прямо и неподвижно держась в седле. Солнце засияло в полную силу и заливало светом мостовые, меж тем как дома, казалось, еще были окутаны прозрачной синевой ночи. С бастионов открывался широкий вид на окрестности. Предместья и холмы за ними с удивительной четкостью вырисовывались на солнце, под безоблачным голубым небом. Мануэль протрусил мимо многочисленных солдатских домишек, лепившихся к валам укреплений, и въехал в ворота казармы, где придержал лошадь.
Унтер-офицеру, несшему караул у ворот, он наказал всем, кто бы ни стал его спрашивать, отвечать, будто в казарме его нет, он, дескать, уехал неизвестно куда.
Такой же приказ Мануэль отдал слугам у себя дома.
Часов около десяти к особняку Куэндиаса подкатил экипаж Тобаров. Игнасьо был немало удивлен, получив от людей графа ответ, который тот приказал им давать, однако, рассудив, что Мануэль, должно быть, находится в казарме, незамедлительно поехал дальше, но и в казарме сообщили ему то же самое.
Пребывая в некоторой растерянности, он сперва подумал, что вот как раз подходящий повод нанести визит баронессе фон Войнебург, особливо же фройляйн фон Рандег, прежде всего для того, чтобы сказать ей, какое большое и благоприятное впечатление сделал на него балет. Посему он велел кучеру тотчас туда ехать, тем паче что эти часы дня были наиболее удобны для подобной цели. Карета вскорости обогнула абсиду церкви миноритов, проехала мимо сломанной решетки парка и, завернув за угол, остановилась перед домом баронессы, у въезда.
Игнасьо послал слугу доложить о себе, а сам тем временем откинулся на подушки сиденья.
Лакей отсутствовал долго.
Настолько долго, что Игнасьо начал уже теряться в догадках, что бы это могло означать. Карету жгло солнце, на площади перед старым домом было пустынно и тихо.
Но вот наверху отворилась дверь, показался наконец его человек, а рядом с ним – войнебургская ливрея. Лакей баронессы с глубоким поклоном приблизился к карете и доложил, что его госпожа, к несчастью, серьезно занемогла и ожидает врача. Фройляйн фон Рандег же приказала вручить ему вот это письмо.
Тобар велел кучеру немедленно отъехать и мчать домой, к городскому особняку. Когда карета снова обогнула церковь миноритов, он наконец вскрыл запечатанное послание – так долго он медлил.
На листке с гербом фамилии Рандег было начертано всего несколько строк: "Окажите мне любезность, милостивый государь, передать графу Куэндиасу, что отныне и впредь мне его видеть не угодно. Никогда. А поелику Вы его друг, то заодно прощаюсь я и с Вами. Маргрет фон Рандег".
Сутолока оживленных улиц, по которым они теперь проезжали, вдруг показалась Игнасьо ужасающе пустой и бессмысленной.
Он беспрестанно тормошил кучера, чтобы тот погонял. Наконец карета прогромыхала под воротами и въехала во двор тобаровского особняка. Пробравшись через толпу высыпавших навстречу слуг, Игнасьо поспешно взбежал по лестнице и скрылся в одном из отдаленных покоев поместительного дома. Окажись здесь Инес, он бы немедля бросился к ней и у нее, быть может, даже всплакнул бы. Но она оставалась в Энцерсфельде. Он упал в высокие кресла. Лицо его исказилось, уподобясь лицу испуганного четырнадцатилетнего мальчика.
Однако поскольку по натуре был он совсем не таков, как граф Куэндиас, обыкновенно пренебрегавший возможностью исследовать мыслью какое-нибудь событие или чувство, сразу отгородившись от них гладкой стеной неприятия, то на пережитый удар в Игнасьо тотчас отозвались, всколыхнулись размышления, подобно тому как после землетрясения шуршат и осыпаются камешки в стенах. И в самом деле, даже при охватившем его смятенье не так уж трудно было прийти к той или иной догадке.
Он порывисто бросился к дверям, распахнул их и, позвав слугу, потребовал письменный прибор.
Затем попытался написать письмо к фройляйн фон Рандег. Он многократно начинал его и зачеркивал, начинал опять, приказал даже подать себе вина для подкрепления и возбуждения, и все-таки письмо ему не удавалось. Он писал то, чего писать не хотел. Обвинял ее в бездушии, в том, что она поверила лживым наветам. Но из всего им написанного постепенно складывался совсем иной смысл, и в итоге перед ним предстало черным по белому недвусмысленное признание в любви.
И тогда он наконец-то уронил голову на инкрустированную крышку стола и первые искренне и открыто пролитые слезы увлажнили его глаза, принеся облегчение.
Игнасьо взял себя в руки. Протекли часы, было уже далеко за полдень. Он не мог больше сидеть здесь. Стояла зловещая тишина. Он распорядился, чтобы оседлали двух лошадей, для него и для конюха, мысль о том, как беспомощно медленно будет тащиться карета по узехоньким улочкам, его ужасала. Крупной рысью поскакал он по городу и во второй раз за это утро подъехал к дому графа, как раз в ту минуту, когда студиозус Пляйнагер, которому было сообщено то же, что и Тобару, спустился с крыльца и зашагал через палисадник.
При виде высокого белокурого юноши Тобар почувствовал прямо-таки прилив счастья.
– Пляйнагер, студиозус Пляйнагер! – крикнул он. – Что, графа дома нет?
– Нет, – отвечал Пляйнагер, остановясь перед лошадьми. Лицо у него было мрачное и задумчивое.
– Умеете вы ездить верхом? – спросил Тобар, соскакивая с коня.
– Разумеется, – сказал студент.
– Тогда прошу вас, едемте со мной!
Игнасьо велел конюху отправляться домой пешком а Пляйнагер сел на его лошадь. Со всей быстротой, какую только позволяло движение на улицах, поскакали они в сторону бастионов, к казарме. День был по-прежнему голубой, безоблачный и жаркий.
Ворота казармы были открыты настежь, возле них стоял солдат; подъехавшим видны были плац и конюшни. Повсюду было пустынно и тихо.
Тут они узнали, что шесть эскадронов полка Кольтуцци, оставив в казарме лишь немногочисленный караул, вскоре после полудня выступили в поход, как слышно, в Штирию или Словению. Должно быть, за это время они успели уже подняться на Виннерберг.
Не обменявшись ни единым словом, будто по молчаливому уговору, Игнасьо и Пляйнагер поворотили коней. Крупной рысью шли они вдоль бастионов, потом, свернув, пролетели под Видмерскими воротами, глухо отозвавшимися на стук копыт, и, миновав первые улицы предместья, пустили лошадей вскачь.
Трудно сказать, отдавал ли себе отчет хотя бы один из них – в особенности Игнасьо! – для чего и зачем они скачут, изменить в сем случае они бы все равно уже ничего не могли. Но все же они не сдерживали бега своих коней и так, единым духом, домчали до голой возвышенности, а проскакав немного дальше, остановились и стали вглядываться вдаль. С правой стороны их обдувал свежий ветер.
Внизу, где дорога гладко шла по равнине, тянулась бесконечная вереница всадников, оставляя после себя медленно оседавшие тучи пыли. Пыль была густая, как дым, словно под копытами лошадей горела земля. Равнина, разделенная, подобно шахматной доске, лоскутами полей, купами деревьев, домами и луговыми тропинками, поднимаясь к Медлингской возвышенности, терялась в туманной дымке.
– Вон они скачут, – произнес студент.
Игнасьо не отвечал. Он опустил поводья. Только теперь он по-настоящему понял, что здесь кончается их путь.
– Поедем за ними следом? – спросил Пляйнагер.
Игнасьо молча покачал головой.
– Остается лишь надеяться, – сказал он после короткого молчания, – что эти беспорядки в Штирии на деле вовсе не столь серьезны. Так мне недавно и сказывали.
При этих словах Пляйнагер нахмурился – надбровные дуги сейчас выступали у него особенно сильно.
– Fata locuto causa finita, – возразил он. – Когда судьба произнесла свой приговор, дело окончено. Чтобы свершилась ее воля, богатого и пышного снаряжения вовсе не надобно, она, когда захочет, разит и без войны. Вместе с тем иной человек выходит цел и невредим из десятка сражений. Да и было бы весьма прискорбно, ежели бы граф пострадал в столь постыдном деле, как война против бедных мужиков, к чему он питает несомненное отвращение.
Он умолк, глядя на дорогу вслед удаляющимся всадникам, и неожиданно обнажил голову. Оттуда, снизу, послышался теперь сигнал трубы. Пыль заклубилась еще гуще, по-видимому, полк пошел рысью.
Ветер дунул Пляйнагеру в волосы, и его соломенно-белокурая шевелюра поднялась дыбом.
Они поворотили коней назад, в город.
10
Тем временем в Унцмаркте разговоры о Пауле Брандтере и его жене захватили поистине самые широкие круги, едва ли там еще оставалась пара ушей, которой они бы не достигли. Читатель не ошибется, предположив, что источником сплетен была мелочная лавка, откуда новость, только успев прибыть, мигом распространилась во все стороны. Здесь и произошла та сцена, развязку которой в доме Брандтера мы уже наблюдали. Ханну, пребывавшую в полном сознании своей яркой, броской красоты и всеобщего к ней расположения, поманили вовнутрь; пройдя через лавку, она очутилась в задней комнате, где подле лавочницы сидело несколько женщин, попивая вино с пряностями, которое в те времена называли кларетом. Ханна поздоровалась и сразу же принялась развязывать свою сумку с рукодельем: не лучше ли будет выглядеть это покрывало, спросила она, ежели поле узора, обведенное золотой нитью, вышить не красной, а зеленой гладью? Вещь, которую она развернула, отличала весьма искусная работа, и на нее потрачен был не один долгий вечер. Лавочница (сесть она Ханне не предложила) сдвинула покрывало в сторону и сказала:
– Оставь эту вещицу здесь, можешь более над ней не трудиться. Сколько я тебе должна?
Слова эти и тон, каким они были сказаны, ошеломили Ханну. Она резко вскинула голову, оглядела одно за другим лица остальных женщин и по их елейно-постным минам, сквозь которые просвечивало высокое наслаждение, ими испытываемое, тотчас смекнула, что дело здесь не в ее работе, а в чем-то ином, не имеющем к этой работе никакого касательства.
– Что это значит? – вызывающе спросила она.
– Скажи, сколько тебе еще причитается, и не занимай меня долее. Вот то и значит, – с важностью заявила лавочница.
Ханна мигом сгребла свое рукоделье и вышла, хлопнув дверью (хотя и не так сильно, как это вскоре сделал дома ее муж).
Когда она вышла на площадь, яркое солнце причинило ей боль. Кто-то шел с нею рядом. Это была пастушка, девочка лет четырнадцати, – Ханна не сразу ее заметила.
– Тетушка Ханна, – повторила она несколько раз, пока Ханна ее не услышала. – Вы были сейчас у лавочницы, верно?
– Ну и что?
– Почему вы плачете, тетушка Ханна? Да уж я знаю почему.
Ханна пришла в себя.
– Что ты знаешь? – Она свернула с девочкой в узкий проулок, в конце которого блестела река. – Говори, детка.
Девочка все ей и рассказала.
– Но я вас очень люблю, тетя Ханна, вы это знаете, верно? – продолжала пастушка. – Наша лавочница – злюка, и во всей этой болтовне, конечно, нет ни слова правды.
– Ни словечка правды в том нет, – горячо отозвалась Ханна, – все это лживые, злобные выдумки. А тебе спасибо, – добавила она, погладила девочку по голове и пошла домой.
Это первое происшествие – за ним последовало много других, подобных ему, однако они уже не пугали Ханну, потому что отныне она всегда была начеку, – это происшествие в лавке, между прочим, имело следствием и некоторое посрамление толстой лавочницы, вызвавшее немало насмешек у нее за спиной. Трудно сказать, чего было больше в сложившихся обстоятельствах – страшного или смешного, возможно, было в них и то и другое. А дело в том, что через несколько дней после того случая в лавку за покупками пришла не Ханна – с корзиной на руке явился туда сам Пауль Брандтер. В лавке было много народу. С его появлением все испуганно примолкли, а приглядевшись к нему в миг всеобщего замешательства, испугались еще больше. Лицо Брандтера было сурово, челюсти плотно сжаты, плечи развернуты, глаза смотрели прямо, смело встречая чей бы то ни было взгляд. Никто не произнес ни слова, все разговоры оборвались, и в то недолгое время, что он пробыл в сводчатом помещении лавки, со стороны могло показаться, будто туда пожаловал знатный вельможа. Без лишних слов перечислил он, что ему требуется. Лавочница была приветлива, даже услужлива. Позднее люди говорили, что она ужасно испугалась Брандтера, и злорадно хихикали. Так оно шло и дальше. Ханна больше за покупками в лавку не являлась, приходил только ее муж. И всякий раз с его приходом наступало молчание. Более того, лавочница оказывала капралу предпочтение и сразу отпускала ему все, что он спрашивал, даже если в лавке в это время находились другие покупатели, пришедшие раньше его и давно дожидавшиеся своей очереди. Возможно, она хотела как можно скорее выпроводить его за порог.
И кое в чем другом поведение Брандтера тоже несколько изменилось. Жил он, правда, так же замкнуто, как прежде, но все-таки теперь его гораздо чаще можно было встретить на улицах деревни, где он явно прогуливался без всякой определенной цели. Отныне он почти каждый день расхаживал широким шагом по деревенской площади. Это было поистине странно, но нельзя было не признать – Брандтер стал показываться на людях. При этом он почти ни с кем не разговаривал, только чуть сдвигал на голове шапку и кратко здоровался. Держался он молодцевато, опытный глаз сразу признал бы в нем бывшего солдата.
Дома он молчал и думал. И все об одном и том же: о последних днях перед его отмененной казнью и о самой казни, вернее сказать, о кратчайшем миге во время приготовлений к оной. Его собственные слова – те, что он недавно выкрикнул в гневе жене, – никак не шли у него из головы, однако теперь он рассудил, что ему, по справедливости, тоже никто не навязывал возможности спастись. Таково было отныне его мнение. Ведь он мог сказать "нет". Уж это-то было в его воле, а может быть, он заблуждается? Он, однако же, крикнул: "Золотко мое, я согласен!" – и еще до того самым жалостным манером взывал о помощи: "Неужто не сыщется здесь никого, кто бы сжалился над моей младой жизнью?" И все ж таки разве потом не мог я сказать "нет", упрямо твердил себе Брандтер. Всего прекраснее было то, что тогда, да, тогда, стоя на помосте, в какой-то миг, в какой-то определенный миг он отчетливо сознавал: сейчас он может решительно сказать "нет" и, наверное, должен сказать. И это воспоминание, ясное и четкое, по сей день жило в нем (а может быть, ожило только ныне). Теперь, пребывая в тяжких раздумьях, он считал это обстоятельство необычайно важным. Как и те последние дни тюрьмы, перед казнью: разве не был он тогда совершенно спокоен, в самом что ни на есть смиренном состоянии духа? По существу, он ведь парень чертовски умный. Теперь ему часто виделось высокое зарешеченное оконце его камеры, к которому подтянулся он на руках, а внизу стоял на часах улан, и он плюнул ему на высокую шапку.
Дома у него дела обстояли скверно, все неудержимо катилось под гору, хотя наихудшие опасения покамест не оправдались. Работы он и Ханна получали, правда, много меньше, чем раньше, это было неоспоримо, и не один крестьянин катил теперь мимо мастерской Брандтера к каретнику или шорнику, жившему в Юденбурге, и не одна крестьянка потребовала и получила у Ханны обратно полотно для нового нательного или постельного белья или пеструю шерсть для вышитого платка, отменив сделанный ею заказ. Все же нашлось немало людей и в самой деревне и вокруг нее – ибо у Брандтера была уже обширная клиентура, – которые благоволили нашей чете, или считали всю эту историю пустой болтовней, или же, наконец, не придавали ей никакого значения и были слишком верны своим привычкам для того, чтобы отказаться от услуг искусных и добрых мастеровых. К тому же до некоторых отдаленных хуторов скандал докатился лишь много позже. Так что супруги Брандтеры по-прежнему зарабатывали себе на хлеб. Однако куда хуже, чем действительное положение вещей, были, как мы уже упоминали, страхи и жалобы, мрачные предчувствия и сетования, на каковые Ханна ныне отнюдь не скупилась. Когда какая-нибудь хозяйка грубо и заносчиво отбирала у нее заказ, это означало ведь не только потерю заработка, но каждый раз словно хлестало ее по лицу, и тогда исстрадавшаяся женщина изливала душу в бранчливых речах. Нетрудно представить себе, что пришлось вытерпеть от нее Брандтеру при подобных сценах, а в первые дни после того, как выплыла наружу их история, они повторялись почти ежедневно. Не зря он предвидел с самого начала: жить ему придется, как если бы он стоял привязанный к позорному столбу. Иной раз он молча, стиснув челюсти выходил из горницы и потом, по окончании своего трудового дня, долго и неподвижно сидел в мастерской, а в хорошую погоду – на берегу реки, чей размеренный шум словно сгущал нараставшую ночную тишину.
Мы видим, Брандтер был совсем одинок. Он выходил на порог мастерской, отирал рукавом пот со лба и, мигая, словно не веря глазам своим, смотрел на другой берег реки и на плавные изгибы гор, похожие на выгнутые кошачьи спины. Край, где он жил, шелестел то сочной, то пожухлой листвой; ветер взвивал на дорогах пыль; светозарную весну изгоняло властное лето, а небосвод то давил своей тяжестью, то сиял высокой синевой. На туманные склоны дальних гор черноватым мхом наползала темная зелень елей. Скоро минет пятый год их супружества, а для Брандтера – тридцатый год его жизни, продленный вмешательством Ханны.
С нею тоже совершалась немалая перемена. О том, чего ей сейчас больше всего недоставало, она в своих бесконечных слезливых жалобах даже не упоминала: о маленьком кружке, который уже сложился у нее здесь, об оживленном обмене новостями на ходу, при встречах, о приятнейших вечерних посиделках у соседок и о сознании того, что ей всюду рады и воздают должное, как женщине благонравной и красивой. Ныне же она была вынуждена сидеть дома, как в самом начале. Супруг ее все молчал, что-то думал про себя, и было в нем нечто мрачное и угрюмое. Сама она в последнее время старалась обуздать свой язык, ибо то, чем было отягчено ее сердце, слишком легко слетало с ее уст. Но она не хотела обижать Брандтера и каждый раз, когда ей случалось это сделать, искренне раскаивалась. Ханна была женщина честная, и мы должны признать, что она пыталась побороть в себе зло, когда оно брало над нею власть. Нередко она тайком молилась в церкви.
Взяв, во внимание человеческую слабость, найдем мы вполне понятным и даже простительным, что между супругами нарастало взаимное отчуждение. Для них наступило поистине проклятое время. Теперь и дом их стал им немил, хотя при окружавшем их недоброжелательстве он должен был бы служить для них единственным прибежищем. Брандтер никуда не ходил. Кончив работу, он расхаживал большими шагами по горнице и молчал. Ханна же, которой вскорости стало невмоготу это терпеть, по прошествии некоторого времени все же сумела проложить себе новую, пусть в узкую, тропинку к людям.