Текст книги "Окольный путь"
Автор книги: Хаймито Додерер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Надо сказать, что в ту минуту все смотрели на него с нескрываемой насмешкой.
– Странный охотничий обычай! – заметил племянник усача.
– Странный обычай странного человека, – добавил дядюшка.
Вслед за тем было обронено тихое замечаньице на испанском языке, которое расслышал далеко не каждый. Так, например, ушей Фернандо Ойоса оно как будто бы не коснулось вовсе, однако, должно быть, именно это замечаньице побудило его вдруг подняться из-за стола и со множеством извинений, под тем предлогом, что ему надобно отдать кое-какие распоряжения по хозяйству, покинуть общество, осуждавшее человека, который был его гостем.
Тем временем Игнасьо Тобар пересек границу лесов и с ружьем под мышкой вышел под лучи по-осеннему яркого солнца. Впереди него по правую руку неуклюжей и неприступной серо-зеленой громадой вздымалась в небо гора; с одной стороны она была будто срезана и открывала взгляду широкую даль, вплоть до другого горного кряжа: кромка леса вытянутыми языками лизала нависавшие над нею скалы, на безоблачной и бездонной лазури рисовались острые гребни и круглые вершины ближних и дальних гор. Тишина вокруг была такой всевластной, что его шаги – он был в подбитых гвоздями сапогах, из-под которых то и дело катились мелкие камешки, – звучали чуждо и приглушенно, словно подавленные молчанием, а крик галки, казалось, только по-настоящему собирал это молчание вокруг себя, как будто нашлись уста, способные выразить беззвучность.
Игнасьо шел по охотничьей тропе через криволесье, следуя указаниям, которые успел получить перед своим поспешным уходом. Оставив позади себя зеленый пояс выносливых горных сосен, он взбирался все выше, наискось пересекая склоны и неизменно руководясь едва заметным путеводителем узенькой стежкой, косе шедшей вверх и огибавшей все новые и новые выступы и утесы, за которыми открывалось продолжение тропы, до нового поворота. Игнасьо намеревался, пройдя полдороги, покликать кузена, но при мысли о том, какое эхо разбудит его голос, ему стало не по себе, словно что-то сдерживало его извне, и, оставив эту попытку, он стал взбираться вверх быстрее, чем ему хотелось, потому что склон горы начало уже сильно припекать солнце, отражаемое отвесными скалами, нависавшими теперь прямо над дорогой.
Игнасьо остановился передохнуть, прислонясь к выступу сухой, нагретой солнцем скалы. Не было слышно ни шороха. Уши ныли от тишины.
Меньше кого бы то ни было из собравшихся в замке гостей верил Игнасьо в рассказанную там штирийскую сказку. Тревога, погнавшая его навстречу кузену, была не столь осязаемой, была куда более неопределенной, а потому и более глубокой. Рассказ муреггского землевладельца послужил для Игнасьо последним толчком, заставившим его немедленно отправиться в путь. Заглянуть в самую глубь души Мануэля он не мог. Тобар любил своего старшего кузена, добивался его дружбы, во многом считал его образцом для себя, в том числе и образцом сдержанности, чурающейся каких бы то ни было душевных излияний. За те полгода, какие граф Куэндиас провел в Энцерсфельде, Игнасьо, несмотря на всю непроницаемость гостя, уверился в том, что Мануэля гложет тяжкое страдание, глубокая душевная боль и он держит себя так, словно одной рукой все время зажимает рану, не давая излиться крови. Это придало его и прежде сдержанному облику черты еще большей замкнутости и неприступности. Вначале люди склонны были считать достаточной тому причиной небезызвестный небольшой скандал, окончившийся покамест двумя дуэлями и послуживший непосредственным поводом для длительного пребывания Мануэля в Энцерсфельде. Между тем тот, кто любит, видит больше других, так и Игнасьо Тобар вскоре стал усматривать в поведении кузена нечто большее, нежели след неприятных переживаний в виде глубоко врезавшегося в сердце и навеки застывшего там негодования. К тому же у него состоялся с кузеном весьма обстоятельный разговор о сем прискорбном деле, в ходе которого ему очень скоро стало ясно, что самого существенного они в этой беседе даже не коснулись, что единственно и поистине важное было обойдено молчанием. Вдобавок Игнасьо осмелился дать Мануэлю совет, который, несомненно, свидетельствовал об его уме, а также об участии столь искреннем, когда уместно сказать, что человеку и ради ближнего не жаль поломать голову. Пусть бы тот попытался – так с надлежащей скромностью предложил младший старшему – разузнать, куда направили свои стопы его бывший подопечный с женой и где они теперь обретаются. Тогда уж было бы нетрудно, прибегнув к их свидетельству, вырвать у сплетни ядовитое жало. Сама жизнь предоставит им то или иное необходимое доказательство – либо что господь благословил означенную чету потомством, либо что, напротив, такового даже и не предвидится. Что же до того, каким путем сне разведать, то нет ничего легче. Всем известно – сам Игнасьо не раз в том убеждался на примере собственных слуг, – какие обширные естественные связи объединяют простонародье, удивительно, до чего эти люди всегда знают друг о друге всю подноготную, куда лучше, чем то водится среди знати. И он готов поручиться, что прежний денщик Мануэля точно осведомлен о дальнейшей судьбе бывшего преступника и о нынешнем его местопребывании.
Так говорил Игнасьо, граф же ответствовал ему коротко и с улыбкой хотя и довольно резко, – что, во-первых, он вовсе не ищет оправдания (пусть бы и с помощью шпаги), а, во-вторых, тем менее ищет его от унтер-офицеров, висельников и их жен.
С той поры Игнасьо почел за благо об этом своем предложении более не упоминать. Что касается молвы, то Игнасьо Тобар давно уже сделал для себя вывод: она была вовсе не столь злоречивой, быстро иссякла и почти не вышла за пределы испанских кругов. К тому же поводы для обоих поединков Мануэля были таковы, что далеко не каждый рыцарь, отнесись он к делу даже с подобающей строгостью, счел бы их достаточными для вызова на дуэль. Здесь, по его мнению, несомненно, сыграла роль необычайная чувствительность Мануэля. Это обстоятельство сперва навело Игнасьо на мысль, что все эти происшествия, сами по себе не слишком значительные, имеют для графа какую-то иную, болезненную подоплеку. Чутье искренне преданного друга восполнило остальное: после того, как в Энцерсфельде ему дважды случилось ненароком наблюдать кузена, полагавшего, что он наедине с собой – страшно было смотреть, как Мануэль добрых полчаса стоял в парке, не шевелясь и глядя в одну точку, – внезапное озарение открыло Игнасьо истину: Ханна. Открытию этому, возможно, способствовали и не ускользнувшие от внимания Игнасьо мимолетные перемены в поведении Мануэля: то у него во время какой-нибудь их беседы, которые поначалу они вели весьма часто, вдруг туманился взгляд, то он на миг умолкал или медлил с ответом, то как бы мимоходом переводил глаза с гравия аллеи на зеленую лужайку, когда им случалось прогуливаться взад-вперед между обширной террасой и розарием, разбитым перед широким желтым фасадом барского дома.
Тогда Игнасьо стал настойчиво советовать Мануэлю покончить с добровольным отшельничеством, во-первых, потому, что оно давало пищу пересудам (высказать это последнее соображение вслух он поостерегся – его было бы довольно, чтобы заставить Мануэля поступить как раз наоборот), а еще по той причине – и это Игнасьо сказал другу прямо и без утайки, – что ему необходимо рассеяться. Тайная надежда руководила при этом Игнасьо надежда, что в пестрой суете придворной и столичной жизни его другу однажды как целительное противоядие явится некая прелестница. В кругах немецкой придворной знати старые сплетни были меж тем почти забыты, а быть может, и вообще не имели хождения. К тому же две неразлучные пособницы крылатой молвы – графиня Парч по прозвищу "швейцариха" и баронесса фон Доксат – давно уже перенесли и место своего жительства, и поле своей деятельности в Париж и лишь изредка, наездами, баловали своим присутствием здешнюю столицу, каковые sejours [пребывания (франц.)] большей частью оставляли по себе не самые приятные следы. Ибо эти дамы, приезжая время от времени в Вену, сразу же занимали там прежние ключевые позиции, исстари упроченные разветвленным родством и свойством, которое охватывало в равной мере обе стороны – испанскую и немецкую, так что сплетницы-неразлучницы служили мостом между этими кругами, в те времена еще довольно четко отграниченными один от другого; можно даже сказать, что они стояли у перехода, словно стражи или привратники, и от их взгляда не могло укрыться ничто норовившее проскочить мимо. Но с некоторых пор им – благодарение господу! – лучше дышалось при французском дворе. Вполне вероятно, что этим последним обстоятельством и объяснялось малое распространение и быстрое затухание злонамеренных слухов; в немецких кругах даже весьма склонялись к тому, чтобы считать действия графа во время странной казни в июле пятидесятого года необычайно благородными и человечными, тем самым давая этому событию, поистине широко известному, весьма выгодное для Мануэля и вместе с тем наипростейшее объяснение, которое, с чем легко согласится читатель, и напрашивалось с самого начала. Само собой разумеется, что сие извращение простых и общеизвестных фактов – кстати сказать, никому так и не удалось отыскать подлинный и неиссякаемый источник клеветы, – вовсе не достигло слуха дворян, проводивших большую часть года в своих поместьях. Игнасьо имел случай убедиться в этом еще до того, как Мануэль рассказал ему о бале у княгини Ц. и о наивных рассуждениях златоволосой барышни, поведение которой как раз это и подтверждало.
И все-таки, хоть и нельзя было отрицать, что поводы для своих дуэлей Мануэль, грубо говоря, высосал из пальца, а точнее, оба раза придрался к какому-то язвительному и двусмысленному (по его мнению) словечку, которое, быть может, на самом деле никакого намека не содержало и лишь по случайности сопровождалось косым взглядом и улыбочкой, взбесившей графа Куэндиаса, – все-таки, хотя обе эти ссоры можно было в значительной степени приписать чрезмерной раздражительности Мануэля, подоплека этой истории, сотканная из разнородных, противоречащих друг другу и переплетающихся друг с другом слухов, была донельзя мерзкой – впрочем, Игнасьо предполагал, что самые гадкие из этих слухов до Мануэля даже не дошли, – подоплека эта была ядовитым цветком на болоте того холодного, улыбчивого и зловещего medisance [злоречие (франц.)], что стал серьезной хронической болезнью испанской колонии. В самом деле, порой могло показаться, будто предки нынешних испанцев некогда притащили этого скользкого, заползавшего в душу гада из своего прежнего отечества, где святейшая инквизиция с незапамятных времен выращивала его у господствующих слоях общества усилиями своих доверенных, шпионов, а также тысяч всевозможных шептунов и доносчиков. У Игнасьо навсегда остался в памяти один из дней его юности: однажды в Энцерсфельде его сиятельный, ныне покойный отец вздумал поведать сыну, которому предстояло вскоре войти в свет, об этих тайных делах, однако не встретил у юноши большого сочувствия и понимания. Именно тогда, прогуливаясь с сыном по саду, почтенный старец задумчиво и словно бы про себя высказал вышеприведенную мысль об истинном происхождении зла, последовавшего за испанцами из их прежнего отечества. Однажды Игнасьо почудилось, будто призрак отца указывает ему перстом на злейшую язву, пожирающую их сословие, – это произошло, когда некий кавалер, высоко вздернув брови и засовывая в нос понюшку табаку, во всю ширь развернул перед ним хитросплетения этой лжи, не забыв подчеркнуть, что излагает он сию историю единственно с назидательной целью, дабы показать, на какие злонамеренные измышления способны люди в наши дни.
Якобы Мануэль, известясь о предстоящей казни Брандтера, ласковыми увещаниями и золотом (он и в самом деле вручил Ханне туго набитый кошель) вынудил забеременевшую от него девушку просить о помиловании преступника. Согласием осужденного он, мол, тоже заручился заблаговременно, а именно в ночь перед казнью. Ведь караул в гарнизонной тюрьме, подчеркнул рассказчик, несли в тот день Кольтуцциевы драгуны, а вовсе не богемские уланы, как утверждают некоторые. Так что графу ничего не стоило войти в камеру к бедному грешнику и даже позволить будущей невесте висельника глянуть на этого, как все знают, пригожего парня собственными очами. На тот случай, ежели они и вправду поженятся, граф посулил дать им еще денег и слово свое сдержал. Что касается лично его (тут рассказчик взял новую понюшку), то ему вполне понятно, откуда пошла эта злобная сплетня: однажды после званого вечера в доме Аранды, где пресловутая Ханна служила горничной, он наблюдал, как в прихожей, когда эта особа подавала Мануэлю плащ, граф непозволительным образом – это рассказчик вынужден заметить – с нею любезничал, а вручая ей обычные чаевые, в сем случае то был целый талер или другая монета того же достоинства, на несколько секунд задержал ее руку в своей. Вполне вероятно, что в тот вечер хорошенькая девушка просто на минутку приглянулась графу, о чем он тотчас же забыл, да и какой кавалер в целом свете поставит ему это в укор? Однако некоторые из гостей, выйдя ненароком в прихожую, оказались свидетелями сего маленького evenement [происшествие, событие (франц.)], в том числе и дамы – нет, баронессы Доксат среди них не было, и совершенно напрасно возлагают на нее вину за эту сплетню. Так что здесь и следует усматривать одно из тех мелких, но вполне истинных происшествий, коих, как он уже говорил, случилось немало, их-то впоследствии, когда история эта привлекла к себе всеобщее внимание, и вспомнили всевозможные сплетники и пускатели слухов, сделав сии пустячные, но действительно происшедшие события исходной точкой своей болтовни и в известном смысле потянув отсюда нить для дальнейшего плетения. Как зовется подлец, пустивший эти слухи первым, – до этого теперь уж, к сожалению, не дознаться, стало быть, нет и возможности попотчевать его по заслугам.
Игнасьо, выслушав это сообщение про Мануэля, осужденного и невесту висельника, с наслаждением засадил бы кулаком в физиономию нюхальщика. Вот, оказывается, где хлюпает это холодное, зловонное болото, и можно заглянуть в его темные глубины. Как живо вспомнился ему покойный отец! Ему казалось, что эти люди просто неспособны – это бы совершенно противоречило их натуре – хотя бы представить себе, что какой-то поступок может быть вызван добрыми побуждениями, неспособны принять совершившееся как оно есть и взглянуть на вещи естественно и непредвзято. Нет, кухня клеветы не может оставаться без дела, из нее бежит поток смрадных помоев и будет бежать дотоле, пока не переведутся существа вроде Доксат и Парч, которые – по своей ли природной низости, от безграничной ли скуки или просто по глупости – не находят ничего лучшего, как использовать свое незаслуженно высокое положение в столице и в обществе для того, чтобы распространять эту гадость дальше, куда без их стараний она бы наверняка не проникла. Игнасьо вполне готов был поверить в их глупость, а их чванство объяснить искренним убеждением в собственной правоте, ибо они, возможно, серьезно считали себя блюстительницами светской морали и богинями мщения, карающими за всякий проступок.
Все это беспорядочно и сумбурно проносилось в голове Игнасьо Тобара, пока он стоял на полпути к вершине, прислонясь к нагретой солнцем скале. Узкая тропинка, уходя вправо, вилась между отвесными скалами, выбирая сравнительно проходимые места по каменной осыпи и скудным полоскам земли, попадавшимся там и сям среди настоящих обвалов. Глазам открывался кусок тропы длиной в пятьсот-шестьсот шагов, затем она опять исчезала за выступом скалы.
Но вот за следующим выступом, наверху, что-то заслонило солнце – это был Мануэль, силуэт которого четко рисовался на фоне неба. Игнасьо помахал ему рукой, граф помахал в ответ, но не двинулся с места.
Младший кузен поспешил к старшему, быстрыми шагами взбираясь вверх и недоумевая, отчего Мануэль заставляет его проделывать этот путь, а не спускается к нему сам. Когда ему оставалось пройти не более пятидесяти шагов, он услыхал пронзительные крики галок: целая их стая взмыла вдруг из-за спины Мануэля и, махая крыльями, развернулась над его головой, на какие-то мгновенья графа накрыла тень черных птиц, обычно столь робких. Много позже Игнасьо вспоминал, как неприятно поразила его тогда эта картина.
– Ну, вот и ты! – немного запыхавшись, промолвил Тобар.
Мануэль протянул ему руку. Свой подбитый мехом кафтан он снял и, должно быть, отдал егерю, оставшись в плотно прилегающем камзоле, который сейчас, вопреки обыкновению, расстегнул сверху, так что выбилась наружу шелковая рубашка. Лицо его казалось маленьким и узким, как лицо мальчика.
– Скажи, что с тобой стряслось? – выпалил Тобар. – Что ты увидел там, наверху? В замке толкуют, будто тебе встретился какой-то страшный зверь, а егерь рассказывает...
Только теперь Игнасьо заметил, что кузен полностью погружен в себя. Взгляд его был устремлен в пустоту, в прозрачную синеву неба.
– Я видел златоволосую девушку, – ответил он наконец.
– Как это? – растерянно спросил Игнасьо.
– Надеюсь, она мне поможет, – прибавил Мануэль.
– Поможет? Где? Там, наверху?!
– Нет, здесь. – Граф приложил руку к сердцу. То был миг небывалой откровенности.
Игнасьо сразу все понял.
– Кто она? – воскликнул он.
– Имени я не знаю и видел-то ее всего раз в жизни, на том вечере у княгини.
– Ага! – вскричал Игнасьо и крепко схватил Мануэля за плечо. – Так мы ее отыщем, мы непременно ее отыщем. Ты говорил тогда, что рядом с вами, пока вы беседовали, стоял маркиз де Каура. Уж этот всегда все знает.
– Я, к сожалению, тотчас же его спросил, а этого мне делать не следовало, – возразил Мануэль, теперь окончательно придя в себя. – Он отвечал, что эта девица какая-то провинциалка, ни ему, ни обеим дамам – он подразумевал Доксат и Парч – совершенно не знакомая.
– А почему тебе этого делать не следовало? – с удивлением спросил Игнасьо.
– Искать надо, не спрашивая. Не привлекая к себе внимания.
– Что ты говоришь? Да нет же! – Игнасьо был совершенно другого мнения и принялся горячо возражать кузену. – Понимаешь, ежели она из провинции, тем временем они начали спуск, и, не переставая говорить, Игнасьо то и дело вполоборота взглядывал на Мануэля, – может статься, что в столицу ее привезли ненадолго, чтобы она могла побывать на бале у княгини, куда, к великому счастью самой девицы и ее родных, была приглашена, а заодно имела бы случай посетить и некоторые другие дома. Этих господ из Штирии и Каринтии ныне чаще приходится видеть в Вене, и все они, хоть и остаются лютеранами, понемногу притираются ко двору. Я слыхал, что император намедни лил слезы радости оттого лишь, что один из этих господ возвратился в лоно римской церкви. Якобы он даже написал новообращенному дословно следующее: "Будь я сейчас рядом с тобой, я бы тебя расцеловал". Говорят, что теперь он ничему на свете не способен радоваться так, как подобному обращению...
– Гляди себе под ноги, Игнасьо, – перебил его Мануэль, потому что он опять обернулся. – Кстати, будь я штирийским помещиком и волею судеб лютеранином, черта с два увидел бы меня император. Но эти людишки все, как один, лижут пятки Вене.
Тобар ненадолго умолк, смешавшись от неожиданно сурового тона Мануэля. Потом снова принялся рассуждать:
– Так что она, скорее всего, вернулась в родные кущи, к тому же по нынешним временам пребывание в Вене для провинциальной дворянки связано с немалыми расходами. Надобно держать портшез, носильщиков, экипаж, камеристку... Впрочем, кое-кто из немецкой придворной знати, как известно, озабочен ныне тем, чтобы здесь, в Вене, привести сих юных дикарей – будь то господа или дамы – в лоно нашей церкви. Среди них на первом месте баронесса фон Войнебург, та самая, которой недавно опять нанесла визит моя сестрица Инес. Сказывают, будто государыня взирает на эти усилия весьма благосклонно и таким путем легко снискать ее милость и покровительство. Какие средства пускают в ход для достижения этой цели – это уж дело другое. По слухам, графиня Парч не столь давно была занята тем же. Но это, сдается мне, ложь! Впрочем, на днях меня уведомили, что она опять уехала из Вены. Невольно приходит на ум, что в Париже она велит закладывать карету в аккурат к тому времени, когда в Вене какая-нибудь княгиня созывает гостей. Не зря говорится: враг рода человеческого не дремлет и скачет во весь опор. Теперь мы от нее избавлены по крайней мере до весны или до лета.
– А что такое будет летом? – спросил за спиной у него Мануэль.
– Большое балетное представление в Хофбурге, о нем говорят уже сейчас. Государыня желает, чтобы придворные музыканты представили на театре одну из древнеримских метаморфоз Овидия, дабы вся история про Дафну и лавровый куст свершилась на глазах у зрителей, а придворным дамам придется превратиться в деревья или наоборот, в точности не знаю. Зато я твердо знаю, что без графини Парч дело не обойдется, во-первых, потому, что она не пропустит подобного празднества во дворце, а во-вторых, потому, что непременно сумеет устроить или уже устроила так, чтобы ее племянница фройляйн фон Лекорд, состоящая при особе ее величества, выступила перед публикой в главной роли.
Он вдруг остановился и обернулся назад, потому что Мануэль не отвечал и отстал на несколько шагов.
– Ну, а теперь, – крикнул он кузену, – я должен тебе сообщить, что в твое отсутствие произошло внизу, в замке, тебе это следует знать.
Они оба стояли теперь на узкой тропе друг против друга, и Игнасьо торопливо (ему казалось, что Мануэль выражает нетерпение) рассказал, какие нелепые догадки вызвало у гостей сообщение егеря. Граф слушал молча, лишь улыбаясь в ответ, и качал головой.
– А теперь, Мануэль, послушай, – начал Тобар, – по моему разумению, ты не должен их разуверять, пусть их носятся со своей сказкой. Право же, я даю тебе добрый совет. "Змеенога", или как там еще зовется это чудище, они примут легко и охотно, ведь таким образом все объясняется как нельзя лучше! А вот твое странное и непонятное для них поведение во время столь важной охоты без встречи с драконом – едва ли. Скажи им, что да, мол, видел нечто в этом роде. Это избавит тебя от лишних пересудов.
– Не собираюсь потчевать их выдумками.
– Ну и что же ты им скажешь?
– Ничего.
– Но ведь они станут тебя расспрашивать. Все-все приступят к тебе с расспросами!
– Тогда я скажу, что стрелять мне просто не захотелось, а позднее захотелось побыть одному.
Тобар в растерянности глядел на графа и хотел было снова заговорить, как вдруг над ними, в вышине, раздался звонкий крик. Лицо Мануэля словно озарилось вспышкой огня. Он вскинул руку и указал на небо. Игнасьо обернулся. Над ними на распластанных красно-бурых крыльях, казалось не делая ни единого взмаха против ветра, парил одинокий канюк, неспешно поднимаясь в лазоревую высь. Его резкий крик снова прозвучал над вершинами и лощинами, над каменными осыпями и острыми верхушками елей родного приволья.
5
Когда Мануэль возвращался в город, у него было такое чувство, будто он видит его впервые. Курящиеся дымками предместья под лучами осеннего солнца, меж ними – огороды и пашни; курица, с кудахтаньем перебегающая дорогу; освещенная закатным багрянцем красная кирпичная труба на домике вполне еще сельского вида – эта картина, которую он не столько уже видел в подробностях, сколько предощущал, остановясь, прежде чем въехать в узкие улочки, на голой вершине Виннерберга, открылась ему по волшебству внезапного озарения, как если бы он никогда не жил в этой стране, в этой местности, в этом городе там, внизу, и теперь въезжал в него верхом на коне, словно первооткрыватель или искатель приключений.
Он ясно почувствовал, насколько легче, светлее стало с этой минуты у него на душе, и это приятное расположение духа сохранилось у него и далее, когда он увидел особенно выпуклые в закатных лучах и так хорошо знакомые ему бастионы и передовые укрепления, желто-серые и скошенные, будто широко расставленные ноги крепкого городского туловища, увидел уже затененные синими сумерками улицы предместья, кишащие людьми и повозками, которые все стремились к городским воротам и сбивались под ними в кучу, а миновав их, сплошным потоком текли по мосту. Тягучие, мягкие звуки чуждого ему говора овевали Мануэля, сдабривая свежий, но не холодный осенний воздух, будто пряная приправа; и, попав в затор у ворот, он слегка свесился с коня, и ему удалось даже при весьма посредственном, несмотря на прожитые здесь годы, знании местного языка, уловить несколько слов из веселой перебранки, шедшей как раз впереди него. В то же время над лукой седла поднялась, ударяя ему в нос, волна смешанных испарений и запахов – здесь на повозке везли овощи, там – винную бочку, а вот и целую гору яблок, – запахи пестрого человеческого скопища, крепкие, как сама жизнь. Две девушки, ехавшие на повозке с фруктами, чернявые, пухленькие, с маленькими вздернутыми носиками, какие часто можно увидеть в этих краях, обернувшись назад, бойко отвечали какому-то парню, который задирал их насмешками, и, пока они, не переводя дыхания, сыпали и сыпали словами, их черные, будто вишни, глаза сверкали царственно-гордо, а меж пухлых губ взблескивали острые белые зубки, напоминавшие оскал маленького хищного зверька.
Мануэль подъехал к дому. Навстречу ему в палисадник скромного особняка высыпали слуги. Когда он вошел к себе в кабинет, смотревший четырьмя высокими узкими окнами в небольшой парк – за неширокой террасой виднелся пруд с осыпавшейся облицовкой из серого песчаника, – ему подумалось, что этой тихой комнате со светло-зелеными штофными обоями, которую ему отныне предстоит по-настоящему обживать, суждено стать средоточием множества будущих событий и переживаний, и множество нитей потянется отсюда в пеструю сутолоку большого города; у него даже появилось ощущение, будто стены выгибаются под напором ожидающей его здесь новой жизни.
Он был весел и радостен, как никогда, сдержанно-радостен, и душа его раскрывалась, словно форма, готовая принять изливающийся в нее поток.
Граф Мануэль Куэндиас де Теруэль-и-де Каса-Павон, вступивший ныне в тридцать первый год своей жизни, никогда еще не испытывал ничего подобного. Рано осиротев и проведя свои детские и юношеские годы у родни в кастильских замках, где его держали в такой строгости, что мальчик вынужден был как бы откладывать свое детство на будущие, быть может более вольные, годы жизни, а покамест в угоду старшим и из уважения к ним вести себя совершенно по-взрослому, – проведя, стало быть, свою юность без матери, чья нежная рука могла бы смягчить суровость нравов, присущих его эпохе и сословию, Мануэль, должным образом обученный всем наукам и искусствам, подобавшим молодому человеку его звания, для начала стараниями родственников был определен к венскому двору. Все принадлежавшее ему на родине имущество – поместья, дома и прочее – опекуны графа обратили в наличные деньги, которые он привез с собой в новую отчизну, где их опять, и, по-видимому, не без убытка, вложили в арендные угодья и надежные ренты. Тогда же, кстати, был приобретен и упомянутый выше небольшой городской особняк. Недолго спустя после переезда в резиденцию императора Мануэль достиг наконец совершеннолетия, получил право самостоятельно распоряжаться доставшимся ему наследством и подал прошение на офицерский патент, каковой и получил в полку Кольтуцци ровно через год после заключения великого мира, то есть в году тысяча шестьсот сорок девятом.
Теперь, по окончании войны, условия службы были как нельзя более благоприятными. Правда, всякий молодой человек, даже в положении Мануэля, должен был некоторое время прослужить обыкновенным лейтенантом, но поскольку в подобных случаях любая офицерская должность означала не что иное, как первую ступень к получению в близком будущем полка, то производство в чин ротмистра обыкновенно не заставляло себя ждать, а в этом чине или в следующем за ним чине подполковника человек пребывал лишь до тех пор, пока не освобождался какой-нибудь полк. Ступени ожидания в чине ротмистра Мануэль достиг ровно через два года после несостоявшейся казни Пауля Брандтера и тем навсегда был избавлен от необходимости командовать караулом при подобных оказиях. Напротив того, теперь на его обязанности преимущественно лежало наблюдение – правда, почти ежедневное за экзерцициями в верховой езде и фехтовании, которые велись лейтенантами и прапорщиками с помощью унтер-офицеров. Между прочим, в те времена от простого рейтара требовалось многое такое, чему ныне обучает лишь так называемая Высшая школа верховой езды, а такие приемы, как, например, курбет и тому подобные, при рубке с седла применялись весьма часто, следственно, должны были заранее войти драгуну в плоть и кровь.
Незадолго до странной выходки Мануэля на охоте полк Кольтуцци некоторое время пробыл в состоянии готовности к маршу, в каковое был приведен по указанию императорского военного совета, хотя тот отнюдь не почел себя обязанным назвать в объяснение сего какие-либо причины. Последние меж тем раскрывались из ходивших в Вене слухов, в общем довольно путаной смеси из рассказов об уже вспыхнувших или назревающих крестьянских волнениях в Штирии и вновь оживших разговоров о подозрительном поведении турок. Эти толки всю зиму не прекращались, ненадолго умолкнув, они вскоре возобновлялись, обогащенные новыми подробностями, а к лету стали усиливаться; одни говорили, что лютеранские проповедники якобы подстрекали и подстрекают селян к бунту, другие – что лютеране тут совершенно ни при чем и виноваты владельцы поместий, которые доняли крестьян непомерными поборами и барщиной и разъярили против себя, на это, однако, возражали, что штирийские землевладельцы как раз и есть сплошь лютеране, так что виноват опять-таки еретик. Или турок! Нетрудно себе представить, до какой нелепицы доходила подчас эта болтовня, не подкрепляемая никакими доказательствами или фактами. Тем не менее она продолжалась, и на этом основании целый драгунский полк со дня на день ожидал сигнала к выступлению, каковое обстоятельство ее преминуло дать новую пищу досужим вымыслам.
Однако даже такое временное состояние не делало для дворянина в позиции Мануэля, то есть для командира эскадрона, его службу более неприятной или тягостной.
Жил он уединенно. Сношения с людьми его круга, к коим обязывали его тесные сословные узы, в особенности сношения с испанской знатью, он, насколько мог, ограничил, расположением общества этот чопорный человек, по существу, никогда и не пользовался, а если бы и пользовался, то памятные события, имевшие начало в июле пятидесятого года, менее всего призваны были подобное расположение сохранить или упрочить. Более тесную связь поддерживал он только с семьею Тобар, с Игнасьо и его старшей сестрой Инес, которых посещал и в Энцерсфельде, и в их городском доме, стоявшем несколько на отшибе, в стороне от квартала испанских особняков на Левельбастай. У Инес, девушки умной и доброй, правда скорее обаятельной, нежели красивой, Мануэль поначалу, при первом его появлении в Вене, своей замкнутой и в ту пору довольно мрачной манерой вызвал прямо-таки неприязнь, однако в угоду брату она держала себя с графом приветливо, а по прошествии нескольких лет вынуждена была признаться себе, а также Игнасьо в том, что Мануэлю, несомненно, присущи черты, достойные всяческого уважения. Позднее это уважение переросло в поистине дружеские отношения между ними, насколько наш нынешний ротмистр был вообще на таковые способен.